Глава 28
После бунта в день Сан-Мартино и наследующий за ним день казалось, что изобилие, словно чудом, вернулось в Милан. У всех пекарей — хлеба сколько хочешь, цены — как в самые урожайные годы; мука тоже соответственно подешевела. Тем, кто в эти два дня орал без передышки, а то делал и кое-что похуже (кроме тех, кого забрали), было теперь чем похвастаться, — и не подумайте, что они воздержались от этого, как только прошёл первый страх, вызванный арестами. На площадях, на перекрёстках, в кабачках стояло открытое ликование, все поздравляли друг друга и шёпотом похвалялись тем, что нашли-таки способ спустить цены на хлеб. Однако сквозь торжество и веселье проглядывало (да и могло ли быть иначе?) какое-то беспокойство, предчувствие, что всё это скоро кончится. Осаждали пекарей и мучников, как это уже было во время кратковременного мнимого изобилия, вызванного первым тарифом Антонио Феррера. Все закупали без всякого расчёта. У кого были кое-какие сбережения, тот обращал их в хлеб и муку. Складами служили сундуки, бочонки, котлы. Так, стараясь взапуски использовать наступившую дешевизну, люди, не скажу чтобы делали её невозможной на долгое время (это и без того было ясно), но затрудняли её бесперебойность даже на короткое время. И вот 15 ноября Антонио Феррер, De orden de Su Excelencia, обнародовал указ, в силу которого всякому, имеющему у себя дома зерно или муку, воспрещалось покупать их ещё хоть в самом малом количестве, а также покупать хлеб в размере, превышающем двухдневные потребности, «под страхом денежного и телесного наказания по усмотрению его превосходительства»; тем, кого это касалось по службе, а также всякому иному лицу вменялось в обязанность доносить на виновных в нарушении указа; судьям был отдан приказ производить обыски в тех домах, на которые им будет указано; вместе с тем, однако, было дано новое распоряжение пекарям, чтобы лавки были хорошо снабжены хлебом «под страхом — в случав невыполнения — ссылки на галеры на пять лет или более по усмотрению его превосходительства». Если кто-нибудь вообразит себе, что подобный указ был выполнен, значит он обладает слишком пылким воображением. И в самом деле, если бы все указы, обнародованные в тот момент, соблюдались, то у Миланского герцогства было бы, пожалуй, на море по крайней мере столько же людей, сколько ныне у Великобритании.
Как бы то ни было, отдавая пекарям приказ выпекать столько-то хлеба, надо было обеспечить их достаточным количеством муки. И вот решили (как всегда во время неурожая возникает стремление превращать в хлеб продукты, которые обычно потребляются в ином виде), повторяю, решили вводить рис в состав хлеба, который получил название мистура, то есть смешанного. 23 ноября вышел указ о конфискации у каждого жителя половины необрушенного риса и передачи его в распоряжение заведующего и двенадцати членов Трибунала продовольствия («ризоне» называли его тогда, да и сейчас называют так в тех местах). Всякому, кто распоряжался рисом без разрешения указанных властей, полагалось наказание в виде отобрания самого продукта и штраф в три скуди за каждый модий. Как всякий видит, мера вполне разумная.
Но за рис этот надо было заплатить, и по цене, слишком несоразмерной с ценою хлеба. Забота о покрытии этой огромной разницы возложена была на город. Но Совет декурионов, который выразил на это согласие от имени города, в тот же день 23 ноября довёл до сведения губернатора о полной невозможности долго выдержать такое бремя. Поэтому губернатор указом 7 декабря установил цену на вышеуказанный рис в двенадцать лир за модий, причём, у тех, кто хотел продать его подороже, равно как и у тех, кто отказывался вовсе продавать, предписывалось отбирать самый продукт и налагать штраф в размере его стоимости, а также более высокое денежное наказание, равно и телесное, вплоть до галер, по усмотрению его превосходительства, сообразно с каждым отдельным случаем и званием виновных.
На обрушенный рис цена была установлена ещё до мятежа, вероятно, так же, как тариф, или, если употребить термин, получивший столь громкую известность в современных летописях, — «максимум»; на пшеницу и на другие более грубые хлебные злаки, очевидно, был установлен другими указами, о которых нам не довелось слышать.
В результате того, что в Милане цены на хлеб и муку держались низкие, народ из деревень вереницами потянулся в город, чтобы сделать запасы. Дон Гонсало для устранения этого, как он выражался, «неудобства» новым приказом от 15 декабря запретил выносить за пределы города хлеба более чем на двадцать сольди под угрозой отобрания его и наложения штрафа в двадцать пять скуди, а в случае несостоятельности виновного — двукратное публичное вздёргивание на дыбу и ещё более значительное наказание, согласно обыкновению, по усмотрению его превосходительства. 22 го числа того же месяца (неизвестно, почему так поздно) он обнародовал подобное же распоряжение относительно муки и зерна.
Толпа хотела вернуть изобилие грабежом и поджогами; правительство захотело сохранить его галерами и дыбой. Эти средства стоили друг друга, и читателю ясно, к чему они в конце концов должны были привести, к какому же концу они привели на деле, он скоро узнает. Кроме того, нетрудно видеть и не бесполезно обратить внимание и на то, какая всё же существует тесная взаимосвязь между этими странными мероприятиями: каждое из них является неизбежным следствием предыдущего и все вместе — следствием первого, установившего цену на хлеб, столь далёкую от настоящей, то есть от той, которая естественно диктовалась бы соотношением между спросом и предложением. Массам такое средство всегда казалось и всегда должно было казаться как справедливым, так и простым и лёгким для проведения в жизнь. Отсюда вполне понятно, что в нужде и страданиях голодного времени народ жаждет его, просит о нём и, если возможно, даже принуждает к нему. А затем, по мере того как начинают сказываться последствия, те, кого это касается, пытаются устранить их с помощью закона, воспрещающего людям делать то, что требовал от них предыдущий закон. Да позволено будет нам отметить здесь мимоходом своеобразное совпадение. В одной стране, в эпоху нам близкую, в самую бурную и самую замечательную эпоху новейшей истории, при подобных обстоятельствах прибегнули к подобным же средствам (пожалуй, можно было бы сказать — к тем же по существу, разница лишь в размерах, и почти в том же порядке), вопреки совершенно иным условиям и расцвету знаний в Европе, и в данной стране, пожалуй, в особенности. И это главным образом потому, что широкие народные массы, до которых эти знания не дошли, сумели на долгое время заставить подчиниться своему мнению и, как у них там говорится, направлять руку тех, кто пишет законы.
