Глава XLV
ПРИМИРЕНИЕ
Ну, Холфорд, что ты обо всем этом скажешь? А пока ты читал, думал ли о том, какие чувства обуревали меня, когда я переворачивал страницу за страницей? Вероятно, нет, но я не собираюсь их тут расписывать. Признаюсь лишь в одном (хотя это делает мало чести человеческой природе вообще, и мне в частности: первая половина дневника причинила мне куда больше боли, чем вторая. Не то чтобы я оставался равнодушен к тому, что пришлось претерпеть миссис Хантингдон, и не был тронут ее страданиями, но, не скрою, я испытывал эгоистическую радость, следя за тем, как ее муж постепенно утрачивает ее любовь, и убедившись под конец, что он убил в ней всякое чувство к нему, кроме отвращения. И, несмотря на всю мою жалость к ней, на мою ярость против него, закрыл я дневник с невыразимым восторгом — с моей души свалилась нестерпимая тяжесть, словно какой-то друг пробудил меня от мучительного кошмара.
Было уже почти восемь часов утра. Моя свеча догорела еще глубокой ночью, оставив меня перед выбором либо спуститься за новой и, возможно, разбудить весь дом, либо лечь в постель и ждать рассвета. Из-за матушки я предпочел второе, но предоставляю тебе самому вообразить, с какой охотой я так поступил и как долго и крепко спал!
Едва забрезжил первый свет, как я вскочил и кинулся с рукописью к окну, однако различить буквы было еще невозможно, и я потратил полчаса на то, чтобы одеться, а потом вернулся к ней. Теперь уже можно было что-то разобрать, и я поглощал оставшиеся страницы с нетерпеливым интересом и жадностью. Но вот последняя дочитана, и, кончив жалеть, что запись оборвалась столь внезапно, я открыл окно и высунулся из него, чтобы охладить голову под рассветным ветерком и глубже вдохнуть чистый утренний воздух. А утро было великолепное: траву еще одевал иней, сменявшийся капельками росы, у меня над головой щебетали ласточки, где-то каркала ворона, а в отдалении мычала корова. Ранний морозец мешался с совсем летним солнечным светом, и воздух, казалось, был напоен их сладостью. Но я ничего не замечал и рассеянно взирал на чудный лик природы, весь поглощенный бушевавшей во мне бурей мыслей и чувств: невыразимый восторг, что моя обожаемая Хелен именно та, какой я ее считал, что сквозь ядовитые туманы мирской клеветы и моих собственных нелепых измышлений ее характер сияет во всей своей светлой чистоте и незапятнанности, как солнце, чьего блеска не выдерживает мой взгляд — и еще смешанный с глубоким раскаянием стыд, что я оказался способен так мерзко себя вести.
Сразу же после завтрака и поспешил в Уайлдфелл-Холл. Со вчерашнего дня Рейчел неизмеримо поднялась в моем уважении, и я готов был поздороваться с ней, как с давней приятельницей, но мой порыв тотчас увянул под взглядом холодного недоверия, каким она смерила меня, открыв дверь. Старая дева, несомненно, считала себя хранительницей чести своей госпожи, а меня — вторым мистером Харгрейвом, только более опасным из-за доверия и уважения, какими меня одаряла та.
— Хозяйка сегодня никого не принимает, сэр… Нездоровится ей, — сказала она, когда я осведомился о миссис Грэхем.
— Но мне необходимо увидеть ее, Рейчел, — возразил я, упираясь ладонью в дверь, чтобы она ее не захлопнула перед моим носом.
— Нет, сэр, это никак невозможно, — отрезала она, и лицо ее стало еще более чугунно-суровым.
— Будьте так добры доложить обо мне!
— Да ни к чему, мистер Маркхем, говорят же вам, ей нездоровится!
Тут, как раз вовремя, чтобы помешать мне взять крепость штурмом и ворваться к хозяйке дома без доклада, распахнулась внутренняя дверь, и из нее выбежал маленький Артур со своим неразлучным четвероногим приятелем. Он ухватил меня за руку и с улыбкой потащил в переднюю.
— Мама велела сказать, чтобы вы вошли, мистер Маркхем, — объявил он, — а мне позволила пойти в сад поиграть с Дружком.
