1
МОЙ ПРОМАХ И К ЧЕМУ ОН ПРИВЕЛ
Шестнадцатого октября 1816 года, на ужасном острове Святой Елены, среди пустынных вод южной части Атлантического океана, стригли волосы императору. Волосы сыпались на пол, и я ждал удобного случая. Император сидел и как будто не сводил глаз с портрета Римского короля, изображенного верхом на овечке. Сантини, цирюльник, прикрыв полотенцем императорский зеленый сюртук, держал ножницы на весу. В открытое окно проникал обычный вечерний запах чего-то тропического и сочного.
И вот к моим ногам упала большая прядь волос. Я наклонился, схватил ее и сунул в карман.
— Что это вы делаете, mon cher! — спросил Наполеон.
— Ничего. Я всего лишь обронил кое-что, сир.
— И вы тоже, Лас-Каз? — сказал он, подавшись вперед, и ухватил меня за ухо. Щипок был несколько крепче обычного, но, как и все остальные люди императора на острове, я научился не морщиться. Все мы уже начали разбирать его на реликвии, он это знал и почти смирился с этим. Однако, так или иначе, мне надлежало попытаться отвлечь его от моего промаха.
По странному свойству ума, который в моменты паники отключается и отпрядывает вспять к какому-нибудь случайному моменту в прошлом, я вдруг вспомнил разговор, состоявшийся у нас еще в летнем домике. В тот день я обнаружил миниатюру, на которой он был изображен в мундире первого консула, и тогда я спросил, что сталось с крупным бриллиантом на его шпаге — со знаменитым камнем, известным под именем «Регент». Тогда он собрался было ответить, но нас прервали. И вот теперь я вновь спросил его, что сталось с этим бриллиантом.
— Это попытка отвлечь меня? Вижу, вы покраснели, — проговорил император, внезапно передвинувшись и скрестив ноги. В тот вечер он был в обычных своих белых панталонах из мягкой кожи со штрипками, замаранных чернилами на кармане, в том месте, о которое он вытирает перо.
— Сир, умоляю вас, не надо шевелиться, — взмолился Сантини.
Сырой ветер подхватил пряди бесценных волос.
— Камень забрала императрица, и больше я его не видел, — сказал император. — Всем, кто им владел, он приносил несчастье. И мне следовало бы учесть происхождение этого камня. На свет Божий его извлекла семья моего врага Питта.
Он замолчал. Сантини закончил и тщательно смел волосы с пола. Он завязал их в кусок полотна и ушел, оглянувшись на меня с видом злобно-торжествующим. По полу возле серебряного умывального столика пробежала крыса.
— Бриллиант назвали в честь регента, распутника, воспитанного в разврате, — продолжил император. — Но ведь это вы, monsieur le Conte, наш историограф.
— И вправду можно подумать, что на этом камне лежит проклятие, — заметил я.
— Что такое проклятие? Это всего лишь попытка объяснить дурные поступки людей, — ответил он. — Раздоры — вот что приносил этот бриллиант своим владельцам, раздоры и безумие. Все члены семьи Питта были безумны. Когда-то я полагал, что он приносит удачу; тогда он стал моим талисманом. Человек всегда готов пуститься в погоню за чудесным, бросив то, что лежит рядом, и бежать за вымыслом.
— Что сталось с «Регентом»? — не отступал я.
— Это долгая история. Отворите дверь, выйдем, подышим воздухом, которым одарил нас Творец.
Мы вышли из комнаты, занавеси в которой уже обратились в лохмотья. Пять портретов его сына, Римского короля, стояли на камине серого дерева, рядом висели часы на цепочке, сплетенной из волос последней императрицы.
— На этот раз стрижка была не слишком удачна, не так ли? — сказал он, потирая голову, когда мы проходили мимо зеркала, уже покрывшегося пятнами и помутневшего от непогоды.
В той комнате, где я обычно пишу под его диктовку (потому я и назову эти записки «Мемориал Святой Елены»), большие помятые карты, развешанные на стене, трепетали, будто хотели сорваться с булавок с ярко окрашенными головками, которыми были пришпилены. Он взял бильярдный кий, служивший ему и тростью, и мерилом, и мы вышли в уже темнеющий сад. Часовые тут же подняли желтый флаг, означающий, что император покинул дом, и немедля явился один из английских «псов».
