Глава IX
Потоп в Марше
Между коттеджем «Под тисами» и фермой Марш всегда существовала связь, не отменявшая, их абсолютной раздельности и самостоятельности.
После замужества Анны ферма стала целиком принадлежать двум мальчикам — Тому и Фреду. Том был невысоким подростком с приятным лицом, вьющимися черными волосами, длинными черными ресницами и мягким взглядом спокойных темных глаз. Он обладал живым умом и, окончив школу, отправился учиться в Лондон У него был талант привлекать к себе людей энергичных и с характером. С ними он отступал на второй план, в то же время не теряя независимости Для поддержания в себе жизни ему нужен был другой и другие. Оставшись наедине с собой, он терял уверенность. Но стоило рядом с ним появиться другому, и Том прилеплялся к нему, отчего тот рос в собственных глазах Поэтому некоторые, те, кому это надо было для самоутверждения, его любили. Таких он и выбирал себе в друзья.
Ум его был быстрым, критическим, способным моментально, как на весах, все взвесить и оценить обстановку. Во всем этом было что-то женственное.
В Лондоне он стал любимым учеником одного инженера, ко времени окончания учебы у него Тома добившегося известности. Через своего патрона юноша свел знакомство с некоторыми выдающимися людьми. Себя он не рекламировал, единственным его желанием было ценить окружающих и помогать им. Казалось, он был тем фоном, который оттеняет собственное наше «я». Вот почему уже в юные свои годы он водил дружбу с видными учеными и математиками и они обращались с ним как с ровней.
Скромный, чуткий, незаметный, он не высовывался и всем умел отдать должное. Он был неукоснителен, как приговор. К тому же он был и хорош собой, невысок, но прекрасно сложен, смугл, с отличным цветом лица и ярким здоровым румянцем.
Отец не стеснял его в карманных деньгах, помимо которых он получал жалованье от шефа, считаясь его помощником. Молодой человек время от времени наведывался в Марш — на удивление приятный, хорошо одетый, сдержанный, обладавший врожденным изяществом и прекрасными изысканными манерами. С его приездом все на ферме преображалось.
А младший, Фред, был типичным Брэнгуэном — ширококостный, голубоглазый, настоящий англичанин. Он был вылитый отец, и им двоим, отцу и сыну, было легко друг с другом Фреду предстояло унаследовать ферму.
Братская любовь старшего и младшего граничила со страстью Том опекал Фреда с женственной чуткостью и самозабвением. Фред же глядел на брата снизу вверх как на какое-то чудо, до которого мечтал дотянуться, быть хоть на йоту на него похожим.
Таким образом, с отъездом Анны Марш приобрел новый тон и стиль Юноши были джентльменами; Том благодаря своим редким качествам сумел подняться высоко, Фред обладал чувствительностью, любил читать, размышлял над Рескином и произведениями агностиков. Как и все Брэнгуэны, он был довольно замкнут, хотя к людям относился по-доброму и проявлял снисходительность, так как в большинстве своем они вызывали в нем глубокое почтение.
У него завязалась застенчивая дружба с одним из отпрысков семейства Харди из Холла. Семьи юношей были очень различны, но сами они робко пытались держаться на равных.
Но элемент новизны и принадлежности к чему-то высшему в уклад Марша вносил молодой Том Брэнгуэн с его длинными темными ресницами, отличным цветом лица, мягкой неуловимостью характера, удивительной основательностью и осведомленностью, помноженными на его положение в Лондоне. Когда он появлялся, так прекрасно одетый, такой мягкий, любезный и в то же время слегка чужой, окружающие смущались — его знакомым из Коссетея и Илкестона он представлялся посланцем какого-то другого дальнего мира.
Между ним и матерью существовала известная близость. Чувство, связывающее их, было смутным, безмолвным, но очень сильным. Отец же перед старшим сыном несколько робел и даже чувствовал себя приниженным. Том, к тому же, связывал обитателей Марша с семейством Скребенских, ставших теперь в округе очень важными людьми.