Итак, возвращаясь к нашему рассказу, нужно сказать, что двумя главными результатами мятежа были: разграбление и действительная потеря съестных припасов во время самого мятежа и широкое, неразумное, неумеренное расходование зерна во время действия тарифа за счёт того небольшого количества, которого могло бы, как-никак, хватить до нового урожая. К этим последствиям общего характера надо отнести и тех четырёх несчастных, которые были повешены как зачинщики мятежа: двое перед «Пекарней на костылях», двое в начале улицы, где находился дом заведующего продовольствием.
Впрочем, летописи того времени велись настолько случайно, что в них не найдёшь даже сообщения о том, как и когда прекратился этот принудительный тариф. Если за отсутствием верных сведений позволено будет сделать догадку, мы склонны считать, что он был отменён незадолго до или после 24 декабря, дня, когда совершена была казнь. Что же касается указов, то после приведённого нами последнего, от 22 го числа того же месяца, мы уже больше не встречаем других относительно съестных припасов, — то ли они утерялись и выпали из поля нашего зрения, то ли правительство, обескураженное, если не наученное безрезультатностью своих мероприятий и удручённое создавшейся обстановкой, предоставило их собственному течению. Однако в рассказах некоторых историков (при всей их склонности скорее описывать крупные события, чем отмечать их причины и последовательное развитие) мы находим картину страны и особенно города поздней зимой и весной, когда главная причина бедствия, а именно несоответствие между съестными припасами и потребностью в них, была не только не устранена, а, наоборот, даже обострена средствами, которые лишь на время отдаляли её действие, — как привоз иноземного зерна в достаточном количестве, чему мешала не только ограниченность общественных и частных средств, но также и нужда окрестных деревень, медленный и мало развитый товарооборот, да и сами законы с их тенденцией устанавливать и поддерживать низкие цены, — когда, повторяю, истинная причина голода, или, вернее сказать, сам голод свирепствовал безудержно, со всей силой. И вот вам копия этой печальной картины.
На каждом шагу заколоченные лавки, большая часть промышленных предприятий опустела, на улицах неописуемое зрелище, неиссякаемый поток нужды, приют бесконечных страданий. Нищие по профессии, оказавшиеся теперь в меньшинстве, смущённые и затерянные в этой новой массе людей, были вынуждены ссориться из-за милостыни с теми, от кого они её раньше получали. Мальчики и приказчики, отпущенные на все четыре стороны хозяевами лавок, которые за сокращением или совершенным отсутствием ежедневного дохода кое-как перебивались на сбережения и капитал; сами эти хозяева, которых закрытие дела привело к банкротству и разорению; рабочие и даже мастера всевозможных производств и ремёсел, от самых заурядных до наитончайших, от предметов первой необходимости и до предметов роскоши, — бродили от двери к двери, из одной улицы в другую, простаивали на углах, сидели на корточках около домов и церквей и прямо на плитах мостовой, протягивая руку за подаянием, задавленные нуждой и сгорая от стыда, истощённые, обессиленные, дрожащие от голода и холода; люди в изношенной и ветхой одежде, которая у многих, однако, ещё носила следы былого достатка; они были измучены вынужденным бездельем и безнадёжностью, но в их облике всё ещё проступали признаки людей, привычных к честному, деятельному труду. С этой жалкой толпой смешивались, составляя немалую её долю, слуги, отпущенные хозяевами, людьми скромного достатка, теперь впавшими в нужду, а то и такими, которые при всей своей зажиточности оказались не в состоянии в такой год поддерживать обычный роскошный образ жизни; ко всей этой многообразной толпе бедняков присоединилось ещё множество других, кормившихся за их счёт: детей, женщин, стариков, собравшихся около прежних своих благодетелей или рассыпавшихся во все концы, чтобы просить милостыню.
Попадалось здесь много людей и из породы брави, которые из-за общих причин потеряли свой преступный хлеб насущный и ходили теперь, выпрашивая его Христа ради. Их можно было узнать по торчащим чубам, по живописным лохмотьям, а также по какой-то особенной повадке и манерам, по той печати, которую налагают на лицо привычки, — печати тем более заметной и яркой, чем необычнее эти привычки. Укрощённые голодом, соревнуясь с другими лишь в мольбах, запуганные, присмиревшие, таскались они по улицам, по которым, бывало, разгуливали с гордо поднятой головой, подозрительно и свирепо поглядывая по сторонам, разодетые в роскошные и пёстрые камзолы, с огромными перьями на шляпах, в богатом вооружении, подтянутые, надушённые; смиренно протягивали они теперь руку, которую столько раз дерзко поднимали для наглой угрозы либо для предательского удара.