Рейчел, горестно вздохнув, удалилась, а я вошел в гостиную и закрыл за собой дверь. Там перед камином стояла высокая строгая красавица, измученная бесконечными страданиями. Я положил дневник на стол и посмотрел на обращенное ко мне бледное, тревожное лицо. Ее ясные темные глаза глядели в мои таким всепроникающим взором, что я был словно околдован им.
— Так вы прочли? — спросила она тихо, и чары рассеялись.
— С начала и до конца, — ответил я, делая шаг к ней, — и хочу услышать, простите ли вы меня? Можете ли вы меня простить?
Она не ответила, но ее глаза заблестели, щеки и губы чуть порозовели, и, резко отвернувшись от меня, она отошла к окну. Не в гневе, понял я, но чтобы скрыть или побороть свои чувства, а потому я осмелился последовать за ней и встать рядом — но не нарушил молчания. Не обернувшись, она протянула мне руку и голосом, дрогнувшим несмотря на все ее усилия, спросила тихо:
— А вы? Можете ли вы простить меня?
Поднести эту лилейную ручку к губам значило бы нарушить обещание, но, вовремя спохватившись, я только нежно сжал ее в своих и сказал с улыбкой:
— Право, не знаю. Вам следовало бы рассказать мне все это раньше. Такой знак недоверия…
— Ах нет! — вскричала она, перебив меня. — Совсем не поэтому… Не потому, что я вам не доверяла! Но ограничиться лишь частью моей истории было бы нельзя: чтобы извинить свои поступки, мне пришлось бы рассказать вам все, а только крайняя необходимость могла вырвать у меня такое признание. Но вы меня прощаете? Я поступила очень, очень дурно, я знаю, но, как обычно, лишь пожинаю горькие плоды собственной ошибки… И буду пожинать их до конца жизни.
Произнесено это было решительным тоном, не скрывшим, однако, горькую муку. Теперь я прижал ее руку к губам и осыпал лихорадочными поцелуями — слезы не давали мне говорить. Она сносила эти бурные ласки без сопротивления или досады, а потом внезапно отняла руку и несколько раз прошлась по комнате. Сдвинутые брови, плотно сжатые губы, судорожно переплетенные пальцы сказали мне, что в ее груди идет безмолвная борьба между рассудком и страстью. Наконец она остановилась перед пустым камином и, обернувшись ко мне, сказала спокойно — если можно назвать спокойствием то, что далось ей лишь ценой невероятного усилия:
— А теперь, Гилберт, вы должны уйти… Нет, не сию минуту, но скоро. И вы никогда больше не должны приходить сюда!
— Никогда, Хелен? Теперь, когда я люблю вас даже сильнее, чем раньше?
— Как раз по этой причине. Если так, мы больше не должны встречаться. Наше нынешнее свидание я сочла необходимым… Во всяком случае, я убедила себя, что оно необходимо, что мы должны просить и получить друг у друга прощение за прошлое. Извинений, чтобы встречаться и дальше, у нас никаких нет. Я уеду отсюда, как только смогу подыскать другое убежище, но наше знакомство кончается здесь и сейчас!
— Сейчас? — повторил я, подошел к камину, положил руку на резной завиток высокой полки и прижался к ней лбом в угрюмом безмолвном отчаянии.
— Вы больше не должны бывать здесь, — продолжала она, и хотя в ее голосе слышалась легкая дрожь, показалась мне невыносимо спокойной — с таким хладнокровием произнесла она этот страшный приговор. — Вы не можете не понимать, почему я говорю вам это, — продолжала она, — и не можете не видеть, что нам лучше расстаться сразу. И если проститься навеки так тяжело, то вы обязаны помочь мне! — Она умолкла, но я ничего не сказал. — Так вы обещаете мне больше не приходить? Если нет, если вы снова придете, то заставите меня бежать отсюда прежде, чем я найду другой приют или хотя бы узнаю, как его искать…
— Хелен! — воскликнул я, в волнении глядя на нее. — Я не способен говорить о вечной разлуке невозмутимо и бесстрастно, как вы. Для меня речь идет не о том, что разумнее, а о жизни и смерти!