Итак, в жизни Марша намечалась перемена. Том Брэнгуэн-отец с годами превратился в фермера-джентльмена; и статью он подошел: большой, грузный, красивый. Его лицо не утратило свежести, а голубые глаза по-прежнему сияли ясным светом, хотя густые волосы и борода его постепенно и обрели шелковистую белизну. По привычке он много смеялся — нарочито и как бы соглашаясь. Окружающее нередко озадачивало его, и он отгораживался от него легкой и добродушной терпимостью. Он не считал себя ответственным за ход вещей. Но неизвестность, неведомое пугали его.
Он был довольно обеспечен. И жена была с ним — не похожее на него существо, но связанное с ним всей жизнью, а в чем и каким образом — не его ума дело, кто он такой, чтобы разбираться в этом? А два его сына — теперь джентльмены, они не ему чета, и жизнь у них своя, и все же и они с ним связаны. Так это все удивительно, так озадачивает. Но корень их существования жив и неизменен, а побеги — это уж дело другое.
И вот такой ладный и немного растерянный, он посмеивался и уповал на себя самого — единственное, на что ему оставалось уповать. Его не оставили ни живость, ни способность удивляться. Теперь у него появился досуг, и он наслаждался этой вольной роскошью. Почти все работы на ферме выполнял Фред, отец же занимался лишь самыми важными торговыми операциями. В упряжи у него была хорошая кобыла, а иногда он ездил верхом на коренастом коне. Он пил в трактирах и на постоялых дворах с состоятельными фермерами и землевладельцами, имел знакомства среди богачей. Но классовых различий для него не существовало.
Его жена, как и раньше, знакомства ни с кем не водила. Волосы ее теперь тронула седина, черты лица изменились, но выражение его было прежним. Она казалась такой же, как была двадцать пять лет назад по приезде в Марш, лишь здоровье ее ослабело. Теперь она словно не жила на ферме, а витала над ней. Да ферма никогда и не была частью ее жизни. Оставаясь в этих стенах, женщина воплощала в себе нечто чужеродное, окостенело-непроницаемое и в то же время утонченное. Сплачивая обитателей Марша, женщина порождала индивидуализм, прививала каждому ощущение отдельности.
Когда Тому Брэнгуэну было двадцать три года, между ним и его шефом пробежала какая-то кошка; что именно произошло, так и осталось невыясненным, но Том отправился в Италию, а оттуда — в Америку. Потом он вернулся, пожил немного на родине и поехал в Германию, всегда и всюду оставаясь прежним — заботящимся о своем костюме привлекательным молодым человеком приятной наружности, с хорошим здоровьем и отпечатком какой-то чуждости. В его темных глазах сквозила глубокая тоска, которую он нес с той же легкостью и непринужденностью, с какой носил свою ладно скроенную одежду.
Урсулу фигура его привлекала своим романтизмом. Он любезно дарил ей замечательные подарки: то коробку дорогих конфет, каких в Коссетее не водилось, то щетку для волос и зеркальце с длинной изящной ручкой, слегка отливающей перламутром; а однажды он прислал ей бусы из самоцветов — аметистов, опалов и гранатов — с бриллиантами. Он с легкостью и бегло говорил на иностранных языках, и манеры его были изящными и вкрадчивыми. И при этом было в нем что-то неуловимо чуждое. Он был сам по себе, не принадлежал ни к какому кругу.
Близость Анны к отцу со времени ее брака ослабела. Близость эта осталась в прошлом. И он, и она отгородились друг от друга стеной сдержанности. И приходила Анна больше к матери.
А потом отец вдруг умер.
Это произошло весной, когда Урсуле не было еще восьми; одним субботним утром Том Брэнгуэн отправился в Ноттингем на базар, сказав, что вернется поздно, так как там большая ярмарка, где ему непременно надо кое с кем встретиться. Домашние поняли, что отец собирается гульнуть.
