Глава 4
6 ноября 1902 г.
Он увидел рога с копной огненно-рыжей шерсти посредине — розовая морда с любопытством тянулась к чашечке с блюдцем. В глазах выражалось больше, чем простое человеческое изумление. БЫК В ЧАЙНОЙ ЧАШКЕ, гласила шестидюймовая надпись, служившая рекламой говяжьих кубиков. Бык в чайной чашке. Слова, звучавшие смехотворно, портили родной округ, как экзема на коже. Одна из тех жутких и постыдных болезней. Поезд, увозивший Энтони Бивиса в Суррей, оставлял за собой огромные километры, покрытые коростой пошлости. Таблетки, мыло, микстура от кашля и, что казалось более гнусным и никуда не годным, чем все остальное, — говяжье мясо, бык и его чашка.
«Тридцать один, тридцать два», — шептал про себя мальчик, жалея, что не начал считать быков с самого начала. Между Ватерлоо и Клэпхемским узлом их, должно быть, сотни. Или тысячи. В углу напротив, запрокинув голову, сидел отец Энтони, заслонив лицо от солнца рукой. Его верхняя губа судорожно подергивалась, а над ней виднелись желтые от табака усы.
— Приди ко мне, — напевал Джон Бивис, что относилось к особе, которая, закрыв глаза, казалась то живой, то уже окостенелой и неподвижной, как строчки, внезапно пришедшие ему в голову:
Приди ко мне — я буду ждать тебя
В юдоли мрака, веря и любя.
Нет жизни после смерти. После Дарвина, после сестер Фокс, тем более после деда — отца Джона Бивиса — хирурга… За той юдолью мрака есть лишь небытие. И все же, и все же… эта песня бессмертна: приди ко мне, ко мне, мне-мне, мне-мне…
«Тридцать три».
Энтони отвернулся от окна, мимо которого проплывали деревья и поля, и содрогнулся при виде руки, закрывшей глаза. Его навязчивое желание пересчитать быков теперь вдруг вызвало стыд, показавшись предательством. И дядя Джеймс на другом конце сиденья, читающий «Таймс», и его лицо в этот момент, меняющее выражение каждые несколько секунд из-за нервного тика. Он мог бы по крайней мере иметь совесть не читать теперь — теперь, когда они были на пути к… Энтони не смог произнести эти слова, сделавшие бы все ясным, словно капля воды, он хотел избежать этой ясности. Чтение «Таймс», может, было постыдным, но это не так ужасно, как сама невыносимость преследовавшей его мысли и невозможность отделаться от нее. Энтони снова, уже сквозь слезы, посмотрел в окно. Окрасившаяся в золотые краски зелень бабьего лета плыла в мерцающих сумерках. И внезапно колеса поезда застучали по шпалам. «Мертва-мертва-мер…» — кричали они. Мертва навеки. Слезы хлынули потоком, на мгновение согрев его щеки, затем обожгли холодом. Он вынул платок и вытер их, убрав пелену, нависшую перед глазами. Лучившийся под солнцем мир лежал перед ним как огромный причудливый бриллиант. Листья вязов пожухли, приобретя цвет бледной охры. Неподвижные великаны, возвышающиеся над полями, они, казалось, задумались о чем-то в хрустальном утреннем свете, что-то усиленно вспоминая, извлекая из-за грани невидимости и возвращая призракам форму, вглядываясь при последнем дыхании в глубину прошлого, стремясь раствориться в моментальных вспышках осеннего цвета, бесконечного летнего торжества.
«Мертва-мертва-мер… — в бешеной гонке повторяли колеса, когда состав переезжал мост. — Мертва-мертва».
Энтони попытался не слушать, но все напрасно, затем его воображение стремилось заставить колеса твердить другую фразу — к примеру, почему бы им не говорить: «При опасности нажми стоп-кран»? Именно это они обычно произносили. С огромным усилием он заставил их сменить рефрен.