Она молчала. Ее бледные губы подергивались, пальцы дрожали, и она нервно перебирала волосяную цепочку своих золотых часиков — единственная ценная вещь, которую она позволила себе сохранить. То, что я сказал, было несправедливо, жестоко, но я не удержался и от худшего.
— Хелен, — начал я тихим, вкрадчивым тоном, не осмеливаясь смотреть ей в лицо, — этот человек вам более не муж. В глазах Небес он лишил себя всякого права…
Она сжала мой локоть с силой отчаяния.
— Гилберт, не надо! — вскричала она голосом, который проник бы и в каменное сердце. — Ради Бога, не прибегайте хоть вы к этим доводам! Никакой демон не мог бы мучить меня сильнее!
— Не буду, не буду! — покорно сказал я, накрывая ее руку своей. Испуганный ее вспышкой, я уже испытывал невыносимый стыд за свою непростительную несдержанность.
— Вместо того чтобы показать себя истинным моим другом, — продолжала она, вырвав у меня руку и бросившись в старое кресло, — и помочь мне, насколько это в ваших силах… То есть вместо того, чтобы помочь добродетели и в себе одержать верх над страстью, вы сбрасываете все бремя борьбы на меня. И, не довольствуясь этим, сами боретесь против меня, хотя и знаете, что я… — Она смолкла и спрятала лицо в носовом платке.
— Простите меня, Хелен, — сказал я умоляюще. — Я больше не позволю себе ни одного лишнего слова. Но неужели мы не можем встречаться просто как друзья?
— Из этого ничего не выйдет, — грустно ответила она, покачав головой, а потом с упреком подняла на меня глаза, словно говоря: «Вы все понимаете сами не хуже меня!»
— Так что же нам делать? — вскричал я в отчаянии, но тут же добавил более спокойным голосом: — Я исполню любую вашу волю, но только не говорите, что это наша последняя встреча.
— Но почему? Разве вы не понимаете, что всякий раз, когда мы будем видеться, мысли о неизбежной вечной разлуке будут становиться еще более невыносимыми? Разве вы не чувствуете, что с каждой новой встречей мы становимся дороже друг другу?
Последний вопрос был задан торопливо и очень тихим голосом, а опущенные глаза и заалевшие щеки неопровержимо доказывали, что сама она это чувствует. Вряд ли было благоразумно признаваться в подобном, а тем более добавлять после некоторой паузы:
— Сейчас у меня хватит силы проститься с вами, но в следующий раз… не знаю…
Однако у меня недостало низости воспользоваться ее откровенностью.
— Но мы могли бы писать друг другу? — спросил я робко. — Вы ведь не откажете мне хоть в таком утешении?
— Мы можем получать вести друг от друга через моего брата.
— Через вашего брата! — Меня охватили раскаяние и стыд. Она ведь не знала, что он болен и по моей вине, а мужества сказать ей об этом я в себе не нашел. — Он нам не поможет и постарается положить конец всякому общению между нами.
— И будет прав, я полагаю. Как друг нас обоих он должен принимать к сердцу наше благо, а все, кому мы дороги, скажут, что забыть — не только наш долг, но и наилучший выход для нас самих же, пусть мы этого и не видим. Но не бойтесь, Гилберт, — с грустной улыбкой продолжала она, заметив, что я готов вспыхнуть от возмущения, — забыть вас я вряд ли сумею. Впрочем, я говорила вовсе не о том, что Фредерик будет пересылать наши письма, а имела в виду лишь возможность узнавать через него о судьбе друг друга, не более. Вы молоды, Гилберт, и вам следует жениться… Рано или поздно так оно и будет, пусть сейчас это представляется вам немыслимым. И хотя было бы ложью сказать, что мне хотелось бы, чтобы вы меня забыли, я знаю, это нужно и должно сделать ради вашего счастья и счастья вашей будущей жены. Вот почему я должна — и буду — желать этого! — докончила она решительным тоном.
— Но ведь и вы молоды, Хелен! — смело возразил я. — И когда этот распутный негодяй пройдет свой порочный путь до конца, вы отдадите свою руку мне. Я буду ждать.