Император взял меня под руку.
— Вы жаждете знаний. Вы всегда стремитесь узнать происхождение вещей, — сказал он.
Император был прав. Мною уже овладело сильнейшее любопытство, стремление выяснить все об этом бриллианте с его шпаги, об алмазе чистейшей воды размером с небольшую спелую сливу. «Регент» был первым алмазом Франции, «национальным бриллиантом». Я вспомнил о королях, которые носили его, и тут мне пришло в голову, что хроника этого старинного драгоценного камня может стать историей нашего народа, нашей утраченной Франции, историей того, как мы оказались здесь, на этом острове. Смогу ли я узнать историю этого камня и рассказать о нем?
— Я помогу вам, — сказал император.
* * *
Под ногами похрустывали выбеленные останки моря, некогда покрывавшего эту часть острова, — острые, как бритва, раковины, трубочки, из которых давно ушла жизнь, серебристые груды, принесенные сюда издалека. Вдали зеленые облака оседали на пик Дианы. Мы дошли до искрошившейся черной скалы, обуглившейся расселины и лощины — то были остатки кратера. Один из «псов» по-прежнему следовал за нами.
— Я готов рассказать вам свою часть истории бриллианта — с того момента, как он впервые оказался у меня, и до побега Луизы, — сказал император, схватив меня за руку с такой силой, что стало ясно — на ней появится очередной синяк.
— Я привез сюда все бумаги, касающиеся императорских драгоценностей, и могу доказать, на каком основании они принадлежат мне. Некоторые и них все еще лежат в моих сундуках, хотя все так расхищено, что я и сам уже не знаю, что у меня есть, а что утрачено. Когда-то у меня были записи о ворах, похитивших эти драгоценности, и даже множество бумаг от предков Питта in Engleesh.
Я испугался, как бы нам не перейти к теме уроков английского языка, каковые я пытался давать ему. В этом деле император преуспевал медленно. И винил свой мозг, слишком старый для изучения нового языка. На самом деле виною тому было, надо думать, ухудшающееся здоровье, недостаток сна и пагубные ветры, дующие здесь, на равнине Дедвуд.
Потом император заговорил о необыкновенных явлениях, о привидениях и о том, как Жозефина когда-то заставляла его гадать по руке ее друзьям. Ему же достаточно было взглянуть в лицо человеку, и он тут же мог предсказать его судьбу. Еще он сказал, что генерал де Монтолон уверен, будто здесь, в Лонгвуде, в нашем доме поселилось привидение.
— Я — вот их единственное привидение, — сказал он. — Мы всегда стараемся возложить вину на что-то — на драгоценные камни, на проклятия, на духов, в то время как всему виной естественный ход событий — от молодости к зрелости, от удовольствия к разочарованию, от верности к предательству.
— Значит, вы не думаете, сир, что удача покинула вас вместе с бриллиантом?
Он ничего не ответил. Влажный воздух налипал на лицо — тут все время казалось, будто мы обливаемся потом. Здесь, на острове, все мы то и дело укладываемся на диваны и лежим без движения, а жемчужины теплой росы скользят по чахлым лужайкам. А встречные ветры высушивают все, чему следовало бы пышно разрастаться. И все, что смогло вырасти, прибито к земле либо растет вкривь. Здесь небо — желтое, ночи — синие, рассветы — красные, здесь растут леса Коромандельского черного дерева, а утра — туманные, цвета лаванды, с оранжевыми полосами. Англичане поставили границы человеку, который некогда проводил границы по собственному усмотрению.
Я спросил у императора, позволено ли мне будет порыться в сундуках, где, как он полагает, находятся документы.
— Когда я избавился от бриллианта, я одержал победу при Маренго, — сказал он. — Но лишь потому, что отдал камень в залог, и на эти деньги мы купили лошадей. Я поищу бумаги, если вы так хотите написать об этом небольшую историю, однако эта работа не должна слишком отвлекать ваше внимание от меня или от вашего сына.