Но, быть может, самое жуткое и, пожалуй, самое жалкое зрелище являли собою крестьяне, бродившие в одиночку, попарно, а то и целыми семьями: мужья, жёны с грудными младенцами на руках либо на привязи за спиной, с детьми, которых тащили за собой, со стариками, плетущимися позади. Одни в отчаянии бежали из своих домов, захваченных и разграбленных солдатнёй, расположившейся на постой или проходившей мимо; среди них попадались и такие, которые, желая вызвать сострадание и подчеркнуть весь ужас своего положения, выставляли напоказ кровоподтёки и синяки от ударов, полученных, когда они защищали свои последние крохи среди слепого и дикого разгула военщины. Другие, избежав этого необычного бедствия, но гонимые двумя другими, от которых ни один уголок страны не был избавлен, а именно — недородом и налогами, как никогда чрезмерными, взимаемыми с целью покрытия того, что называлось военными нуждами, без конца тянулись в город, как в древнюю крепость и последний оплот богатства и щедрого милосердия. Вновь прибывших можно было узнать не только по их неуверенной походке и растерянному виду, но ещё больше по их изумлённым и разочарованным лицам, ибо они столкнулись с таким наплывом людей, с таким соперничеством в нужде именно там, где рассчитывали быть предметом особенного сострадания и привлечь к себе всеобщее внимание и поддержку. Другие, более или менее давно бродившие по городу и жившие прямо на улице, кое-как ещё держались случайной помощью или подачками (так велико было несоответствие средств с нуждою). В их лицах и движениях сквозило мрачное и тяжёлое отупение. Одеты они были по-разному, — те, о которых ещё было можно говорить, что они одеты. И наружность у них была тоже разная — бледные лица жителей равнин, загорелые — из мест повыше и холмистых, красноватые — у горцев; но все худые и измождённые, все с глубоко ввалившимися глазами, с остановившимся взглядом, не то безумным, не то зловещим; растрёпанные волосы, длинные и щетинистые бороды; тела, выросшие и закалённые в труде, теперь истощённые лишениями; сморщенная кожа на иссохших руках и ногах, на исхудалой груди, еле прикрытой беспорядочными лохмотьями. И рядом с этим зрелищем поверженной силы иное, но не менее скорбное зрелище являл собой слабый пол и возраст, в которых ещё больше чувствовалась надломленность, беспомощная слабость и изнеможение.
Там и сям на улицах, под самыми стенами домов, валялись кучки растоптанной, трухлявой соломы вперемешку с замызганным тряпьём. Однако и эта грязь была даром и проявлением человеколюбия: то были места для спанья, дававшие возможность хоть некоторым из этих несчастных приклонить голову на ночь. Иногда случалось, что даже и днём можно было видеть, как здесь лежал или сидел откинувшись кто-нибудь, у кого усталость или голод отняли последние силы, так что подкосились ноги. Бывало, что на этом жалком ложе лежал уже труп. А иной раз можно было видеть, как человек вдруг падал на землю, словно тряпка, и бездыханный оставался лежать на мостовой.
Порой случалось, что над одним из этих пристанищ склонялся случайный прохожий или сосед, охваченный внезапным приливом сострадания. В некоторых местах появлялась помощь, организованная с более мудрой предусмотрительностью, приведённая в действие щедрой рукой, привычной к широкому размаху в делах благотворительности. То была рука доброго Федериго. Он выбрал шестерых священников, отличавшихся живой и постоянной любовью к ближнему, а также крепким телосложением, разделил их по двое и отвёл каждой паре треть города для обхода в сопровождении носильщиков, нагруженных разнообразной пищей и всевозможными более тонкими и быстро восстанавливающими силы средствами и одеждой. Каждое утро три эти пары отправлялись в разные стороны, подходили к тем, кто беспомощно лежал на земле, и оказывали каждому необходимую помощь. Тот, кто метался в предсмертной агонии и был не в состоянии принимать пищу, получал последнее напутствие и утешения религии. Голодным раздавали суп, яйца, хлеб, вино; других, измученных более длительным постом, подкрепляли бульоном, экстрактами, крепким вином, сначала приводя их в себя, а если в этом была необходимость, то даже давали им всевозможные спиртные напитки. Вдобавок оделяли одеждой тех, чья нагота была совершенно неприкрытой и отталкивающей.
Но их помощь не ограничивалась только этим; доброму пастырю хотелось, чтобы по крайней мере там, куда она достигала, она приносила действительное, а не мимолётное облегчение. Тем, кому эта первая поддержка возвращала достаточно сил, чтобы держаться на ногах и ходить, давали немного денег, чтобы нужда и отсутствие всякой поддержки не вернули их очень скоро снова в прежнее состояние; другим подыскивали приют и содержание в каком-нибудь из ближайших домов. Люди зажиточные в большинстве случаев принимали их просто из человеколюбия, как бы из уважения к кардиналу; других же, которые желали помочь, но не имели средств, священники просили принять бедняка на полное иждивение, сами устанавливали цену и тут же выплачивали часть её наличными. Затем они сообщали приходским священникам об этих иждивенцах и просили навещать их, да и сами в дальнейшем наведывались к ним. Нет нужды говорить о том, что Федериго не ограничивал своих забот только такими исключительными случаями людских страданий и не дожидался их, чтобы прийти на помощь. Его пламенная и всеохватывающая любовь к людям всё чувствовала, проявлялась повсюду, спешила на помощь нужде туда, где не было возможности её предупредить, принимала, так сказать, те формы, в которые облекалась эта нужда. Действительно он старался накопить побольше средств, ещё суровее относился к своим личным расходам и зачастую пускал в ход сбережения, припрятанные на другие цели, которые теперь считал слишком второстепенными по своему назначению, изыскивая всякие способы для добывания денег, чтобы потом отдать всё на помощь голодающим. Он закупил много зерна и разослал значительную часть его в самые нуждающиеся округа своей епархии, и так как помощь оказалась гораздо слабее нужды, он отправил и соль, «с помощью которой, — говорит, рассказывая это, Рипамонти, — луговые травы и древесная кора превращаются в пищу». Приходским священникам города он также роздал зерно и деньги, сам постоянно обходил город квартал за кварталом, раздавая милостыню; многим бедным семьям он помогал тайно; в архиепископском дворце, как свидетельствует в одном своём «Сообщении» современный писатель, врач Алессандро Тадино, каждое утро раздавали две тысячи мисок рисовой похлёбки.