«При опасности нажми стоп-кран-мертва-мер-кран». Мертвый кран. Ничего не получалось. Мистер Бивис на секунду открыл глаза и выглянул в окно. Осенние деревья блестели ярким светом. Переливались, казалось, жестокими бликами, убийственно, если не считать какого-то обреченного безмолвия, по-стеклянному хрупкого, которое пророчески возвещало о наступлении тьмы. Черные ветви мучительно колебал ветер, и они заслоняли звезды, а воющий буран ранил снежинками, как стрелами.
Дядя Джеймс перевернул страницу «Таймс». «Ритуалисты и кенсититы опять борются, каждый за свои права, — с удовольствием заметил он. — Пускай перегрызутся. «Мистер Чемберлен» в школе при университетском колледже». Что еще понадобилось старому черту? Церемония открытия мемориальной доски погибшим в англо-бурской войне. Свыше ста парней отправили на фронт, и двадцать из них пали смертью храбрых, отстаивая честь империи в Южной Африке. (Аплодисменты!) Обманутые дураки», — подумал дядя Джеймс, который всегда страстно защищал буров.
Чучела посреди настоящих коров на пастбище, огромные рога, парусовидные, сбившиеся космы палено-рыжего цвета, любопытные, чашка из-под чая. Энтони закрыл глаза, дав волю фантазии. Нет, твердил он со всей решимостью, надеясь побороть в себе грохот колес. Он заградил дорогу ужасу, наотрез отказываясь узнавать быка. Но была ли от отказа какая-либо польза? Колеса все еще грохотали. А как ему было стереть из памяти то, что этот бык справа тридцать четвертый у стрелки рядом с Клэпхемом? Число всегда оставалось числом, даже по дороге к… Но считать казалось позорным, таким же пошлым, как газета дяди Джеймса. Счет был сродни трусости, предательству. И все же то, о чем им оставалось думать, было еще страшнее. Может быть, более противоестественно.
«Что бы мы ни думали или продолжали думать о причинах, о необходимости и оправданности войны, ныне благополучно завершившейся, я думаю, у нас есть право чувствовать глубокое удовлетворение от того, что в час, когда страна призвала своих сыновей к оружию, лучшая часть нации откликнулась на ее зов…» С лицом, пышущим негодованием, дядя Джеймс отложил газету и взглянул на часы.
— Опаздываем на две с половиной минуты, — сердито сказал он.
«Будь это на сто лет позже, — подумал мистер Бивис. — Или на десять лет раньше, нет, лучше на двенадцать-тринадцать. На первом году их свадьбы».
Джеймс снова посмотрел в окно.
— Еще по крайней мере миля до Лоллингдона, — закончил он.
Его пальцы потянулись к хронометру в кармане жилета, словно к ране или больному зубу. Время ради себя самого. Время, всегда диктующее, повелевающее, существующее для того, чтобы смотреть и узнавать, который час.
Колеса стучали все медленнее и медленнее, пока их однообразный грохот не стал почти невнятным. Послышался визг тормозов.
— Лоллингдон! Лоллингдон! — затянул кондуктор. Но дядя Джеймс уже спрыгнул на перрон.
— Быстрее, — кричал он, скача вперед на своих журавлиных ногах по платформе, вдоль которой еще двигался поезд. Его рука снова потянулась к той таинственной язве, продолжавшей грызть его совесть. — Быстрей!
Внезапное негодование прожгло мозг его брата. «Зачем он торопит меня?» Как будто ему угрожала опасность потерять что-то, какое-то приятное переживание, головокружительное, но мимолетное развлечение. Энтони вылез из вагона вслед за отцом. Они прошли под арку мимо стены, покрытой надписями: НА БЕДНОСТЬ И С БОГОМ ВСЕМ ЖИВУЩИМ ПИКВИК И ФИЛИН СРЕДСТВО ПРОТИВ МОЛИ ЖУКОВ ПАУКОВ КЛИН КЛИНОМ КОФЕ КОМПАНИИ БРЭНСОН БЫК В… И внезапно встали перед глазами те самые рога, выпученные глаза, чашка — тридцать пятая по счету… Нет, я не хочу этого, мне это противно — но все пошло сызнова — тридцать пятый бык справа от стрелки рядом с Клэпхемом.