Я с готовностью согласился. Я почти никогда не противоречил ему.
Некоторое время мы шли молча. Жирные синие мухи тучей поднялись с камедного дерева и набросились на нас. Даже по самородной сере император двигался быстро, своей особенной походкой — это что-то среднее между широким шагом и ходьбой вразвалочку, следствие многих лет, проведенных им в седле. Я с трудом поспевал за ним, хотя мы почти сверстники.
На самом деле император выше меня всего на несколько дюймов. Это когда мы идем бок о бок. Однако я поймал его на том, что он приподнимается на носки, когда останавливается и поворачивается, чтобы обратиться ко мне. Я же съеживаюсь, чтобы казаться еще ниже, дабы избавить его от этой необходимости, и он словно становится еще выше. В такие моменты мой долг — постараться запомнить все, что он говорит, чтобы успеть донести сказанное до ближайшей чернильницы. Словно понимая это, он в такие моменты говорит самые, пожалуй, интересные вещи. Когда же собеседник ростом превосходит его, император не смотрит вверх, и я замечал, как многие пригибаются, чтобы поймать его взгляд.
Вдруг внимание императора привлек английский капитан, которого он особенно невзлюбил, тот, что всегда шел за ним по пятам и слишком близко. Этот страж был чересчур внимателен к каждой паузе императора, к каждому взгляду, даже когда тот просто наклонялся, чтобы рассмотреть какой-нибудь лист или улитку.
— Одного побега никогда не бывает достаточно, — сказал император, взяв курс на Лонгвуд, нашу с ним тюрьму.
Мне было слышно, как в его комнате передвигают и открывают кованые сундуки и при этом раздаются самые ужасные проклятия, а еще — удары кочерги по крысам. Волосы у меня в кармане были мягки, как волосы ребенка.
* * *
Наконец он появился, растрепанный, с большой связкой бумаг. На иных все еще сохранились толстые печати с гербами старинных родов, на других — печати сменявших друг друга революционных правительств. Восковые осколки треснувших печатей сыпались на пол.
— «Регент» принадлежал королям. Мне ни в коем случае не следовало возвращать его, — сказал он, после чего позволил мне взять бумаги.
Я решил, что буду писать эту историю по вечерам, ради отвлечения от попыток поведать о жизни императора в моем «Мемориале». Я буду писать в то самое время, когда он бывает погружен в чтение «Илиады» или «Одиссеи», Геродота, Плиния или Страбона. Он читает о престолах прошлого и об античных войнах, о мертвых героях и завоевателях, почти равных ему. Он читает о родах, которые восставали друг на друга. Иногда же он рассказывает истории из своего прошлого или декламирует пьесы на голоса, а мы все внимаем, забыв о своих распрях и ревности.
— Не заняться ли нам сегодня вечером комедией — или трагедией? — говорит он, а потом посылает моего сына, Эммануэля, за какой-либо пьесой. Чаще всего это оказывается трагедия.
Пока нам не предлагают сесть, мы просто стоим или прислоняемся к сырым стенам, и в этом подобии придворного этикета он видит последние следы своего могущества. Между бывшими генералами и маршалами Франции разносят плохой кофе лакеи в полных ливреях — серебряные кружева на них так же поношены, как и галуны на формах. Для очищения воздуха в чашах из позолоченного серебра горит сахар. Среди нас не бывает англичан, ибо те из наших тюремщиков, кто занимает высокое положение, отказываются именовать его «сир», а других он видеть не желает.
Когда он не будет принимать, когда заболеет, будет чесаться до крови от зуда, который всегда мучил его, или сляжет с головной болью, положив холодную салфетку на большую голову (голова его с каждым годом становится все больше), я примусь слагать воедино историю этой блистательной и проклятой вещи. Я помню, что бриллиант этот такого размера, какой получается, если соединить указательный и большой палец в кружок. И еще он необычайно прозрачный.