Но эта широкая благотворительность, которую мы, безусловно, вправе назвать грандиозной, принимая во внимание, что она исходила от одного человека и опиралась только на его средства (так как Федериго, по своему обыкновению, отказывался распределять чужие пожертвования), эта благотворительность вместе с приношениями других частных лиц, если и не столь обильными, то всё же многочисленными, вместе с средствами, отпущенными Советом декурионов в распоряжение Трибунала продовольствия, которому поручено было распределять их, — оказывалась, однако, слишком незначительной по сравнению с нуждой. В то время как благодаря милосердию кардинала удавалось продлить жизнь некоторым горцам, близким к голодной смерти, другие доходили до последней крайности. Но и первые снова впадали в то же состояние, когда эта скромная помощь иссякала. В других местах, не забытых, а лишь оставленных на вторую очередь, ввиду меньшей остроты их положения, ибо милосердие вынуждено было действовать с отбором, нужда скоро становилась смертельной; народ погибал повсюду, и отовсюду люди бежали в город. Здесь, скажем, две тысячи голодающих, более сильных и ловких в уменье побеждать своих соперников и самим пробиться вперёд, добывали себе похлёбку лишь затем, чтобы не умереть с голоду в этот же день. Но много тысяч других оставалось позади, остро завидуя этим, мы говорим, счастливцам, а между тем среди обойдённых бывали их жены, дети, отцы. И в то время как в одних кварталах города людей, брошенных на произвол судьбы и доведённых до крайности, поднимали с земли, приводили в чувство, давали приют и обеспечивали на некоторый срок, — в сотне других мест люди падали, изнемогали или даже умирали без помощи, без утешения.
Целый день по улицам раздавалось смутное гудение умоляющих голосов, а ночью — приглушённые стоны, прерываемые время от времени внезапными воплями и проклятиями, идущими из глубины души. Нередко мольба какого-нибудь несчастного завершалась резким пронзительным криком.
Удивительно, что при такой крайней нужде, при таком обилии горьких жалоб не было сделано ни одной попытки к бунту, не вырвалось ни одного мятежного возгласа: по крайней мере на это нет ни малейших указаний. А между тем среди тех, кто жил и умирал в этих условиях, было изрядное число людей, воспитанных совсем не для безропотного терпенья. Среди них были сотни тех самых людей, которые показали себя в день Сан-Мартино. Нельзя допустить и того, чтобы пример четырёх несчастных, поплатившихся за других, был в состоянии обуздать всех остальных. Какую силу над душами этого бродячего, собранного воедино люда могла иметь теперь даже не казнь, а лишь воспоминание о ней, когда люди чувствовали себя обречёнными на медленную казнь и уже переживали её? Но так уж создан человек: мы с негодованием яростно воюем со злом заурядным и молча склоняемся перед безмерным, перенося не безропотно, но тупо наивысшую степень того, что первоначально объявляли невыносимым.
Опустошение, которое смерть ежедневно производила в рядах этой жалкой толпы, ежедневно с излишком восполнялось. Непрерывный поток лился сначала из окрестных деревень, потом из всей округи, затем из разных городов государства и, наконец, из городов других государств. А наряду с этим Милан ежедневно покидали его коренные жители — одни, чтобы уйти и не видеть этих ужасных бедствий, другие уходили, обнаружив, что у них, так сказать, отбивали хлеб новые соперники по нищенству. Полные отчаяния, они в последний раз пытались найти поддержку в любом другом месте, где угодно, лишь бы толпа не была так густа, а нищета так напориста. Те и другие скитальцы встречались, идя в разных направлениях, являя друг другу жуткое зрелище и скорбный образец, зловещий предвестник того конца, к которому приближались и те и другие. Но каждый продолжал идти своей дорогой, даже и утратив последнюю надежду изменить свою судьбу, не желая возвращаться под небеса, ставшие столь ненавистными, и видеть снова те места, где он был доведён до отчаяния. Разве только кто-нибудь, теряя последние силы, падал на дороге и тут же умирал: зрелище зловещее для товарищей по несчастью, внушавшее ужас и, пожалуй, укорявшее других спутников. «Я видел, — пишет Рипамонти, — на дороге, идущей вдоль городских стен, труп женщины… Изо рта у неё торчала полуизжёванная трава, и губы были сжаты, словно в последнем отчаянном усилии… На плече у неё висел небольшой узелок, а спереди, привязанный пелёнками, младенец, который плакал и просил груди… Нашлись сострадательные люди, которые, подобрав бедняжку с земли, взяли его к себе, выполняя пока что первые материнские обязанности».
Контрастов роскоши и лохмотьев, излишества и нищеты, столь частых в обычные времена, в ту пору совершенно не наблюдалось. Лохмотья и убожество царили почти повсюду, а то, что от них отличалось, едва ли было больше чем скромная посредственность. Знатные люди появлялись в простой, скромной одежде, а случалось и в поношенной и даже ветхой. Одни потому, что общие причины, породившие нищету, довели и их средства до полного упадка либо вызвали крах уже пошатнувшегося состояния, другие — либо боясь бросать роскошью вызов людскому отчаянию, либо стыдясь нанести оскорбление общественному бедствию. Насильники, внушавшие к себе ненависть и почтение, привыкшие разгуливать в сопровождении целого хвоста брави, теперь ходили почти в одиночку, с опущенной головой, словно предлагая мир и взывая к нему. Те, которые и в хорошие времена отличались более гуманным образом мыслей и более скромным поведением, казались теперь тоже смущёнными, сосредоточенными и словно подавленными постоянным зрелищем нищеты, которая не только исключала всякую возможность помощи, но, можно даже сказать, не оставляла места для сострадания. У кого ещё оставалась возможность подавать милостыню, тому приходилось делать печальный выбор между той или иной степенью голода, тем или иным случаем крайней нужды. И как только чья-нибудь милосердная рука приближалась к руке какого-нибудь несчастного, сейчас же вокруг возникала вереница таких же несчастных. Кто был посильнее, пробивался вперёд, чтобы попрошайничать с большей настойчивостью: изнурённые старики и дети протягивали исхудалые руки; матери, стараясь привлечь к себе внимание, высоко поднимали плачущих детей, кое-как обёрнутых в грязные пелёнки, поникнувших от слабости у них на руках.