Погода была хмурая, дождливая. Вечером дождь полил как из ведра, и Фред Брэнгуэн, расстроенный, остался дома, хотя и не собирался. Он курил, читал и ежился, слыша беспрестанный шум дождя. Этот темный сырой вечер запер его в четырех стенах, и он, расстроенный, недовольный, стал размышлять о себе, думая, что не этого он хотел от жизни, которую и жизнью-то не назовешь. Он думал, что жизнь его лишена основы и потому, куда бы он ни подался, ему все не в радость. Он подумал, не отправиться ли за границу. Но инстинкт подсказывал, что никакая перемена мест не способна ничего изменить в его жизни. Он хотел перемены глубокой, коренной. А как это сделать, он не знал.
Тилли, теперь уже старуха, придя, сообщила, что работники за ужином говорили, что на дворе прямо потоп и все тонет в грязи. Он выслушал ее без всякого интереса. Но унылая слякоть вокруг вызвала у него новый приступ раздражения. Нет, пора ему уезжать!
Мать уже легла. В конце концов он захлопнул книгу и, чувствуя опустошенность, унылый и злобный, поднялся по лестнице и там, обуреваемый унынием и злобой, заперся в укрытии сна.
Тилли выставила шлепанцы перед очагом на кухне и тоже пошла спать, оставив дверь незапертой. Ферма погрузилась во мрак дождя.
В одиннадцать часов дождь все еще лил. Том Брэнгуэн, стоя во дворе трактира «Ангел» в Ноттингеме, застегнул сюртук.
— Ну что ж, — благодушно сказал он, — не первый раз мне под дождем отправляться — штука привычная. Запряги ее, Джек, мой мальчик, запряги. Вот старая рухлядь, брюхо себе отрастил — не столько наел, сколько напил… Вставай-ка, голубушка, пора домой, в стойло… О господи, сырость-то какая! Неужто где-то может быть огонь, вулканы там всякие? Нет, этот ливень их зальет, не иначе… Слышь, Джек, мальчик мой милый, кто из нас двоих Ной, а? Похоже, разверзлись хляби небесные. Вот уткам и водоплавающим-то будет раздолье — им и ветвь оливковую нести, а вовсе не голубю… Давай, поднимайся, девочка моя, не стоять же тут всю ночь напролет, хоть ты, кажется, не прочь так и сделать… Дождь так и сечет, на таком дожде что пьяный, что трезвый — один черт, все шатаются одинаково! Скажи-ка, Джек, от такого ливня мозги вышибает или пришибает, а? — И он рассмеялся собственной шутке.
Он всегда чувствовал неловкость, когда он садился править пьяным, и шутливым разговором с лошадью он пытался сгладить неловкость. Он чувствовал, что его шатает. Но силой воли он заставлял себя держаться прямо и не терять нить спутанного сознания.
Он влез в двуколку и выехал за ворота трактира. Кобыла шла ходко, он сидел неподвижно под струями дождя, заливавшими лицо. Его грузное тело погрузилось в оцепенение, лишь одна-единственная точка в сознании сторожко теплилась, все прочее охватила тьма. Из последних сил он старался удержать в памяти одно — что едет по дороге, так хорошо ему знакомой. Дорога знакома, но надо следить, следить и держаться, чего бы это ни стоило.
Он продолжал громко говорить сам с собой, поучая и тем успокаивая тревогу, увещевая, словно был трезв. Кобыла ровно катила двуколку, и дождь хлестал в лицо. Он видел струи дождя, освещаемые фонарями двуколки, видел, как смутно поблескивает под дождем круп лошади, как тянутся по сторонам дороги темные тени изгородей.
