Глава 15
ЧЕРНАЯ БАШНЯ
Лишь позже, наведя некоторый порядок в мыслях, я вспоминаю взгляд, который в ответ бросил на меня Папаша. Вспоминаю дремлющий в этом взгляде холодок, ясный и сухой — в нем не было ни доброты, ни жестокости.
— Так он вам ничего не рассказывал? Ну не забавно ли!
Впрочем, его лицо не выражает особой веселости.
Не замечая, что делаю, я шлепаюсь на его кровать. Разглаживаю тряпку, которая у него сходит за покрывало. Вздымается облако пыли.
— Когда? — выдыхаю я. — Когда он встречался с мальчиком?
— Дайте подумать, ах да, летом девяносто четвертого. Террор только-только пошел на спад. Знаете, я видел, как вели на казнь Робеспьера. Ужасное зрелище. Он всю дорогу выл. Впрочем, на его месте любой бы возмутился, еще бы, когда недостает половины лица…
— Прошу вас, месье, я ведь спрашивал не о…
— Да, но суть в том, что со смертью Робеспьера люди смогли себе позволить несколько отрешиться от отвлеченных понятий, понимаете, о чем я? Жар спал — жар Абстрактной Теории, я хочу сказать, — и больной сел на постели и огляделся. Все стали интересоваться судьбами друзей и близких. Поэтому вполне естественно, что кто-то вспомнил и о мальчике. О том, что его уже давно не видно — очень, очень давно…
Если точнее, два года.
Позже я стану сверять даты и обнаружу, что дофина Луи Шарля последний раз видели при большом скоплении народа тринадцатого августа 1792 года. Когда королевскую семью перевозили из Тюильри в их новую темницу в Тампле. Процессию сопровождало, казалось, все население парижских предместий. Потрясали кулаками, махали вилами, изрыгали проклятия. Показывали пальцами на опрокинутые статуи монархов.
«Смотри! Это же будет и с тобой!»
На преодоление сравнительно короткой дистанции ушло добрых два часа. Наконец, когда berline въехала во внутренний двор Тампля и толстые железные ворота затворились за ней, толпа испустила возглас подавленной ярости.
Для королевской семьи передышка оказалась краткой. Пять месяцев спустя отца мальчика поволокут на площадь Революции. (Шея у него оказалась толстоватой: лезвие не сразу разрубило ее.) Через четырнадцать месяцев наступила очередь матери. А еще через семь месяцев на эшафот взошла любимая тетушка мальчика, принцесса Элизабет.
Но он оставался все там же, мальчик с прозрачными голубыми глазами и золотистыми, спадающими на плечи локонами. Замурованный в великой башне. За каменной стеной почти в три метра толщиной.
Я сам впервые увидел эту башню еще ребенком. Как-то на исходе лета мы с матерью, как это часто бывало в хорошую погоду, гуляли, уже несколько часов, и как раз направлялись в лавку на улице Месли (купить нитрат меди отцу), когда, повинуясь внезапному импульсу, я свернул на бульвар Тампль.
Вспоминая это сейчас, я вижу, что мать словно бы сомневалась, идти или не идти. Но день выдался чудесный, необходимости спешно возвращаться домой не было, так что в итоге она пошла за мной. По-прежнему с некоторым нежеланием, так что на всем протяжении пути она на пару шагов отставала от меня.
Мы говорим о зданиях, что они «открываются нашему взору», словно о каменных цветах, распускающихся, кирпичик за кирпичиком. Башня, на которую я смотрел в тот момент, расцвела много веков назад. Тем самым она принадлежала далекому прошлому — и в то же время настойчиво являла свое присутствие в настоящем. Только безумец мог бы сказать, что «открыл для себя» эту башню. Скорее, это она обнаруживала вас.
Над средневековым замком, называемым Тампль (какое обманчиво религиозное название!), возвышались другие башни и башенки, но эта отличалась от прочих. Во-первых, величиной — не меньше двадцати метров в высоту, во-вторых, черным цветом, таким черным, каким бывает каминная сажа, и, в-третьих, тем, что именно в ней скрывались все тайны. Только после продолжительного рассматривания заметил я прорехи в каменной кладке: крошечные издалека — с булавочную головку — окошки, рассеянные там и сям. Такое окно не много пропустит света. И воздуха. Для того, кто находится внутри.
В те времена я еще ничего не знал об истории башни, но отчетливо помню, как вообразил себе кого-то, без определенных черт, запертого там, за этими стенами. Как этот кто-то смотрит на меня. Даже, может быть, зовет, но это ничего не меняет, поскольку — это неприятно взволновало меня — я не увижу и не услышу его. Тот, кто находится за этой стеной, все равно, что стерт с лица земли.
И мысль, что человеческое существо может быть вот так стерто, легко и полностью, угнетала сильнее, чем вид самой башни. Или, скорее, обе эти вещи одинаково наводили тоску.
Меня пробрал озноб, и в тот же момент мать поежилась.
— Пошли, Эктор.
Она потащила меня по улице, мы завернули за угол. Ни она, ни я ни разу не оглянулись.
Но ведь к тому времени башня уже никак не использовалась, а несколько позже, но еще до моего совершеннолетия, ее, по приказу Наполеона, разрушили. Однако стоит только произнести ее название, как она словно восстает, нерушимая, из развалин.