В коляске пахло соломой и кожей. Соломой, кожей и восемьдесят восьмым годом — ведь тогда это случилось? Да, как раз под Рождество, когда они поехали на бал к Чамперноунам — он, она и ее мать — на холоде, в овчинном тулупе вокруг колен. И он как будто случайно обхватил ее руку своею. Ее мать говорила о том, как трудно нанять слуг, и что когда их наймешь, увидишь, что те ничего не умеют, что они не радеют обо всем. Она не убрала руку! Значило ли это, что она не возражала? Он пошел на риск, стиснув ладонь. Они постоянно дерзят, говорила мать, они… Он почувствовал, как ее пальцы сжали в ответ его и, взглянув ей в лицо, догадался по его смутным очертаниям, что она улыбалась ему.
— В самом деле, — говорила она, — я не знаю, чем все это теперь кончится.
Он заметил, как зубы Мейзи блестят недобрым блеском. Легкое сжатие руки стало слегка таинственным, интригующим, неприличным.
Старая лошадь медленно везла их по тропинкам прямо в самую глубину огромного осеннего самоцвета, блещущего золотом и хрусталем, пока они наконец не остановились в самой его сердцевине. При свете солнца церковная башня отливала черным янтарем. Часы на ней, как с недовольством заметил Джеймс Бивис, шли с опозданием. Они проследовали сквозь крытый проход на кладбище. Впереди них, испуганно вытягивая грязные головы, тащились четверо чернокожих. Две представительные дамы (Энтони они показались великаншами) выросли среди могильных плит темно-синими манекенами. Впереди них шествовали двое огромных мужчин, которых изящные цилиндры делали еще выше.
— Чамперноуны, — сказал Джеймс Бивис, и знакомое имя прозвучало как кинжал, который еще больнее язвил душу его брата — Чамперноуны и… — как зовут парня, за которого вышла их дочь? Энсти? Эннерли? — Он вопросительно взглянул на Джона, но тот неподвижно смотрел прямо перед собой, не говоря ни слова.
— Эммерсхем? Этертон? — Джеймс Бивис раздраженно нахмурился. Педант по натуре, он придавал огромное значение именам, датам и числам. Он гордился тем, что может правильно называть их. Отрывочное воспоминание привело его в бешенство. — Этертон? Эндерсон? — И убийственней всего было то, что этот молодой человек был весьма хорош собой и обходителен, вел себя не так, как негнущиеся, твердолобые солдафоны вроде его тестя-генерала, а свободно, с изяществом… — Не знаю, как его зовут, — заключил он, и его правая щека вновь задергалась, как будто какая-то мошка случайно оказалась у него на лице и отчаянно пыталась спастись.
Они шли дальше. Энтони казалось, что душа его ушла в пятки — провалилась через колени вниз. Он чувствовал себя довольно плохо, и все же кто-то словно подгонял его.
Черные великаны приостановились, обернулись назад и бросились им навстречу. Полетели шляпы, друзья обменялись рукопожатиями.
— Ах ты милый Энтони! — воскликнула леди Чамперноун, когда до него наконец дошла очередь. Она порывисто бросилась к нему с поцелуями.
Эта женщина страдала полнотой. Ее губы оставили отвратительное влажное пятно у него на щеке. Энтони не выносил ее.