В этих поисках мне придется протянуть нить в глубь истории так же, как я это сделал в моем «Историческом и географическом атласе». Я буду следовать за камнем в прошлое, из моего времени вспять, по неизвестным тропам и неведомым местам. Император и я, мы одинаково ощущаем, как растворяемся в тусклой безмирности этого острова, а в это время бриллиант остается в мире, неизменный, как все вещи. Фарфоровая чашка, тарелка, чаша для сахара со сценками из жизни Древнего Египта, сделанная на фабрике в Севре, стол со всеми императорскими дворцами, изображенными в мраморе, — все эти вещи переживут нас.
Я уже начал верить, что поставленная мною задача может быть решена, коль скоро у меня под рукой имеются эти документы. Остальное можно дополнить вымыслом. Многие годы я провел за составлением моего «Атласа» и накопил множество фактов, но теперь должен освободиться от всех этих таблиц и карт. Работать с императором всегда было делом изнурительным, и мне просто необходимо какое-нибудь отвлечение, что-то такое, что поможет мне выйти за пределы ситуации, навязанной нам всем. Мне необходимо отрешиться от этого острова, как я делаю, когда описываю жизнь императора. В отличие от императора я хочу чего-то постоянного, совершенно противоположного человеку, который занимал мои лучшие часы, — чего-то, что будет мне подвластно. Кроме того, я всегда испытывал интерес к драгоценным камням. Император называл меня своей сорокой, потому что меня всегда тянуло к мелким блестящим вещицам. Когда мы гуляем, именно я подбираю кусочки слюды, покрытые лавой камушки, а он в нетерпении постукивает маленьким розовым бутоном своей туфли.
— Вы никогда не бросаете то, что подбираете, — заметил он однажды.
«Регент» был найден, потом потерян, спрятан, украден и вновь найден. Он вернулся к славе, он вернулся в мир, но я очень сомневаюсь, что подобное может произойти с кем-либо из нас. По временам я остро ощущаю свое положение: я — узник узника, и поставил в таковое же положение своего сына Эммануэля, которому сейчас пятнадцать лет. Представив его императору, сделав частью его повседневной жизни, позволив ему записывать слова императора и получать от него ласковые шлепки и сильные щипки, я изменил судьбу сына. Я подверг Эммануэля риску, а впрочем, и обогатил его безмерно.
* * *
Нас, отправившихся вместе с императором на этот остров, безнадежность поначалу довела до полного отчаяния, каковое, впрочем, довольно скоро обернулось смирением. Я был не одинок в ощущении, будто проживаю свою жизнь внутри этой, большей, чем моя собственная, необычайной жизни. Такое же чувство испытывали его солдаты, слуги и жены, для которых жизнь до или после него стала лишь предисловием или послесловием к реально прожитому.
Всегда ощущать присутствие раненого в доме, слышать его терзающее слух дыхание, чувствовать его страдания, сознавать его несчастья — значит проживать десять лет за один год на этом острове. Поэтому все мы стареем с неестественной быстротой, точно так же, как и вещи вокруг нас, — вот почему наши воротники уже перелицованы, а женские платья утратили свою свежесть и элегантность.
Когда мы работаем, я сижу справа от императора, рядом со мной Эммануэль, а император диктует. За обеденным столом он сидит в середине, вместе с Диманш, собакой, согревающей ему ноги, я опять-таки справа от него, потом сидит Эммануэль, граф де Монтолон и весьма обширное женское общество — жен Монтолона Альбина (которая всегда кажется одетой в красное, даже если это не так), иногда гофмейстер Бертран и Фанни из Хаттсгейта, Гаспар Гурго, еще один пленный генерал — и все, кроме моего сына, не могут простить мне того, что император отдает предпочтение именно мне. Мы прокладываем себе путь в эту комнату, непрерывно борясь за то, в какой последовательности войдем и как рассядемся за столом. Каждая трапеза, никогда не длящаяся больше двадцати минут, становится состязанием — кто первым сумеет рассеять ее мрачную атмосферу.