— Такой ночью собаку на двор не выгонишь, — вслух заметил он сам себе. — Пора бы уж развиднеться, ей-богу. К чему было стараться дорогу мостить? Все равно покрытие полетит к чертям собачьим, если дождь не перестанет сейчас же. Ну, это уж забота Фреда будет. Он у нас теперь главный по таким вещам. А мне чего беспокоиться? Размоет — подправят. Все равно когда-нибудь размоет опять. Так уж заведено на этом свете. Дождь льет, чтоб потом испариться, образовать тучу, пролиться опять. Так ведь учат, кажется? И нет ни капли, которая бы уже не проливалась когда-то. Вот оно какие дела, знаешь ли. И все это уже было — может, тысячу лет назад, а было, точь-в-точь так же. И вода все та же — никуда не девается, крутится себе и крутится. Попробуй, день ее куда-нибудь, а она — раз! — и испарилась, и оставила тебя с носом. А потом сгустится в тучу, чтобы пролиться на правых и виноватых одинаково. Интересно: я-то кто, правый или виноватый?
Вздрогнув, он очнулся, почувствовав, как накренилась двуколка, съехав на обочину. Съехала и встала. Оказывается, часть пути он проспал.
Но вот наконец и ворота. Он тяжело слез, шатаясь, хватаясь за двуколку. Ноги его были на несколько дюймов в воде.
— Проклятье! — сердито выругался он. — Развезло как черт!
И он, хлюпая по воде, помог лошади пройти в ворота. Он был сильно пьян и шел вслепую, по привычке. Под ногами стояла вода. Но насыпная дорога, ведшая к дому и надворным постройкам, была сухой. В темноте слышался странный рев — казалось, это шумит в крови алкоголь. Шатаясь, вслепую, почти ничего не соображая, он внес в дом свои покупки, покрышку и подушки, сбросив их, вышел, чтобы поставить лошадь.
Теперь он был дома и двигался автоматически, ожидая момента, когда можно будет остановиться и погрузиться в беспамятство. Очень осторожно, рассчитывая каждый шаг, он повел лошадь вниз по склону к каретному сараю. Лошадь шарахалась и пятилась.
— Да что ты? Что не так? — икнул он, упорно продолжая путь.
И опять он очутился в воде и слушал плеск ступавшей рядом лошади. Кругом была кромешная тьма, и лишь фонари двуколки освещали зыбящуюся поверхность воды.
— Вот так фрукт! — воскликнул он, войдя в каретный сарай, пол которого утопал в воде дюймов в шесть глубиной. Но все его почему-то забавляло. И шесть дюймов воды на полу — тоже.
Он втолкнул в сарай лошадь. Та беспокоилась Ему было смешно распрягать ее в воде. Смешило волнение лошади. «Да что такое? Что с тобой? От капельки воды тебя не убудет!» Едва он снял с нее постромки, лошадь поспешила прочь.
Он повесил оглобли и снял фонарь. Выбравшись из наваленных в сарае оглобель и колес, он почувствовал, как вода, вихрясь водоворотами вокруг его лодыжек, сильными ударами сбивает его с ног. Он пошатнулся и едва не потерял равновесие.
— Вот черт! — воскликнул он, вглядываясь в струящуюся вокруг черную воду.
Он пошел навстречу воде, становившейся все глубже и глубже. Душа наполнялась удивлением. Но ведь должен же он понять, откуда эта вода, хотя почва и уходит из-под ног. На неверных ногах он побрел вниз и дошел до пруда. Это доставило ему некоторое удовлетворение. Вода теперь доходила до колен, и течение было сильным. Он спотыкался, тошнотворно покачиваясь.
Им овладел страх. Крепко вцепившись в фонарь и качаясь, он озирался. Вода, казалось, уносит его, голова кружилась. Он не знал, куда повернуть. Вода закручивалась вокруг него водоворотом, описывая все новые круги, словно вся черная ночь пришла в движение, завертелась, закружилась. Он покачивался среди этой разбушевавшейся стихии, смущенный, растерянный. В глубине души он знал, что упадет.