Тампль.
— Он отправлялся туда каждое утро, — рассказывает Папаша Время. — Нанимал экипаж, хотя терпеть не мог швыряться деньгами. Причем каждый день экипаж был новый — и маршрутом ехали другим, никогда ведь не знаешь, следят за тобой или нет. Тюремные комиссары выдали ему специальный пропуск — он однажды мне показал, — вдобавок, чтобы встретиться с узником, требовалась отдельная виза. Там было написано что-то вроде: «В Башню». И оставаться ему там разрешалось на час, не больше. В одно и то же время каждый день. А если вдруг понадобилось бы пробыть дольше — что тогда? — обращайся с петицией к комиссарам или — хрен редьки не слаще! — в Комитет общественной безопасности. При этом все было «совершенно секретно». Он не имел права обмолвиться об этом ни единым словом.
— Почему выбрали отца? — спрашиваю я.
— Гм. — Он проводит ладонью по бороде, словно приглаживая шерсть. — Повезло, можно сказать. Ваш отец однажды лечил сестру генерала Барраса. От зоба. Произвел на нее незабываемое впечатление. Не следует сбрасывать со счетов тот факт, что в молодости он был очень красив. Баррас уж точно замечал такие вещи — понимаете, о чем я? И когда его назначили ответственным за то, что осталось от королевской семьи, он понял, что мальчику нужен доктор. Незамедлительно!
Теперь Папаша Время пожимает плечами, то есть поднимает их и быстро опускает. Казалось бы, есть ли жест короче, и все же после первой его фазы заскорузлый кафтан Папаши сохраняет приподнятое положение даже после того, как сами плечи уже опустились.
— Само собой, — продолжает он, — все обставлялось так, будто это не просто работа, а высокий долг. Для исполнения которого требуется доктор, доказавший преданность Республике. Это они умели. Сомневаюсь, чтобы вашего отца когда-нибудь прежде так обхаживали.
Я прикрываю глаза. Пытаюсь представить себя самого в окружении добрых граждан, сыплющих такими словами, как «честь» и «зов долга». «Patrie».
— Как долго он посещал дофина?
— До самого конца, то есть почти.
— Но почему же… почему он никогда не рассказывал мне об этом?
— О, в то время вы были совсем еще малышом. Года три, не больше? Вы бы не смогли отличить дофина от… от дельфина!
— А мать?
— Она тоже не знала. Он просто каждое утро выходил из дома на час раньше, вот и все. Ей говорил, что ему нужно в больницу. А обедать всегда возвращался домой. Очень был пунктуальный, ваш папа. Никому… — внезапно он замолкает и, протянув руку, стряхивает с моей жилетки соринку, — никому бы и в голову не пришло, будто что-то не так.
— Даже своей жене он не мог сказать?
— Не решался. Если бы он сказал, то рисковал бы подписать ей смертный приговор. Не забывайте, он сам подвергался огромному риску. В те времена за то, что помогаешь королевской семье — оказываешь какую-либо помощь детям Людовика Шестнадцатого, — можно было поплатиться жизнью. Сотни до него поплатились. Тысячи.
— Но Баррас сам обратился к нему. К нему обратился Комитет.
— И что? Сегодня Комитету надо одно. Завтра другое. А послезавтра этого Комитета уже вообще нет, его место занял новый. И если кто-то делал ставку на предыдущий… не сносить ему головы.
Он непроизвольно проводит воображаемую линию поперек шеи. Ровную линию, рука у него нисколько не дрожит. С такими руками он сам мог бы стать хирургом.
— Месье, — произношу я, — прошу меня извинить, я все еще не до конца понимаю. Разве можно обвинять кого-то в том, что он пытался спасти жизнь ребенка?
— Ах, вы об этом… — Его взгляд внезапно устремляется в никуда. — Видите ли… они ведь… они не этого от него хотели…
— А чего они хотели?
Прищурившись, он пригибается и осматривает комнату, словно даже сейчас поезд его мысли несется по рельсам прошлого.
— Да. — Он поджимает губы. — Однажды я сам задал ему тот же вопрос. Мы, как всегда, сидели за нашим столиком в «Афинском мудреце» — я рассказывал вам об «Афинском мудре…» — ах, рассказывал? — ну так вот, пили, как у нас водилось, кофе, и платить была очередь вашего отца — он всегда настаивал, говорил, мол… о чем бишь я? Ах да, он говорил об этих жутких комиссарах и комитетах. Ага! Называл это «смертью от бюрократии». Здорово сказано, правда? Помнится, меня несколько задело то, что показалось несоответствием, и я спросил: «Если они такие низменные бюрократы, то зачем нанимают такого возвышенного врача, как вы? Зачем, если не для того, чтобы следовать его советам?»
— И что он ответил?
— Сначала ничего. Конечно, таков был его стиль — десять частей мысли на одну часть слова. Пока, наконец — мы уже вставали из-за стола, уже — ха! — стряхивали с рукавов крошки миндального пирога, — так вот, пока, наконец, он не произнес — никогда не забуду, как он это сказал! — он сказал: «Они не хотят, чтобы я вылечил этого ребенка. Им надо, чтобы я гарантировал, что он умрет».