Так прошла зима и весна. Санитарный трибунал с некоторых пор не раз предупреждал Трибунал продовольствия об опасности заразы, грозившей городу из-за такого огромного количества нуждающихся, рассеянных по всем его кварталам, и предлагал распределить нищих по разным богадельням. Пока это предложение обсуждалось, пока утверждалось, пока изыскивались средства, способы и помещения, чтобы привести его в исполнение, число трупов на улицах с каждым днём всё росло, а пропорционально возрастали и неразлучные спутники бедствия. Тогда в Трибунале продовольствия предложили другой выход, как более лёгкий и быстрый, а именно: собрать всех нищих, здоровых и больных, в одно место, в лазарет, где и содержать и лечить их на общественный счёт. Так и порешили, вопреки возражениям Санитарного трибунала, считавшего, что при таком огромном скоплении людей опасность, от которой именно и хотели уберечься, неизбежно возрастёт.
Миланский лазарет (на случай, если этот рассказ попадёт в руки кого-нибудь, кто его не знает ни по виду, ни по описанию) занимает четырёхугольный, почти квадратный огороженный участок за пределами города, влево от так называемых Восточных ворот; он отделён от городских стен рвом, наружным валом и небольшой канавой, окружающей его со всех сторон. Две продольные стороны его имеют длину почти в пятьсот шагов, две другие — короче примерно шагов на пятнадцать; все четыре стороны снаружи разделены на маленькие каморки, в один этаж; внутри вдоль трёх стен тянется непрерывный сводчатый портик, поддерживаемый небольшими тонкими колоннами.
Комнатушек этих было двести восемьдесят восемь или около того. В наши дни — огромное отверстие, пробитое посредине, и другое, поменьше, в углу фасада, со стороны, выходящей на большую дорогу, привело к уничтожению целого ряда этих каморок. В те времена, к которым относится наш рассказ, было всего два входа: один посреди фасада, обращённого к городским стенам, другой — напротив, с противоположной стороны. В самой середине двора стояла и посейчас ещё стоит небольшая восьмигранная церковка.
Первоначальное назначение этого здания, начатого постройкой в 1489 году, на деньги частного лица, продолженного затем на общественные средства и пожертвования разных благотворителей, должно было, как показывает само название, служить, при случае, убежищем для заболевших чумой. Чума ещё задолго до этой поры и много раз позднее вспыхивала обычно по два, по четыре, по шесть, а то и по восемь раз в столетие то там, то сям в разных странах Европы, захватывая порой значительную её часть, а иногда проносясь вихрем вдоль и поперёк всего материка. В тот момент, о котором идёт речь, лазарет служил исключительно складом для товаров, подлежащих карантину.
Теперь же, чтобы освободить его, не очень строго придерживались санитарных правил и, наспех произведя уборку и все предписанные манипуляции, разом выдали все товары. Во всех комнатах настлали солому, сделали запасы продовольствия в таком количестве и в таких размерах, какие оказались возможными, и особым указом оповестили всех нищих, предлагая им воспользоваться этим убежищем. Многие пришли туда добровольно, с площадей и улиц перенесли туда же всех больных, и в несколько дней тех и других набралось более трёх тысяч. Однако ещё больше нищих осталось без приюта. То ли каждый из них ждал, пока уйдёт другой, надеясь, оставшись в меньшинстве, шире пользоваться подаянием горожан; то ли действовал естественный протест против всякого заточения; то ли это было недоверие бедняков ко всему, что исходит от людей, в чьих руках сосредоточены богатства и власть (недоверие, всегда соразмерное с невежеством тех, кто его испытывает, и тех, кто его внушает, с количеством бедных и с несправедливостью законов); то ли истинное знание того, чем было на самом деле это предлагаемое благодеяние; то ли все эти причины вместе взятые и ещё другие — одним словом, большинство, не обращая внимания на указ, продолжало терпеть нужду и побираться на улицах. При виде этого решено было от приглашения перейти к принуждению. Во все концы были разосланы сбиры загонять нищих в лазарет, а тех, кто сопротивлялся, велено было приводить туда связанными: за доставку каждого назначено было вознаграждение в десять сольди; таким образом, даже при самых стеснённых обстоятельствах всегда найдутся общественные деньги, чтобы истратить их без всякого толку. И хотя, согласно предположениям, авторитетно высказываемым Продовольственным ведомством, некоторое количество нищих и покинуло город, стремясь прожить или умереть в другом месте, лишь бы на воле; однако охота за ними была настолько успешной, что в короткое время количество призреваемых, как по доброй воле, так и по принуждению, дошло до десяти тысяч.
Надо полагать, что женщин и детей устроили в отдельных помещениях, хотя современные мемуары умалчивают об этом. В правилах и предписаниях о поддержании образцового порядка, разумеется, не было недостатка. Но пусть только представят себе, как можно было установить и поддерживать порядок, особенно в такое время и при таком положении вещей, среди такого огромного и пёстрого скопления людей, где рядом с теми, кто пришёл добровольно, было столько приведённых насильно; рядом с теми, для кого нищенство было печальной необходимостью, горем, позором, — такие, для которых оно было ремеслом; рядом со многими, выросшими в обстановке честного труда на полях и в мастерских, множество других, обученных на площадях, в тавернах, в дворцах тиранов безделью, плутням, наглости и насилию.