И пока он покачивался так, что-то в воде стукнуло его по ногам, и он упал. И моментально стал задыхаться в водовороте. Он противился черному ужасу духоты, боролся, не поддавался, все глубже и глубже, все непоправимее уходя под воду. Но он продолжал бороться и в этой душной, невыносимой борьбе надеялся победить, высвободиться, но погружался все глубже, глубже. Потом он почувствовал удар по голове, тоскливой мучительной волной накатило удивление, и тьма поглотила его.
В непроглядной тьме вода понесла бесчувственное тело утопающего; она все прибывала, накатывала, заполняла пространство.
Пробудилась, поднялась на ноги скотина, завизжала собака. А утопающего все несло в темноте, крутило в черных водоворотах, и он больше не противился.
Миссис Брэнгуэн проснулась и прислушалась. Напряженным слухом она улавливала малейший шорох в вихрящейся темноте за окном. Секунду она лежала неподвижно. Потом подошла к окну. Она слушала, как барабанит дождь, как бегут потоки воды внизу. Она поняла, что муж где-то снаружи.
— Фред! — позвала она. — Фред!
Но темнота отзывалась лишь хриплым ревом мчащейся воды.
Она спустилась вниз. Она не понимала, откуда вся эта вода, которой становилось все больше. Ступив с лестницы в кухню, она почувствовала под ногой воду. Кухня была затоплена. Откуда эта вода? Она не понимала. Вода текла в буфетную и из буфетной. Миссис Брэнгуэн прошлепала по ней босиком, чтобы посмотреть. Вода бурлила и пенилась, проникая в щель входной двери. Миссис Брэнгуэн почувствовала страх. И тут вокруг ее ноги обвилось что-то принесенное потоком воды. Это был хлыст для верховой езды. На столе она заметила покрышку, подушку и сверток из двуколки.
Он вернулся.
— Том! — крикнула она и испугалась собственного голоса.
Она открыла дверь. В дом со страшным шумом ворвалась вода. Все заполнилось водой. И ее шумом.
— Том! — кричала она, стоя в одной ночной рубашке со свечой в руке, кричала в ночь, в потоп у порога.
— Том! Том!
Кричала и слушала. За ее спиной встал Фред в панталонах и рубашке.
— Где отец? — спросил он.
Он перевел взгляд с потопа вокруг на мать. Она казалась такой странной, хрупкой в этой ночной рубашке.
— Поднимись наверх, — сказал он. — Он, должно быть, в конюшне.
— Том! То-ом! — кричала миссис Брэнгуэн, и этот протяжный, неестественный, пронзительный крик пожилой женщины леденил кровь ее сына, пробирал его до костей.
Он быстро натянул сапоги, накинул куртку.
— Иди наверх, мама, — сказал он. — Я пойду и поищу его.
— То-ом! То-ом! — доносился до него звенящий, пронзительный, неистовый крик. Но ответом был лишь шум воды, мычанье встревоженной скотины и несмолкаемый собачий визг.
Фред Брэнгуэн шлепал по воде, светя себе фонарем. Его мать стояла на стуле в открытых дверях и провожала его взглядом. Фонарь освещал лишь воду, воду, сверкающие, несущиеся потоки воды.
— Том! Том! То-ом! — все звучал этот долгий жуткий крик, эхом рвущийся сквозь ночь. От этого крика у сына холодело сердце.
А бесчувственное тело утопленника болталось в воде под домом, влекомое черным потоком к дороге.
Появилась Тилли в юбке поверх ночной сорочки. Она увидела горящую на столе свечу, увидела хозяйку в дверях, взгромоздившуюся на стул, вцепившуюся в его спинку.
— Боже пресвятой! — вопила старая служанка. — Дорогу затопило, дамбу прорвало! Что делать будем?
Миссис Брэнгуэн следила за сыном, за тем, как, освещаемый фонарем, он медленно шел по насыпной дороге к конюшне. Потом она увидела темный силуэт лошади: сын повесил фонарь на стену, свет тускло освещал его фигуру, пока он возился с лошадью. Потом мать увидела поблескивающую в лучах фонаря морду лошади в дверях конюшни. До денников вода еще не добралась. А в дом вода все прибывала.