«Наверное, мне тоже стоит его поцеловать», — думала Мери Эмберли, наблюдая за своей матерью. Таких странностей можно было ожидать во время свадьбы. Полгода назад, когда она была еще выпускницей колледжа Мери Чамперноун, такое считалось немыслимым. Но теперь — кто бы мог подумать? В конце концов она все-таки решила, что не будет целовать мальчика, поскольку эта формальность казалась ей смешной. Она молча пожала ему руку, улыбнулась, но лишь от распиравшего ее ощущения тайного счастья. Она была на пятом месяце и последние две-три недели пребывала в состоянии какой-то блаженной дремоты, невыразимо сладостной. Блаженство в мире, ставшем прекрасным, многоликим и несметно богатым несмотря ни на какие опасности. Деревня, которую они проезжали тем утром в едва покачивающемся ландо, напоминала райский сад — тот маленький зеленый уголок между золочеными кронами и башней стал Эдемом.
Медная миссис Бивис умерла, ушла безвозвратно такой прекрасной и юной. Печаль омрачила сад, но, к удивлению, не тронула ее тайного блаженства и была тоскующе-тихой, словно грусть какого-то тихого обитателя далекой планеты.
Энтони на мгновение взглянул на улыбающееся лицо, такое яркое в траурном обрамлении и, казалось, излучавшее покой и мир, потом застеснялся и опустил глаза.
Между тем Роджер Эмберли как зачарованный наблюдал за своим тестем и удивлялся, как можно иметь такой ровный характер. Мог ли человек командовать армией и в то же время выглядеть и точности так, как генерал из оперетты? Даже на похоронах, даже произнося заранее написанную речь, обращенную к безутешному супругу. Скрытые тонкими тараканьими усиками, его губы постоянно дергались.
«Похоже, он сильно расстроен», — думал генерал, разговаривая с Джоном Бивисом и чувствуя сострадание к бедняге даже в те минуты, когда тот вызывал у него открытую неприязнь. Тот был действительно порядочным занудой и ханжой, чересчур заумным и вместе с тем круглым идиотом. Хуже всего то, что он был немужественным. Его испортило женское общество — сперва он находился под опекой матери, затем тетки, затем жены. Несколько лет в армии сослужили бы ему величайшую службу. Его оправдывало лишь глубокое осознание своей вины и связанная с ним невыразимую печаль. А Мейзи, писаная красавица, была слишком хороша для него.
Они остановились на секунду, затем снова медленно двинулись к церкви. Энтони шел посредине, лилипут среди великанов. Темнота обступила его, заслонила небо, поглотив янтарную башню и деревья. Он шагал будто по дну зыбкого колодца, и черные его стены трещали, готовясь задавить его. Энтони расплакался.
Он не хотел знать и изо всех сил старался понимать происшедшее лишь поверхностно, как, например, человек понимает, что после тридцати четырех следует тридцать пять; но черная яма была бездонной, заключая в себе весь ужас смерти. Выхода не было. Рыдания стали душить его.
Мери Эмберли, унесенная далеко в радужных мечтаниях о золотой листве на фоне бледного неба, мимолетно взглянула на это несчастное создание, плачущее на другой планете, и тотчас же отвернулась.
— Бедное дитя! — произнес про себя его отец и затем, очнувшись, добавил: — Бедный сиротка! — Он был доволен тем, что, желая изображать страдание, говорил с огромной болью в голосе. Он посмотрел сверху вниз на сына, увидел убитое горем лицо, полные, чувственные губы доведенного до отчаяния ребенка, красивый высокий лоб над тем, что пощадили горькие слезы, и, когда почувствовал близость чистого, безутешного создания, сердце его скрутил очередной приступ боли.
— Сынок! — сказал он громко, будучи уверенным, что горе еще теснее сблизит их. Ему было трудно вести себя достаточно непринужденно с ребенком, чтобы расположить его к себе. Но эта боль несомненно вызывала общие воспоминания. Он крепко сжал ручонку сына в своей.
Они стояли у церковной паперти. Колодец растворился.