Он никогда не жаловался (хотя часто делал замечания). Однако очень скоро мы на все стали смотреть его глазами. Мы стали чрезвычайно внимательны. Мы прислушиваемся к поступи его сапог — на шелковой подкладке, мягких, как домашние туфли, — шуршащих по деревянному полу, когда ночью он переходит с одной железной походной кровати на точно такую же в соседней комнате. Когда он не спит, поступь его тяжела. Мы ждем, когда нас позовут. Мы ждем шагов. Когда они не доходят до наших дверей (или когда за нами не присылают), мы ненавидим тех, кого вызвали к нему. Мы беспокойно следим друг за другом, англичане же следят за нами.
Той ночью нас внезапно настигла подобная тревога, которая привычно перешла в панический страх. Я весь извелся, пока, спустя какое-то время, не понял, что император разбудил своего камердинера и взялся за чтение или попросил устроить ванну в большой деревянной лохани, которой он теперь пользуется. (Контрасты между прошлым и нынешним — вот что для нас настоящий яд). Я встал и, обойдя на цыпочках моего мальчика, спящего на полу, вышел и так и бродил по серебристым комнатам, пока все не стихло. Перед его дверью последний мамелюк приподнял голову, как насторожившаяся собака, и, пока не разглядел меня, держал руку на рукояти сабли.
И покамест я так бродил, во мне звучали слова, произнесенные им накануне, и я вновь пережил его устрашающую славу. Я отмахнулся от его слов и дал клятву начать повествование о камне, а на следующий день — это можно было бы посчитать знамением — он сам снова заговорил о нем.
* * *
Все утро император диктовал. Он говорил, как в былые дни, настолько быстро, что мне потребовался помощник, потому что я все время отставал на одну-две фразы. В тот день замечательно длинные периоды так и выкатывались из него, и я записывал их скорописью, которую Эммануэль либо камердинеры Али или Маршан должны будут расшифровать. Как обычно, на нем был зеленый сюртук, отделанный спереди таким же зеленым, и с полами, обшитыми красным, и с двумя звездами двух орденов. Оба мы были с непокрытыми головами, и он держал свою шляпу под левой рукой. Его пальцы шарили в табакерке, которая давным-давно опустела. Он рассеянно сжал щепоть, поднеся к носу ничто, и чихнул только по привычке. Он вынул лакричную лепешку из черепаховой коробочки, на которой были изображены его сбежавшая жена императрица Мария-Луиза и их сын, Наполеон Второй, урожденный Римский король.
— Вы желаете знать о сокровищах Наполеона? Они огромны, это верно, но все они известны, — произнес он, как только пробили часы Фридриха Великого.
Он начал это перечисление в ответ на публикации английских газет, только что прибывших, в которых утверждалось, что он скрыл свои богатства. Сразу же он пожелал продиктовать свой ответ.
— Это — замечательные гавани Антверпена и Флашинга, которые способны вместить самые крупные флоты, — диктовал он, — гидравлические сооружения в Дюнкерке, Гавре и Ницце, необыкновенная гавань в Шербуре, прибрежные сооружения в Венеции, прекрасные дороги от Антверпена до Амстердама…
И продолжал перечислять дороги и стратегические укрепления, мосты, каналы, перестроенные церкви, произведения Лувра, «Наполеоновский кодекс» — такое количество сокровищ и достижений, что у меня руку свело судорогой, пока я записывал все, что сотворил этот человек.
— Пятьдесят миллионов израсходовано на ремонт и украшение дворцов. Шестьдесят миллионов на бриллианты для короны, все куплены на деньги Наполеона — «Регент», извлеченный из рук евреев в Берлине, который был заложен за три миллиона… — И с этими словами он многозначительно посмотрел на меня, а потом продолжил перечисление.
Вот он снова, тот бриллиант, та королевская драгоценность, которую прихватывали с собой монархи, когда спасались бегством. Я принял это за знак того, что настала пора мне начать мой труд. И, как заметил император, в опасности и беде физические силы человека умножаются — бедуин, житель пустыни, обладает зоркостью рыси, а дикарь может обонять запах животного, на которое охотится; так и у нас, обреченных жить на этом острове, поднадзорных и нуждающихся, оказавшихся внутри камеры-обскуры, возможно, обострилась память и способность к воссозданию прошлого.