Но она не пожелала оставить мне даже это утешение. Разумеется, было бы глубоко безнравственно возлагать наши надежды на смерть человека, который пусть и мало годится для этого света, еще меньше подходит для того, так что исправление его стало бы для нас проклятием, а торжество греха — исполнением заветной мечты! По ее убеждению, такое ожидание было бы еще и величайшим безумием. Ведь очень многие люди с теми же пристрастиями, какие управляют мистером Хантингдоном, доживали до глубокой, пусть и малопочтенной старости.
— А я, — заключила она, — хотя и молода годами, но изнурена несчастьями, и даже если горе не успеет убить меня до того, как пороки сведут в могилу его, то, доживи он хотя бы до пятидесяти, вам придется пятнадцать — двадцать лет — то есть весь расцвет своей жизни — провести в неопределенном ожидании неясности, для того лишь, чтобы жениться на увядшей замученной старухе, какой я стану тогда, ни разу даже не увидевшись со мной с этого дня и до того. Нет, вы не сможете выдержать такого ожидания, — перебила она мои заверения в вечной верности. — И, во всяком случае, это было бы очень дурно. Поверьте мне, Гилберт, тут я опытнее вас. Вы считаете меня холодной, с каменным сердцем, и с полным на то правом…
— Нет же, Хелен, нет!
— Не важно. В всяком случае, основания для этого у вас есть. Но мое уединение не мешало мне размышлять, и я говорю теперь не под влиянием минуты, как вы. Все это я обдумывала много раз, спорила с собой, подробно рисовала себе наше прошлое, наше настоящее, наше будущее и, поверьте, пришла к единственному верному выводу. Положитесь на мое суждение, каковы бы ни были ваши чувства, и через несколько лет вы убедитесь в его правильности, хотя сейчас даже мне самой трудно в это поверить, — добавила она тихо, со вздохом опуская голову на руку. — И больше не возражайте мне. Все ваши доводы уже приводило мое сердце и опроверг мой рассудок. Мне трудно было бороться с ними, когда их нашептывал внутренний голос. А в ваших устах они вдесятеро хуже, и знай вы, какую боль они мне причиняют, то, конечно, сразу умолкли бы. Знай вы, какие чувства я сейчас испытываю, вы бы постарались их облегчить, даже жертвуя собой.
— Я уйду… скоро уйду, если вам от этого станет легче, и больше не вернусь! — произнес я с горькой выразительностью. — Но пусть нам нельзя видеться и даже уповать на будущую встречу, неужели такое преступление — изредка обмениваться письмами? Неужели родственные души не могут встречаться, не могут искать единения вопреки внешним обстоятельствам и судьбе их земных оболочек?
— О, могут, могут! — вскричала она со страстностью. — Я думала об этом, Гилберт, но не решалась заговорить из опасения, что вы полагаете иначе. Я боюсь этого и теперь. Боюсь, что любой заботливый друг сказал бы нам, что мы оба обманываем себя иллюзией духовного общения без надежды и упования на что-либо иное, что это может породить лишь тщетные сожаления, опасные мечты и послужить пищей для мыслей, которые следует строго и безжалостно обречь беспощадному забвению…
— Ах, оставьте наших заботливых друзей! Достаточно и того, что они не позволяют нам видеться. Богом заклинаю, не позволяйте им разлучить и наши души! — вскричал я вне себя от ужаса, что она сочтет своим долгом лишить нас и этого последнего утешения.
— Но здесь мы обмениваться письмами не можем, если не хотим дать свежую пищу сплетням, а место своего нового приюта я намерена скрыть от вас, как и от всего света. Не потому, что усомнюсь в вашем слове, если вы обещаете не приезжать ко мне туда, но, по-моему, лишившись такой возможности, вы обретете больше душевного спокойствия и вам будет легче отгонять мысли обо мне, не зная, где я. Но вот что, — добавила она, с улыбкой подняв руку, чтобы оборвать мои нетерпеливые возражения, — через полгода Фредерик сообщит вам мой адрес, и если ваше желание писать мне еще не остынет, если вы будете уверены, что сумеете не выйти из пределов чисто духовной переписки, обмена отвлеченными мыслями, то есть того общения, каким могли бы довольствоваться бестелесные души или хотя бы бесстрастные друзья, то напишите мне, и я отвечу.
