7
Ничто не отличало Хуана Молину от тех знаменитостей, что существовали «там, снаружи». По понятиям этой параллельной вселенной Молина был богатым человеком. Он носил самые лучшие костюмы, жил в отдельной «резиденции» в самом близком к тюремному начальству помещении, спал в удобной постели, получал на обед те же блюда, что и начальник тюрьмы, курил сигареты «BIS», а иногда и гаванские сигары. У Молины теперь был помощник, которого певец всегда называл «мой друг» – хотя это была просто форма вежливости, а еще Молина обзавелся чем-то вроде импресарио, который улаживал детали его выступлений. Обычно певец выступал по пятницам и субботам в большом дворе, и эти концерты были главными событиями тюремной жизни. Преклонение остальных заключенных перед Молиной не знало границ. Все были благодарны ему за ту радость, которую юноша дарил им дважды в неделю.
Подобно тому как президенты устраивают в честь иностранных посланников концерты лучших артистов своей страны, начальник тюрьмы всякий раз, когда к нему являлись с визитом представители государственной власти, потчевал гостей песнями Хуана Молины, попутно в лучшем свете выставляя свои достижения на посту руководителя исправительного заведения.
Однажды вечером, когда Молина ничего такого не ожидает, юноше сообщают, что к нему прибыл посетитель. Новость разносится по коридорам, как огненная вспышка, вся тюрьма ходит ходуном: повидать Молину явился Карлос Гардель, собственной персоной. Оставшись наедине, в присутствии одного только охранника, который не может отвести глаз от Певчего Дрозда, Гардель и Молина молча смотрят друг на друга. Оба курят. Во взгляде Красавца с Абасто есть что-то такое, что разглядеть может только Молина. Теперь они, каждый в своем измерении, – две знаменитости. Карлос Гардель никогда не простит своему водителю, что тот так и не раскрыл ему, что он – тоже тангеро. Однако впервые он смотрит на Молину как на равного себе. Этим двоим так много нужно сказать друг другу, что они предпочитают молчать. Бывший водитель, чья преданность не знала границ, подыскивает самую короткую и наименее сентиментальную фразу, чтобы дать Гарделю понять, что приходить к нему больше не нужно. Гардель понимает. Никаких разъяснений не требуется. Посетитель встает, каблуком тушит окурок сигареты, поворачивается к заключенному спиной и уходит, не попрощавшись. Оба знали, что эта встреча станет для них последней.
Молине нравилось время от времени затеряться в запутанных переходах тюрьмы, отыскать, как водится, самый темный уединенный угол, закурить сигаретку и, укрывшись занавесью этого дыма, не давать воли воспоминаниям. Однако после того дня, когда Гардель навестил его, певец уже не мог удержаться от попыток восстановить детали далекого уже вечера, когда он натолкнулся на тело Ивонны. И вот, в темноте этих одиноких убежищ, Молина помимо своей воли ощутил нечто вроде озарения: разрозненные черточки понемногу начали складываться в единую картину; он был на пути к тому, чтобы полностью разобраться в событиях трагической ночи. Молина вспомнил, как, оторвавшись наконец от тела Ивонны, он подошел к граммофону и избавил пластинку от бесконечной гонки по кругу. Он был как в бреду. В беспамятстве. На мгновение он засомневался, не сам ли поставил эту пластинку. Он еще раз восстановил свои действия с того момента, как вошел в квартиру, и вспомнил, что пластинка уже стояла на вертушке, ему оставалось только покрутить ручку. В мерцающем свете вывески все казалось зыбким, неявным. На передвижном баре стоял пустой пузырек, в нем не осталось ни пылинки от того, что раньше хранилось внутри, – от кокаина. И теперь, глядя на Ивонну, лежащую в луже собственной крови, Молина не мог себе простить своего молчания, разъедавшего его изнутри, проникавшего в самые глубины души. Если бы он заговорил, если бы попытался уговорить ее бежать вдвоем, если бы убедил позабыть Гарделя, возможно, кто знает… Молина в замешательстве бродил по комнате, едва стоя на ногах. Сидя в темном углу тюрьмы «Девото», певец вспомнил, что в ту ночь шел тоскливый дождь и что капли испарялись, как только падали на неоновые трубки вывески «Глостора». Хуан Молина тогда подошел к бару, плеснул себе виски, закурил, снова покрутил ручку граммофона, и в комнате опять зазвучала песня «В тот день, когда меня полюбишь». Кровь на ковре начинала подсыхать. Так же как и слезы Молины. Обессилев от бесконечного плача, который опустошил его душу, но не принес ни утешения, ни успокоения, юноша утратил всякое представление о времени. В душе его воцарилась зловещая тишина, которая наступает после пожара, когда огонь уже пожрал все на своем пути и остались только дымящиеся головешки. У Молины появилось странное чувство, будто он – единственный, кто выжил после внезапного Апокалипсиса; да так оно и было – ведь центром вселенной его души являлась Ивонна, и без нее все лишилось