* * *
Император говорит о себе: «Люди моего склада никогда не меняются». Я — не того склада, я сильно изменился. Я не раз менялся, я выдавал себя за другого, танцевал, скрывался под масками и брал другие имена. Родившись при ancien régime, я стал émigré, сражавшимся со своей родной страной, отцом, который оставил семью, чтобы отправиться навсегда в ссылку с тем, кто был некогда моим врагом. Я был морским офицером, гувернером, литератором, управляющим при императоре, ходатаем по прошениям и членом Государственного совета. Собрание профессий, собрание разных «я». Перемещения вынужденные и добровольные — отъезды и короткие возвращения, корабли, идущие к новым берегам. Но разве я изменился больше других? Как сказал император, никто не может знать характер другого человека. Всякому присущи свои сложности и противоречия, и всякий человек полон тайн.
В Лондоне во время моего десятилетнего изгнания я изучал историю Англии. Уильям Питт Младший был тогда нашим героем, и я проследил историю его семьи вплоть до губернатора Томаса Питта, никак не предполагая, что смогу заинтересоваться индийским бриллиантом, который когда-то носил его имя. Теперь среди нескольких тысяч книг, имеющихся здесь, я обнаружил сделанные по приказу императора описи и заметки о происхождении всех императорских драгоценностей. Еще я обнаружил личную хронику Питта и жизнеописания французских королей, без которых мне невозможно было бы приступить к этому приятному времяпрепровождению — превращению фактов, зачастую слишком отдаленных, в произведение изящной словесности.
* * *
— Знаете, Лас-Каз, — сказал император на следующей неделе, — для того, чтобы постичь судьбу этого бриллианта, необходимо проникнуться нравами старого французского двора. Ведь даже вам, человеку, который был представлен ко двору и жил при нем, они не вполне понятны. Поэтому на вашем месте я начал бы с Мадам.
— Вы должны начать с нее, — продолжал он. — Вы должны прибыть с этой иностранкой, с этой юной немецкой принцессой во Францию, ко двору, чтобы вместе с ней постичь чуждые ей иноземные обычаи. Вы должны начать с Мадам, потому что она была среди предков моей жены и матерью регента, купившего этот бриллиант. Кроме того, она переписывалась со всеми дворами Европы и снабжала сплетнями всех своих родственников королевской крови. Вам станет ясно, что те, кто говорит, что бриллиант принес с собой во Францию беды и несчастья, не понимают, насколько глубоко зашло разложение уже тогда, при дворе Людовика Четырнадцатого.
— Но сир, мне кажется, все это было задолго до того, как был найден бриллиант, — сказал я, потому что уже начал свои розыски. — Когда Мадам приехала во Францию, великий бриллиант еще не был найден…
Однако императора невозможно сбить с выбранного пути.
— Она вела записки, как и герцог де Сен-Симон, и любовница Людовика Четырнадцатого Атенаис де Монтеспан, и здесь, в моей библиотеке, есть эти записки и собрания их писем.
Да, его не собьешь.
Значит, до времени я оставлю бриллиант в покое. Ведь ему не привыкать ждать — во времена потопов и взрывов, на протяжении геологических эр и эпох земного неустройства ждал он, когда вулканические трубки выдавят его на поверхность. Потом его найдут в Индии, огранят в Англии, и он отыщет путь к французской короне. В этом камушке мне откроется падение королей и империй. Подозреваю, что история этого бриллианта — это история всех нас, мамелюков, привезенных из Египта, оставшихся корсиканцев, наших английских тюремщиков, неуместных генералов. Это история двух Уильямов Питтов, возвысившихся благодаря этому камню, чтобы противостоять нам, победить нас и выслать сюда, на край пустоты.
Вот почему я начинаю эту часть своего повествования с Елизаветы Шарлотты ван дер Пфальц, той, что стала герцогиней Орлеанской и была известна как Мадам при дворе Людовика Четырнадцатого. Лизелотта жила и умерла почти в те же годы, что и губернатор Томас Питт, но их пути и место в жизни были совсем несхожи. Она, скованная условностями своего высокого положения, в принципе не могла быть уязвлена таким человеком, как губернатор Питт, — и все же такое случилось однажды, и виной тому стал уникальный прославленный бриллиант.