— Полгода!
— Да, чтобы нынешний ваш пыл успел остыть, чтобы испытать истинность и постоянство любви вашей души к моей. Ну, а теперь мы сказали достаточно, так почему же нам не попрощаться сейчас же! — воскликнула она почти безумно после недолгой паузы и поднялась с кресла, решительно сжав руки.
Я подумал, что мой долг — уйти немедля, и подошел к ней, протягивая руку, чтобы проститься. Она молча ее пожала, но мысль, что мы расстаемся навеки, была столь невыносима, что мое сердце оледенело, а ноги точно приросли к полу.
— Неужели мы больше не свидимся? — пробормотал я в отчаянии.
— В раю. Будем думать об этом, — ответила она со спокойствием невыразимой муки. Однако в ее глазах был безумный блеск, и лицо смертельно побледнело.
— Но уже не такими, как мы сейчас, — не выдержал я. — Мне нет утешения в мысли, что снова я увижу вас, как бестелесную душу, как совсем иное создание, чистейшее, сияющее, но не похожее на вас теперь! И чьему сердцу, быть может, я буду чужд!
— Нет, Гилберт, в раю царит совершенная любовь.
— Настолько совершенная, я полагаю, что я для вас буду не более тысячи тысяч ангелов и мириадов счастливых душ вокруг нас!
— Чем бы я ни стала, тем же станете и вы, а значит, не будете ни о чем сожалеть. Какая бы перемена нас ни ожидала, мы знаем, что она может быть только к лучшему!
— Но если я настолько изменюсь, что перестану обожать вас всем сердцем и душой, перестану любить вас превыше всего сущего, то перестану и быть самим собой. Пусть я знаю, что, если мне суждено сподобиться рая, я должен стать бесконечно лучше и счастливее, чем теперь, моя земная природа не может ликовать в предвкушении блаженства, из которого будет исключена и она сама, и высшая ее радость!
— Так ваша любовь чисто земная?
— Нет. Но я исхожу из предположения, что там мы будем близки друг другу не более, чем всем остальным.
— Если так, то потому лишь, что возлюбим их сильнее, а не потому, что наша любовь станет слабее. Чем любовь сильнее, тем больше счастья она приносит, если она так взаимна и так чиста, как должно.
— Но вы, Хелен, способны ли вы с восторгом думать о том, что потеряете меня в море небесного блаженства?
— Признаюсь, что нет. Но ведь нам не дано знать, как это будет, а вот сожалея об утрате земных наслаждений ради райского блаженства, мы уподобляемся ползучей гусенице, которая начала бы сетовать, что ей в дальнейшем суждено больше не грызть листочки, а взмыть в воздух и по собственной воле перепархивать с цветка на цветок, пить сладкий нектар из их чашечек или нежиться на солнце среди их душистых лепестков! Знай эти крохотные создания, какая великая перемена их ожидает, без сомнения, они ее не страшились бы. Но ведь для такой печали истинных оснований нет, не правда ли? А если это уподобление вас не убеждает, то вот вам другое. Мы сейчас дети, мы чувствуем, как дети, и понимаем все, как дети, и, когда нам говорят, что взрослые не играют в игрушки, что в один прекрасный день нашим товарищам прискучат нехитрые забавы, столь пока дорогие для них и для нас, нам, конечно, становится грустно при мысли о такой перемене. Ведь мы не способны представить себе, что с возрастом наше сознание тоже обогатится и возвысится, что мы сами тогда сочтем ничтожными те цели и занятия, которые теперь представляются нам столь интересными, что наши товарищи, перестав участвовать с нами в детских играх, присоединятся к нам, когда мы обретем иные источники наслаждения, и сольют свои души с нашими во имя более высоких целей и более благородных занятий, которые пока не доступны нашему пониманию, но из-за этого ни на йоту не становятся менее благими и прекрасными. Причем и наши товарищи и мы сами не перестанем в своей сущности быть тем, чем были. Но, Гилберт, ужели вы и правда не способны обрести утешения в мысли, что мы можем вновь встретиться там, где нет ни печали, ни воздыханий, ни искушений, ни грехов, ни борьбы духа с плотью? Где мы оба постигнем одну сияющую истину, будем пить несказуемое высшее блаженство из одного источника света и добра — того Высшего Существа, которому оба будем поклоняться с святой пылкостью? Где оба, равно чистые и блаженные, мы познаем ту же божественную любовь? Если не способны, то не пишите мне.