смысла. И вот, бредя по пепелищу собственной жизни, Хуан Молина задавался вопросом – а стоит ли продолжать? В своем сокровенном тюремном убежище Молина вспоминал, что тот день вовсе не был хорошим, или, если выразиться чуть иначе, этот день прошел для него хуже, чем другие. Настроение Молины зависело от Ивонны. А ее настроение подчинялось изломанному ритму ее непростых отношений с Гарделем. Если Ивонна светилась радостью, это означало, что у нее – по крайней мере на какое-то мгновение – появлялась иллюзия, что все еще может наладиться. Тогда душу Хуана Молины заволакивал густой мрак, и теперь уже он терял всякую надежду. Если же, наоборот, Ивонна выглядела расстроенной и подавленной, если глаза ее делались пустыми от нескончаемых рыданий, если девушка неожиданно хватала его за руки и признавалась: «Ты – единственный, кто меня понимает», в душу Молины возвращались все те надежды, которые отняло у него отчаяние вчерашнего дня. Но тот самый день был не из хороших. Ивонна казалась счастливой и почти что с ним не разговаривала. Поэтому Хуан Молина, уладив одно безотлагательное дело, собрался выйти прогуляться, чтобы немного развеяться и привести в порядок хаос терзавших его мыслей. Сейчас он не мог точно определить, сколько часов провел на улице. Погруженный в бурное море своих темных предчувствий, юноша утратил представление о времени, собственная память ему больше не подчинялась. Теперь, укутавшись облаком табачного дыма в одинокой полутьме тюрьмы «Девото», Хуан Молина вспоминал голос Ивонны: «Проси меня о чем хочешь», – говорила ему девушка, покончив с тонкой полоской снега, выложенной на столике орехового дерева. «Ну вот, душа снова соединилась с телом», – говорила она, расстегивая пуговки на японской рубашке, которую подарил ей Гардель.
Молине приходилось держать себя за руки, чтобы не притронуться к Ивонне. «Только не так», – говорил он сам себе. Да, безусловно, это было тело Ивонны, однако душа была чужой. Казалось, хрупкой фигуркой этой девушки завладел посторонний, злокозненный дух. В такие моменты Молина не узнавал свою любимую. Ее рот, накрашенный сердечком, кривился в зловещей и одновременно требовательной усмешке; ее глаза, прозрачно-синие, как вода, становились жесткими, манящими и опасными, как глаза змеи. Ивонна…Какой же была Ивонна, какой была настоящая Ивонна? Быть может, она была той девушкой, почти подростком, что садилась за фортепиано и напевала песни своей земли, от которых потом так сложно было отделаться, та самая, что, освободившись от своей маски «мадам Ивонны», говорила наедине с Молиной с чарующим польским акцентом? Правда, возможно, это была лишь бледная тень той девушки, которая жила когда-то в своем маленьком городке. Быть может, настоящей Ивонной была та, что жестоко страдала, переживала трагедию своей несбыточной любви, та, что плакала по недостижимому тангеро, который – могло случиться и такое – в один из вечеров, проведенных за бутылкой шампанского, обратился к Ивонне со словами, в которых ей послышался намек на какое-то обещание? Как знать, а вдруг Ивонна на самом деле превратилась в кокетливую и высокомерную француженку, которая, победоносно вышагивая между столиками «Рояль-Пигаль», умела вытаскивать целые состояния из богатеньких перестарков, готовых потешить свое ветеранское сладострастие, нашептывая этой женщине всякий вздор на ушко, прикасаясь своими крючковатыми пальцами к ее фарфорово-бледной коже?
Была ли это она – или та отчаявшаяся, полная отвращения и брезгливости девушка, что сбежала из «Рояль-Пигаль», даже рискуя заплатить за предательство полной ценой? Была ли это верная подруга Молины, та, что говорила ему: «Ты единственный, кто меня понимает», и, взяв его ладони в свои, открывала юноше свои самые потаенные секреты? Или же это была та несчастная с вытаращенными глазами, с искаженным лицом и охваченная безумным страхом, что обливалась холодным потом нескончаемой бессонницы, дрожала как лист на ветру; та, что умоляла Молину выйти на улицу и раздобыть для нее ледяной порошок, способный изгнать из нее ужасных демонов абстиненции, сжигавших ее изнутри на медленном огне? Была ли это она – или та женщина с чужой душой в знакомом теле, что бросала влюбленному юноше: «Теперь ты можешь просить чего хочешь»? Освещенный обманчивым мерцанием вывески за окном, Молина топтался вокруг тела Ивонны, как потерявший хозяина пес. С того самого дня, когда он с ней познакомился, певец следовал за ней слепо и безропотно, как собачонка, заблудившаяся в городе.
Молина, сидя в тюрьме, отчетливо слышал голос Ивонны; эти галлюцинации эхом отдавались в его голове:
– Тебе не следовало бы ко мне подходить, – говорила ему девушка с самого первого дня. Молина воспринял эту фразу как оскорбительный отказ. Однако на самом деле это был совет доброй подруги. – Не хочу ставить тебя в неловкое положение, – продолжала она.