«Можно представить, что мы на Тибете, — подумал дядя Джеймс и сиял шляпу. — Почему здесь не положено разуваться?»
В церкви царила поистине египетская тьма, откуда исходил столетний запах деревенской набожности. Энтони дважды вдохнул сладкий от ладана и свечей воздух и почувствовал, как в груди все переворачивается от отвращения. Жалкий, унижающий страх уже заставил его почувствовать себя насекомым, и теперь этот тлетворный дух, лезший в ноздри, свидетельствовал о том, что храм был полон заразы.
«Да здесь рассадник микробов!» — Он услышал ее голос, который вечно казался неузнаваемым, стоило ей заговорить о бактериях. Обычно, когда она не была рассержена, он звучал мягко и даже лениво, с призвуком иронии или усталости. Микробы вселили в него какое-то остервенение и вместе с тем испуганность. «Всякий раз сплюнь, когда вокруг микробы, — бывало, говорила она ему. — В воздухе могут быть тифозные бациллы». При этой мысли рот его наполнился слюной. Но как можно плевать здесь, в церкви. Больше не оставалось ничего, кроме как проглотить слюну. Он содрогнулся, охваченный страхом и чувством отвратительной тошноты. А если ему и вправду станет худо в этой душегубке? От подобной мысли у него чуть не подкосились ноги. Что еще можно делать во время службы? Это были первые похороны в его жизни.
Джеймс Бивис взглянул на часы. Через три минуты должно было начаться самое интересное. Почему Джон не настоял на гражданской панихиде без отпевания? Все было бы проще, если бы бедняжка Мейзи не вбила себе это в голову. Маленькая глупышка, они никогда не была по-настоящему религиозной. Ее глупость были обычной мирской, вдобавок граничившей с чисто женским Легкомыслием. Глупость, с которой читают романы на диване, чередовалась с глупостью званых вечеров, пикников и балов. Невероятно было то, что Джону удалось смириться с этим дурачеством — оно, казалось, даже нравилось ему. Женщины, кудахтающие за обеденным столом! Джеймс Бивис презрительно нахмурился. Он был женоненавистником — слабый пол выводил его из себя. Все эти мягкие округлости их телес. Безобразно. И вдобавок их безмозглость, доходящая до идиотизма. И все-таки бедняжка Мейзи никогда не была завсегдатаем церкви. Все это в целом характерно для ее родни. В семье имелись настоятели и настоятельницы, и Джон не хотел ущемлять их чувства. Было бы до обидного глупо. Оскорблять других можно лишь с определенной целью.
Зазвучал орган, и в открытую дверь вступили друг за другом священники. Внесли нечто напоминающее огромный ворох цветов. Грянула «Вечная память», затем все стихло. Потом пугающе высоким голосом псаломщик запел «Христос воскресе», и песнопение подымалось к сводам храма, глася о Боге, смерти, зверях Эфесских, теле Христовом. Но Энтони почти не слушал, будучи в силах их думать только об этих микробах, все витавших в воздухе несмотря на запах цветов и слюну, которую приходилось глотать со всем ее тифозным чадом, угрозой заражения гриппом, и вызываемое ею невыносимое ощущение в желудке. Поскорей бы все это кончилось!
«Как козел, а?» — сказал сам себе Джеймс Бивис, слушая ропот у аналоя. Он снова взглянул на зятя Чамперноуна. Эндертон, Эбди? Какой острый классический профиль!
Джон сидел, наклонив голову и закрыв лицо рукой, думая о прахе, лежащем в гробу среди цветов, о том, что некогда было ее телом.
Наконец отпевание кончилось. Слава тебе господи! Энтони тайком сплюнул в носовой платок, сложил его и спрятал бациллы в карман. Тошнота прошла. Он последовал за отцом к выходу и, миновав сумрачный притвор, с упоением вдохнул свежий воздух. Солнце еще стояло над горизонтом. Он огляделся вокруг, затем поднял голову, смотря на белесое небо. В вышине, на церковном шпиле резкие крики галок напоминали звуки, производимые камнем, внезапно упавшим на замерзший пруд и с треском взломавшим ледяную корку.