— Нет, Хелен, я верую в это! Лишь бы эта вера никогда мне не изменила!
— Тогда, — воскликнула она, — пока эта надежда сильна в нас…
— Мы расстанемся! — договорил я. — Вам не надо больше мучиться, стараясь отослать меня. Я ухожу сейчас же. Но…
Я не облек свою просьбу в слова. Она поняла ее инстинктивно и на этот раз уступила… но только в просьбах и уступках есть преднамеренность, мы же подчинились внезапному необоримому порыву. Миг назад я стоял и смотрел на нее, миг спустя прижимал ее к сердцу, и мы слились в таком крепком объятии, что никакие умственные или физические силы не могли бы нас разлучить. Она шептала: «Бог да благословит нас!» и «уходите же, уходите!», но не разжимала рук, и я мог бы освободиться лишь силой, если бы решил ей повиноваться. В конце концов ценой сверхчеловеческого напряжения мы оторвались друг от друга, и я выбежал из комнаты.
Смутно помню, как маленький Артур поспешил мне навстречу из сада, и я перемахнул через ограду, чтобы избежать его, а потом кинулся вниз по склону по полям, перепрыгивая каменные стенки, продираясь сквозь живые изгороди, пока Уайлдфелл-Холл не скрылся из виду. А потом — на дно уединенной долины, где час за часом я предавался горьким слезам, сетованиям и тоскливым размышлениям, а в моих ушах звучала вечная музыка западного ветра, шелестящего в древесных ветвях, и ручья, журчащего по камешкам своего гранитного ложа. Мой взгляд был почти все время рассеянно устремлен на четкое переплетение теней, беспокойно плясавшее на залитом солнцем дерне у моих ног, на сухие листья, которые время от времени, кружась, падали вниз, чтобы принять участие в общем танце. Но сердце и мысли мои были далеки отсюда — в темной комнате, где она рыдала в отчаянии совсем одна. Та, кого я не мог утешить, не мог даже увидеть вновь, пока годы страданий не возьмут свое и наши души не покинут бренные оболочки земного праха.
Как ты догадываешься, в этот день все дела были заброшены. Ферма предоставлена на усмотрение работников, а работники предоставлены сами себе. Но исполнение одного долга я отложить не мог. Я не забыл, как набросился на Фредерика Лоренса, и чувствовал, что должен увидеться с ним и принести извинения за свою несчастную несдержанность. Мне хотелось отложить на завтра, но что, если он успеет прежде разоблачить меня в глазах сестры? Нет, нет, необходимо сегодня же испросить у него прощения и умолять быть снисходительным ко мне, если уж он должен открыть ей все. И все же я медлил до вечера, когда мой дух несколько успокоился и — о, удивительное упрямство человеческой натуры! — в моей душе зашевелилась неясная тень каких-то неопределенных надежд. Нет, я не собирался лелеять их после всего, что было мне сказано утром, но и не стал изгонять из своего сознания, а предоставил им таиться в его глухом уголке до того дня, когда научусь обходиться без них.
Приехав в Вудфорд, я обнаружил, что добиться свидания с молодым хозяином поместья не так-то просто. Открывший дверь лакей объявил мне, что господин очень болен и вряд ли сможет меня принять. Но я не отступил и хладнокровно остался ждать в передней пока обо мне доложат, хотя твердо решил никакого отказа не принимать. Лакей вернулся с вежливым ответом, которого я и ожидал: мистер Лоренс никого видеть не может — у него жар и его нельзя беспокоить.
— Я не стану долго его беспокоить, — объявил я. — Но мне необходимо увидеть его на минуту по очень важному и неотложному делу.