Что касается жилья и питания для всех этих людей, то тут можно было бы прийти к самым плачевным выводам, даже не будь у нас на этот счёт достоверных сведений, но они у нас есть. Спали вповалку по двадцать, по тридцать человек в каждой из этих каморок, либо прикорнувши под портиками, на клочке гнилой и вонючей соломы, а то и на голой земле, ибо хоть и было приказано, чтобы солома была свежая и в достаточном количестве и постоянно менялась, но на деле она была скверная, её было мало и она не менялась. Приказано было также, чтобы хлеб выпекали хорошего качества, — разве когда-либо какое-нибудь должностное лицо приказывало выпускать и раздавать плохие продукты? К тому же чего так трудно добиться в обычных условиях, даже при меньшем количестве обслуживаемых, разве можно было добиться этого в данном случае и при таком скоплении людей? В ту пору поговаривали, как об этом свидетельствуют мемуары, что к лазаретному хлебу подмешивали тяжёлые, непитательные вещества, и, к сожалению, приходится верить, что подобные жалобы имели основания. Даже в воде ощущался недостаток. Я хочу сказать — в хорошей проточной воде: общим колодцем служила мелкая канава, вырытая вокруг стен лазарета, почти стоячая вода в которой была кое-где покрыта тиной и постепенно зацвела от постоянного соприкосновения со столь огромным количеством грязных людей, пользовавшихся ею.
Ко всем этим причинам смертности, действовавшим тем сильнее, что обрушивались они на тела больные или истощённые, надо прибавить ещё резкое колебание погоды: упорные дожди, сменившиеся ещё более упорной засухой, принёсшей преждевременный палящий зной. К этим физическим страданиям присоединились страдания душевные, тоска и отчаяние лишённых свободы, воспоминания о прежней жизни, скорбь о безвозвратно погибших близких, волнение за дорогих отсутствующих, взаимные обиды и отвращение друг к другу — столько всевозможных чувств, порождённых яростью и унынием, принесённых сюда либо здесь возникших. Потом — страх и постоянное лицезрение смерти, которая стала обычным явлением в силу всех этих причин и сама тоже сделалась новой и могучей причиной. И нет ничего удивительного, что за оградой лазарета смертность росла и увеличилась до такой степени, что имела все признаки — а многие так прямо её и называли — моровой язвы. Может быть, совпадение и обострение всех этих причин лишь увеличило действие поветрия чисто эпидемического характера, или (как это, по-видимому, случается и во время менее тяжких и длительных голодовок, чем была эта) действительно имела место какая-то заразная болезнь, которая в телах людей слабых и истощённых нуждою и плохим питанием, непогодой, грязью, страданиями и отчаянием нашла себе, так сказать, подходящие условия и среду, — словом, всё необходимое для своего зарождения, питания и распространения (если позволительно профану произнести здесь эти слова, следуя предположениям некоторых врачей и недавно вновь повторённым, с различными доводами и всевозможными оговорками, человеком столь же учёным, сколь и проницательным). Может быть, зараза первоначально вспыхнула в самом лазарете, как, по-видимому, думали, судя по туманному и неточному донесению, врачи Санитарного ведомства; или она появилась ещё до этого, но не была обнаружена (пожалуй, это покажется более правдоподобным, если учесть, что нужда была уже давняя и всеобщая, а смертность — большая), а теперь, занесённая в эту массу людей, стала распространяться там с новой и ужасающей быстротой. Какая бы из этих догадок ни оказалась правильной, но только количество ежедневно умиравших в лазарете в короткий срок перешагнуло за сотню.
В то время как здесь все оставшиеся в живых были охвачены тревогой, страхом, унынием, трепетом — в ведомстве Продовольствия царила позорная растерянность и нерешительность. Вопрос долго обсуждали, выслушали мнение Санитарного ведомства; не оставалось ничего другого, как отменить всё, что было сделано с такою торжественностью и сопровождалось такими расходами и такими притеснениями. Открыли лазарет, отпустили всех ещё не заболевших бедняков, разбежавшихся на все четыре стороны в бешеном восторге. По городу снова стали раздаваться стоны, но уже более слабые и время от времени стихавшие. Город снова увидел эту толпу, сильно поредевшую и вызывавшую ещё большее сострадание, — по словам Рипамонти, — при мысли о том, как могла произойти такая колоссальная убыль людей. Больных перенесли в Сантаделла-Стелла, тогдашнюю богадельню для бедных. Большинство там и умерло.
Тем временем, однако, начали золотиться благословенные поля. Нищие, пришедшие из деревень, разошлись по своим углам, спеша к столь желанной жатве. Добрый Федериго напутствовал их, напрягая последние силы, изыскав новый способ проявить человеколюбие: каждому крестьянину, являвшемуся в архиепископство, выдавали джулио и серп для жатвы.
С жатвой прекратился, наконец, и голод. Однако смертность от эпидемии или заразы хоть и падала с каждым днём, всё же не прекращалась до осени. Она была уж на исходе, как вдруг грянула новая беда.