Но Молина не захотел ее послушаться. Уцепившись за ее газовую юбку, несясь не разбирая дороги на стук ее каблучков, он бежал за ней, словно жалкий голодный щенок. И каждый шаг на этом пути отзывался болью в незаживающей ране. Хуан Молина задавался вопросом, сколько боли способен вынести человек. Как долго может человек любить, не смиряясь с безнадежностью. Он относил этот вопрос и к себе, и к Ивонне.
– Я никогда не смогу полюбить другого, – говорила она, вонзая кинжал прямо в сердце юноши.
«Я тоже», – молча отвечал Молина и шел за ней, не говоря ни слова, несмотря ни на что.
– Однажды меня убьют, – шептала Ивонна с горькой улыбкой. Молина никогда не придавал значения этим словам – и не потому, что не имел причин им верить, он просто не мыслил без Ивонны собственного существования.
«Ты мой единственный друг, единственный, кто меня понимает» – эти слова звучали для него как ненадежное обещание; они дарили Молине иллюзию счастья и в то же время с корнем ее вырывали.
– Достань мне еще немножко, в последний раз, – умоляла она, съежившись в изголовье кровати; ледяной пот обволакивал дрожащую, полумертвую от страха Ивонну, словно кисея.
– Проси чего хочешь, – шептала она ему на ухо, открывая ему бутоны своих грудей, затвердевшие после ледяного кокаина, запитого шампанским. Голос Ивонны звучал в ушах Молины с неотвязчивостью привычной галлюцинации.
Та резня, которую учинили над телом Ивонны, та зверская ярость, с которой ей наносили ножевые удары, наводила на мысль, что девушку подвергли жестокому допросу. Каждая из этих зияющих ран казалась еще одним вопросом, ответы на которые искали внутри Ивонны. Хуан Молина не мог в точности назвать время, когда он взял с кухни нож. Он не мог вспомнить и того момента, когда нанес Ивонне первый из града ударов, пытаясь выяснить, что таит в себе тело этой польской куклы. Он не мог бы этого вспомнить просто потому, что Ивонну убил не он. Каким образом пробрался в его собственное тело этот чужак, так напоминавший опереточного головореза, роль которого Молине приходилось играть на ринге, – на этот вопрос Молина ответа найти не сумел. Он ничего об этом не помнил, но вычислил неопровержимо. Молина не мог ничего сказать и о том, когда он вышел из «гнездышка» и по каким улицам бродил, не сознавая, где он и кто он. Единственное, что Молина помнил ясно, – это как он потом вернулся в квартиру и не мог поверить, что Ивонна действительно мертва. Что за зверь тогда поселился внутри него, так и осталось невыясненным. И когда он снова решит вырваться на свободу, Молина тоже не знал. «Поэтому, – сказал себе Молина, – хорошо, что меня держат в тюрьме». Не потому, что он признавал себя виновным, – просто для того, чтобы тот, чьего имени он не знал, никогда не смог причинить вреда людям, которых Молина любил.
Озаренный светом истины, Хуан Молина покидает свое убежище. Он тушит каблуком окурок сигареты и отправляется в тюремный двор. Засунув руки в карманы, надвинув шляпу на глаза, певец насвистывает вступление к новому танго. Он поднимает голову вверх, смотрит на небо тюрьмы «Девото» и на сторожевую вышку и поет срывающимся голосом:
Если б мне вновь родиться на свет,
позабыть, кем я стал,
передать бы привет
тому парню,
что не знал ни страданий, ни бед…
Все, что есть у меня, я 6 отдал
и все то, чего нет.
Напевая эти строки, шагая по безлюдному двору, Молина начинает развязывать галстук.
Если б я наконец разгадал,
как сумел оказаться убийцей
той, кому свое сердце отдал, —
я б взлетел вслед за той голубицей,
что зимой
улетает домой.
Но вокруг – лишь печали и мрак,
и устал я скитаться в тени
без любви,
да и жить я устал
просто так.
Хуан Молина снимает галстук, словно избавляясь от тяжкого груза. Он подходит к единственной мелии , растущей посреди двора, и, словно мальчишка, принимается трясти ее за ствол.
Если б мне вдруг опять услыхать
старый бандонеон из
родного квартала…
Как избавиться мне от кинжала,
что вонзился мне в грудь
и мешает дышать?
Молина усаживается верхом на толстый старый сук и, не прерывая песни, затягивает на конце галстука подвижную петлю. Другой конец Молина привязывает к суку и продолжает свое прощальное выступление в пустом тюремном дворе:
Я как плод, что созрел, да и треснул,
оторвался и падает вниз…
Если б вся моя жизнь
оказалась лишь сном,
превратилась в чуть слышную песню
со счастливым концом…
Только-только успев допеть до конца, Хуан Молина, скривив рот в усмешке, прыгает вниз. Казалось, что тело певца, которое раскачивал вечерний ветерок, попадает в такт глухому скрипу – размер, конечно, две четверти – старой ветки райского дерева.