— Я доложу, сэр, — ответил лакей и направился во внутренние комнаты, но на этот раз я не стал дожидаться в передней, а последовал за ним почти до дверей комнаты, где находился его хозяин, который, как я обнаружил, уже покидал спальню. Мне было отвечено, что мистер Лоренс сейчас не в силах заниматься делами, так не буду ли я столь любезен сообщить ему все необходимое через слугу или в записке?
— Какая разница, вам или мне ответить ему? — сказал я, прошел мимо изумленного лакея, смело постучал в дверь, вошел и затворил ее за собой. Я увидел обширную, прекрасно обставленную комнату — и очень уютную для холостяка. За начищенной до блеска решеткой пылал яркий огонь, дряхлый грейхаунд, доживающий свой век в приятном безделье, вольготно разлегся перед ним на толстом пушистом ковре, на уголке которого возле дивана примостился юный спрингер-спаниель и умильно заглядывал в лицо хозяина, то ли надеясь получить разрешение взобраться к нему на ложе, то ли просто выпрашивая ласку или доброе слово. Сам больной полулежал на диване и в элегантном халате выглядел очень интересно, чему способствовал шелковый платок, которым была обвязана его голова. Обычно бледное лицо горело лихорадочным румянцем, глаза были прищурены, но едва он узнал меня, как они широко раскрылись. Рука, вяло лежавшая на спинке дивана, сжимала небольшой томик — видимо, он без особого успеха пытался скоротать томительные часы с помощью чтения. Но вздрогнув от негодующего удивления, он уронил книгу, и, когда я прошел через комнату и остановился на ковре рядом с ним, приподнялся на подушках и уставился на меня взглядом, полным в равных долях нервного страха, гнева и изумления.
— Этого, мистер Маркхем, я все-таки не ожидал! — сказал он, и щеки его побелели.
— Знаю, — ответил я, — но помолчите немного, и я объясню вам, зачем пришел.
Машинально я сделал шаг вперед, и он вздрогнул с выражением отвращения и инстинктивного физического страха, что отнюдь не привело меня в восторг. Однако я попятился.
— Так говорите, но покороче, — произнес он, протягивая руку к серебряному колокольчику на столике возле него. — Не то я вынужден буду позвать на помощь. Я сейчас не в том состоянии, чтобы терпеть ваши грубые выходки, да и просто ваше присутствие. — И действительно, на лбу у него, точно бисеринки, заблестели капельки пота.
Такой прием отнюдь не располагал к выполнению моей незавидной задачи, но деваться было некуда, и я кое-как начал свою покаянную речь.
— Признаю, Лоренс, последнее время я вел себя по отношению к вам не слишком достойно, особенно при последней нашей встрече. И я пришел с намерением… Короче говоря, я хочу выразить свои сожаления о случившемся и попросить у вас прощения. Если вы не пожелаете его дать, — продолжал я поспешно, потому что мне не понравилось выражение его лица, — то не важно… во всяком случае, свой долг я исполнил… Вот и все.
— Как это просто, — ответил он с тенью улыбки, а вернее, злой усмешки. — Как это просто: осыпать своего друга ругательствами, оглушить его ударом по голове без малейшему к тому повода, а затем объяснить ему, что поступок этот был не вполне достойным, однако не важно, прощает он его или нет.
— Я забыл упомянуть, что причиной было заблуждение, — буркнул я. — Мне, конечно, следовало извиниться без всяких оговорок, но меня сбила ваша проклятая… Но, впрочем, полагаю, вина моя. Я ведь не знал, что вы брат миссис Грэхем, а то, что мне доводилось видеть и слышать, не могло не вызвать некоторых тяжких подозрений, которые, разрешите вам сказать, самая чуточка откровенности и доверия с вашей стороны тотчас рассеяла бы. Ну, а напоследок я случайно подслушал часть вашего разговора с ней и, как мне казалось, получил право возненавидеть вас.
— Но откуда вы узнали, что я ее брат? — спросил он с некоторой тревогой.
— От нее самой. Она мне рассказала все. Вот она знает, что мне можно доверять. И не расстраивайтесь, мистер Лоренс: больше я ее не увижу.
— Что? Она уехала?
— Нет. Но попрощалась со мной навсегда. Я обещал избегать ее, пока она не уедет.