Много важных событий из тех, которым преимущественно даётся название «исторических», произошло за этот промежуток времени. Как уже говорилось, кардинал Ришелье после взятия Ла-Рошели, наспех заключив мир с английским королём, внёс предложение в Совет французского короля и, пустив в ход веские доводы, настоял, чтобы герцогу Неверскому была оказана действенная помощь, и заодно уговорил короля самолично стать во главе экспедиции. Пока шли приготовления, граф Нассауский, имперский комиссар, потребовал в Мантуе от нового герцога передачи своих владений в руки Фердинанда, предупреждая, что в противном случае последний пошлёт войско занять их. Герцог, который и при более тяжёлых обстоятельствах отказывался принять такие жестокие и внушающие подозрения условия, тем более отказался от них теперь, подбодряемый близкой помощью Франции. Правда, отказ был сделан, насколько возможно, в словах уклончивых и туманных, причём герцог как будто давал обещание подчиниться тем определённее, чем меньше собирался его выполнить. Комиссар уехал, заявив, что придётся прибегнуть к силе. В марте кардинал Ришелье действительно выступил в поход, с королём во главе войск. Он просил у герцога Савойского разрешения пройти через его владения. Начались переговоры, не давшие определённого результата. После схватки, закончившейся в пользу французов, снова повели переговоры и заключили соглашение, в которое герцог, между прочим, включил условие, чтобы Гонсало ди Кордова снял осаду с Казале, грозя, в случае его отказа, соединиться с французами для нашествия на Миланское герцогство. Дон Гонсало, полагавший, что он ещё хорошо отделался, снял осаду с Казале, куда немедленно вступил отряд французов для усиления гарнизона.
Этот случай дал повод Акиллино обратиться к королю Людовику со своим знаменитым сонетом:
Пылайте, горны, — дайте нам металл…
и ещё с другим, в котором призывал его к немедленному освобождению Святой земли. Но такова уж судьба, что к советам поэтов не прислушиваются, и, если в истории иной раз вы и столкнётесь с фактами, где чувствуются их указания, можете смело сказать, что всё уже было решено заранее. Кардинал Ришелье, наоборот, выражал желание вернуться во Францию из-за дел, которые казались ему более неотложными. Джироламо Соранцо, венецианскому посланнику, чтобы оспорить это решение, пришлось пустить в ход бесчисленное количество доводов, однако король и кардинал, прислушиваясь к его прозе столько же, сколько к стихам Акиллино, вернулись назад с главной частью армии, оставив всего шесть тысяч человек в Сузе, чтобы удержать за собой проход и обеспечить выполнение договора.
В то время как это войско уходило в одну сторону, с другой приближалось войско Фердинанда. Оно вторглось в область Гриджони и Вальтеллину и собиралось спуститься во владения Милана. Помимо всякого ущерба, которым угрожало его появление, Санитарный трибунал получил достоверное извещение, что в этом войске гнездится чума, отдельные вспышки которой в немецких войсках того времени были обычным явлением, как свидетельствует Варки, рассказывая о чуме, которую они занесли раньше на целое столетие во Флоренцию. Алессандро Тадино, одному из членов Санитарного ведомства (их было шестеро, помимо председателя; четыре должностных лица и два врача), — как рассказывает он сам в своём уже приводившемся нами «Сообщении», — Трибунал поручил доложить губернатору об ужасной опасности, угрожающей всему краю, если эти войска пройдут через него, отправляясь, как гласила молва, на осаду Мантуи. Судя по всем поступкам дона Гонсало, у него, по-видимому, была большая охота занять почётное место в истории, которая и в самом деле не могла оставить его без внимания. Но, как это часто бывает, история не сумела или не позаботилась запечатлеть один из его поступков, поистине достойных памяти, а именно ответ, который он дал Тадино по этому случаю. Он отвечал, что не знает, как тут быть; что побуждения чести и выгоды, ради которых войско это двинулось в поход, гораздо важнее той опасности, на которую ему указывают! При всём том, пусть попытаются найти лучший выход из положения и уповают на провидение.
Так вот, чтобы найти лучший выход из положения, оба врача Санитарного ведомства (вышеупомянутый Тадино и сенатор Сеттала, сын знаменитого Лодовико) внесли в Санитарный трибунал предложение, чтобы под страхом самых тяжёлых наказаний было запрещено покупать какие бы то ни было вещи у солдат, которые должны были проходить мимо. Но никак нельзя было убедить в необходимости такой меры президента, «человека очень сердобольного, — говорит Тадино, — совершенно неспособного понять, как от сношения с этими людьми и покупки у них вещей может грозить смерть многим тысячам людей». Мы приводим эту чёрточку как одну из самых характерных для того времени. Вряд ли с тех пор как существуют санитарные учреждения, какому-нибудь другому президенту такого же ведомства приходило в голову подобное рассуждение, — если вообще это можно назвать рассуждением.
Что касается дона Гонсало, то, дав свой ответ, он вскоре покинул Милан. Отъезд был для него столь же горек, как и причина, его вызвавшая. Он получил отставку за неудачный исход войны, зачинщиком и главой которой был. А народ ставил ему в вину голод, пережитый, когда он был правителем. (Того, что он сделал для вспышки моровой язвы, либо не знали, либо никого это не беспокоило, как мы увидим дальше, кроме Санитарного трибунала и, особенно, обоих врачей.) И вот, когда он в дорожной карете выезжал из королевского дворца, окружённый стражей алебардистов, с двумя конными трубачами впереди и в сопровождении вереницы карет местной знати, он был встречен резким свистом мальчишек, собравшихся на Соборной площади и гурьбой бежавших вслед за ним. Когда кортеж показался на улице, ведущей к Тичинским воротам, через которые приходилось выезжать, он очутился среди толпы народа; одни уже дожидались там, другие сбегались со всех сторон, тем более что трубачи, честно выполняя свои обязанности, не переставая трубили от дворца до самых городских ворот.