«Энтони, нельзя бросать камни в пруд, — говорила ему раньше мать. — Они вмерзнут в лед, и потом конькобежцы…»
Он вспомнил, как однажды она бежала ему навстречу, спотыкаясь, хромая и размахивая руками. Как чайка, подумал тогда он, — вся в белом. Прекрасна! А теперь…
Но почему она заставила его встать на коньки?
«Не хочу», — говорил он, и, когда она спрашивала почему, было невозможно объяснить. Конечно же он боялся, что над ним будут смеяться. Но как он мог высказать это вслух? В конце концов он разрыдался на виду у всех. Хуже не могло быть ничего. В то утро он почувствовал лютую ненависть к ней. И вот теперь она ушла, и там, на башне, галки сбрасывали камни на последний лед зимы.
Они шли по кладбищенской аллее, и мистер Бивис еще раз сжал руку своего сына, пытаясь смягчить потрясение, которое окажут на него эти последние, самые тяжелые минуты.
— Крепись, — прошептал он. Это относилось как к мальчику, так и к нему самому.
Подавшись вперед, Энтони заглянул в могилу. Она казалась неестественно глубокой. Он вздрогнул, закрыв глаза, и тотчас же она предстала перед его взором, так же маша руками, как крыльями, белая, словно чайка, и снова белая, в атласном вечернем платье, когда она приходила к нему в комнату пожелать спокойной ночи перед тем, как ехать на званый вечер, вся пышущая ароматом, который он чувствовал, стоило ей нагнуться над его кроваткой, и завораживающая белизной обнаженных рук. «Ты похож на котенка, — говорила она, когда он ластился щекой о ее руку. — Почему ты не мурлычешь при этом?»
Как бы то ни было, думал дядя Джеймс с удовлетворением, он до последнего настаивал на кремации. Христианство совершенно свихнулось — говорить о воскресении плоти в лето Господне тысяча девятьсот второе!
Когда подойдет его время, думал Джон Бивис, его следует похоронить в этой же могиле. Чтобы ее тело покоилось рядом с нею. Его прах станет одним с прахом ее.
Голос священника был по-прежнему неестественно высок.
— Тебе ведомы, Боже, сердца наши…
Энтони открыл глаза. Два дюжих могильщика опускали в яму Терракотовый гроб, размером едва превосходящий коробку из-под печенья. Гроб коснулся дна, тросы вытянули наверх.
— Персть во персть, — гомонил козлиный голосок. — Прах ко праху.
«Мой прах к ее праху, — подумал Джон Бивис. — Да будут двое едины».
Внезапно ему вспомнилось путешествие в Рим через год после свадьбы, те июньские ночи и мошки, летящие на костер под деревьями в саду Дориа, словно звезды, что лишились рассудка.
— …Который одухотворит наше тленное тело так, что оно будет подобно Его славному Телу…
Тленное… тленное? Его душа воспротивилась.
Земля падала лопата за лопатой. Гроб был почти невидим, такой маленький, ужасно и неестественно крошечный… Видение быка, чайной чашки заслонило от него то, что происходило в реальности. Пошлое до невозможности, оно становилось все навязчивее. Галки опять заклокотали на башне. Белая и прекрасная, как чайка, она снова ринулась к нему. Но бык был все еще здесь, в сноси чашке, гадкий и отвратительный, и он чувствовал, как становится все более гнусным и невыносимым.
Джон Бивис выпустил руку и обнял ребенка за плечи, прижав его хрупкое тельце к себе — все плотнее и плотнее, пока не почувствовал своим нутром рыдания и скорбь, сотрясавшие его. — Бедное дитя! Бедный сиротка!