При этих словах на меня нахлынула такая горечь, что я чуть было не застонал вслух. Но сдержался и только топнул ногой по ковру, стиснув зубы. Мой собеседник, однако, испытал видимое облегчение.
— Вы поступили правильно, — сказал он тоном горячего одобрения, а его лицо посветлело и стало почти веселым. — А что до недоразумения, то я из-за нас обоих очень сожалею, что оно произошло. Надеюсь, вы сможете извинить мою скрытность, но вспомните, хотя до конца это меня и не оправдывает, как мало в последнее время ваше поведение со мной располагало к дружеской откровенности.
— Да, да, я все помню. И никто не способен винить меня сильнее, чем я сам себя виню… Во всяком случае, невозможно сильнее сожалеть о последствиях моей «грубой выходки», как вы выразились, чем сожалею я.
— Довольно! — сказал он с легкой улыбкой. — Лучше предадим забвению все недостойные слова и поступки, в которых повинны оба, и больше не станем вспоминать то, о чем можем только пожалеть. Готовы вы пожать мне руку? Или предпочтете… — Рука его дрожала от слабости и опустилась прежде, чем я успел схватить ее и крепко пожать. Ответить на мое рукопожатие у него недостало сил.
— Какая у вас сухая и горячая кожа, Лоренс! — сказал я. — Вам стало хуже, оттого что я вас расстроил и утомил этим разговором.
— Пустяки. Всего лишь простуда оттого, что я промок под дождем.
— По моей вине!
— Оставим это. Лучше скажите, вы рассказали сестре о том, что произошло?
— Признаюсь, мне недостало мужества. Но когда вы ей объясните, то упомяните, прошу вас, как глубоко я сожалею и…
— Не бойтесь! Я не скажу о вас ни единого дурного слова, если только вы не нарушите своего благого намерения больше с ней не видеться. Но следовательно, насколько вам известно, она не знает, что я болен?
— Мне кажется, нет.
— Я очень рад. Все это время меня терзал страх, что кто-нибудь сообщит ей, будто я при смерти или в очень опасном состоянии, и она придет в отчаяние, так как лишена возможности не только ухаживать за мной, но даже справиться обо мне. И вдруг решится на какой-нибудь безумный поступок… Приедет ко мне… Нет, — продолжал он задумчиво, — мне необходимо как-то предупредить ее. Иначе так и произойдет. Желающих сообщить ей такую новость найдется немало — просто, чтобы посмотреть, как она к ней отнесется. А тогда она даст пищу для новых сплетен.
— Как я жалею, что не рассказал ей сам! — сказал я. — Если бы не мое обещание, я бы тотчас к ней поехал.
— Ни в коем случае! Мне даже в голову не приходило… Но вот что, Маркхем. Если я напишу ей сейчас два слова, не упоминая о вас, а просто объясню, почему в ближайшее время я к ней приехать не смогу, предупрежу, чтобы никаким преувеличенным слухам о моем легком недомогании она не верила, и адрес поставлю измененным почерком, не будете ли вы так любезны на обратном пути оставить это письмо на почте, не привлекая к себе внимания? Доверить это кому-нибудь из слуг я опасаюсь.
Разумеется, я согласился с величайшей охотой и тут же подал ему его бювар. Бедняга мог бы и не заботиться о том, чтобы изменить почерк, — его рука так дрожала, что перо выводило одни каракули. Когда он кончил письмо, я решил, что мне лучше уйти, и попрощался, прежде спросив, не могу ли я сделать что-нибудь, будь то пустяк или любая трудная услуга, чтобы облегчить его страдания и как-то исправить зло, которое ему причинил.
— Нет, — ответил он. — Вы и так уже очень мне помогли. Больше самого искусного врача, потому что избавили меня от двух источников душевных мучений — тревоги за сестру и сожалений из-за вас. Я убежден, что в моей лихорадке больше всего повинны именно эти терзания, а теперь меня, несомненно, ждет скорое выздоровление. Однако одну услугу вы мне оказать можете — навещайте меня иногда. Я ведь тут совсем один. И обещаю, дверь теперь всегда будет вам открыта.
Я охотно согласился, и мы расстались с сердечным рукопожатием. Я завез письмо на почту, мужественно устояв перед соблазном написать несколько слов от себя.