Во время происходившего впоследствии судебного разбирательства по поводу этих беспорядков один из трубачей на брошенный ему упрёк, что он своим дуденьем способствовал разрастанию толпы, ответил: «Уважаемый синьор, ведь это же наша профессия; и если бы их превосходительству не было угодно, чтобы мы играли, им следовало приказать нам замолчать». Но дон Гонсало, либо не желая подать вида, что он струсил, либо из боязни только усилить этим гнев толпы, либо потому, что происходящее несколько ошеломило его — не дал никакого приказания. Толпа, которую стража тщётно пыталась оттеснить, бежала впереди кареты, по сторонам, сзади, с криками: «Убирайся-ка подальше, ты, голод! Вон, вон, кровопийца!» и ещё кое-что похуже. Когда приблизились к воротам, стали вдобавок швырять камни, кирпичи, кочерыжки, всякие корки, — словом, обычные в таких случаях снаряды. Часть толпы взбежала на стены и оттуда дала заключительный залп по удалявшимся каретам. Вскоре после этого она рассеялась.
На место дона Гонсало был прислан маркиз Амброджо Спинола, имя которого успело уже заслужить во Фландрских войнах ту военную славу, которая и посейчас сохраняется за ним.
Тем временем немецкое войско, под верховным командованием графа Рамбальдо ди Коллальто, другого, несколько менее знаменитого итальянского кондотьера, но всё же в достаточной мере известного, получило окончательное приказание отправиться в поход на Мантую. В сентябре месяце оно вступило в Миланское герцогство.
Ополчение в те времена по большей части состояло ещё из авантюристов, навербованных профессиональными кондотьерами по поручению того или иного государя, а иногда и за свой собственный счёт, чтобы потом продаться вместе с ними. Больше жалованья людей привлекала к этому ремеслу надежда на грабежи и всякие соблазны вольницы. Твёрдой и общей дисциплины там не существовало, да и не так-то легко было согласовать её с независимой, отчасти, властью разных кондотьеров. К тому же последние в свою очередь не очень-то тонко разбирались в вопросах дисциплины, да если бы и захотели сделать это, трудно сказать, каким способом удалось бы им её установить и поддерживать, ибо солдаты такого рода, конечно, восстали бы против кондотьера-новатора, вздумавшего отменять грабежи, и по меньшей мере предоставили бы ему в одиночестве охранять свои знамёна.
Кроме того, государи, беря эти шайки, так сказать, внаём, больше заботились о том, чтобы иметь побольше людей для успеха своего предприятия, чем о том, чтобы сообразовывать количество солдат с состоянием своего кошелька, обычно весьма тощего. Ввиду этого жалованье в большинстве случаев выплачивалось с опозданием, в рассрочку и по мелочам, так что ограбление попутных стран было как бы само собой разумеющимся дополнением к жалованью. Пожалуй, не меньшей известностью, чем само имя Валленштейна, пользуется его знаменитое изречение: «Легче содержать войско в сто тысяч человек, чем в двенадцать». И то, о котором мы говорим, состояло по большей части из людей, опустошивших под его командой Германию в войне, прогремевшей среди всех войн и как война сама по себе, и по своим последствиям: за свою продолжительность она получила позднее название Тридцатилетней. А в ту пору шёл её одиннадцатый год. Был здесь и собственный полк Валленштейна во главе с одним из его приспешников. Что же касается других кондотьеров, то большинство служило непосредственно под его началом, и среди них было немало таких, кто четыре года спустя содействовал его печальному концу, который всем известен.
Всего было двадцать восемь тысяч пехотинцев и семь тысяч всадников. Спускаясь из Вальтеллины, чтобы перебраться во владения Мантуи, им приходилось всё время следовать по течению Адды, которая образует два рукава озера, а потом течёт снова в виде речки до самого устья, где впадает в По. После этого им предстояло пройти ещё изрядное расстояние берегом По. В общем по территории Миланского герцогства приходилось идти восемь дней.
Большая часть жителей спасалась в горах, унося с собой всё, что получше, и угоняя скот. Другие оставались дома, либо, чтобы не бросать кого-нибудь из больных, либо, чтобы оберегать от пожаров дом, либо чтобы присматривать за припрятанными вещами поценнее, зарытыми в землю. Некоторые не уходили потому, что им вообще нечего было терять, или потому, что рассчитывали даже кое-что приобрести. Когда передовой отряд приходил к месту, назначенному для днёвки, он тут же рассыпался по деревне и её окрестностям и немедленно принимался за грабёж; всё, чем можно было поживиться и унести с собой, тут же исчезало, остальное истреблялось или разрушалось. Мебель превращалась в дрова, жильё — в стойла, уже не говоря об избиениях, ранениях и изнасилованиях. Все уловки и хитрости населения, стремившегося спасти своё имущество, почти всегда оказывались тщётными, а порой даже приводили к ещё большему ущербу. Солдаты, — народ, гораздо более сведущий в стратегии войны подобного рода, — обшаривали все потайные уголки домов, разбирали, разрушали стены; в огородах они легко распознавали свеженасыпанную землю; забирались даже в горы, чтобы похищать скот; залезали в сопровождении какого-нибудь негодяя в погреба в поисках спрятавшегося там богача, волокли его в дом и, прибегая к угрозам и побоям, принуждали показать, где у него скрыты его сокровища.
Наконец, солдаты уходили. Вот они ушли совсем. Вдали слышался замирающий звук барабанов и труб. Наступало несколько часов тревожной тишины. А затем снова проклятый барабанный бой и звуки труб извещали о новом эшелоне. Не находя уже больше добычи, солдаты с ещё большим остервенением разбрасывали всё оставшееся, сжигали бочонки, опустошённые их предшественниками, двери комнат, в которых уже нечего было брать, поджигали и самые дома и, разумеется, с ещё большей яростью издевались над жителями, и так с каждым разом всё хуже и хуже в течение двадцати дней, — ибо на такое число отрядов делилось войско.
Первой областью герцогства, на которую обрушились эти дьяволы, было Колико. Затем они бросились на Беллано. Потом вступили в Вальсассину, рассеялись по ней и уже оттуда вышли на территорию Лекко.