— Прибывает, — сказала Тилли. — Хозяин-то дома? Миссис Брэнгуэн не слышала.
— Он та-ам? — крикнула она громко, страшно.
— Нет, — последовал короткий ответ из тьмы.
— Пойди и поищи.
Голос матери сводил его с ума.
Он надел на лошадь недоуздок и закрыл дверь конюшни. Медленно пошел назад, плеща водой, и фонарь качался в его руке.
Бесчувственное тело утопленника потоком пронесло мимо дома Фред Брэнгуэн вернулся к матери.
— Пройду к каретнику, — сказал он.
— То-ом, То-ом! — звенело в воздухе пронзительным, нечеловеческим криком. У Фреда кровь застывала в жилах, в сердце вползала ярость. Охватывало бешенство, зачем она так кричит? Невыносим был ее вид — в ночной рубашке, на стуле, в дверном проеме, хрупкая, страшная.
— Он же распряг лошадь, значит, все в порядке, — сердито проворчал он, притворяясь спокойным.
Но спустившись к каретнику, он увидел воду, поднявшуюся на целый фут. Слышался шум воды, и он понял, что прорвало дамбу. Вода все прибывала.
Двуколка стояла на месте, но следов отца не было. Юноша попытался по воде подойти к запруде. Вода была ему выше колен, она крутила и толкала его. Он отступил.
— Он та-ам? — донесся душераздирающий крик матери.
— Нет, — резко бросил он.
— То-ом, То-ом! — Опять этот неистовый, пронзительный, нечеловеческий крик. Он взвивался ввысь, и было в нем что-то первозданное, не от мира сего. Фреду Брэнгуэну ненавистен был этот крик. Еще чуть-чуть — и он сведет его с ума. Так ужасны, так певучи эти звуки.
Вода все сильнее заполняла дом.
— Сходи-ка к Биби, приведи его и Артура и попроси миссис Биби Уилкинсону сказать, — распорядился Фред, обращаясь к Тилли. Мать он силой увел наверх.
— Отец утонул, я знаю, — сказала она с какой-то странной растерянностью.
Темная вода все поднималась в ночи, пока не смыла с крюка чайник в кухне. Миссис Брэнгуэн сидела в одиночестве наверху. Больше она не кричала. Мужчины были заняты скотиной, свиньями. Потом лодка пришла и за ней.
К утру дождь перестал, и над страшным шумом, бурленьем и током воды показались звезды. Восток побледнел, светало. Алый свет восхода озарил простор разлившейся повсюду воды, колыханье грязи, дома, поднимавшиеся из водной пустыни. Подали голос птицы, они пели как бы спросонья, хрипловато. День разгорался. За дальним полем ясно виднелась брешь в дамбе.
Миссис Брэнгуэн ходила от окна к окну, наблюдая наводнение. Кто-то пригнал лодочку. Свет стал ярче, вода больше не отливала красным, день вступал в свои права Миссис Брэнгуэн переместилась из передних комнат на зады дома и все глядела в окна, внимательно и напряженно вглядывалась в бледное весеннее утро.
Вода прибила тело к живой изгороди. Оно то подплывало, то скрывалось, и она разглядела в волнах кожаную куртку мужа. Она окликнула людей в лодке. Она была рада, что тело найдено. Его высвободили из изгороди, но не смогли втянуть в лодку Фред Брэнгуэн, спрыгнув в воду, доходившую ему до пояса, шагая в воде, понес тело отца к дороге. В бороде и волосах отца запутались древесные сучья, сухая трава, комья грязи. Юноша пробирался в воде, вопя громко, без слез, как раненый зверь. Мать тихо плакала у окна.
Приехал доктор. Но тело было без признаков жизни. Его отвезли в Коссетей, к Анне.
Услышав, что произошло, Анна Брэнгуэн отшатнулась, попятилась, глаза ее закатились — казалось, что-то душило ее. Со времени ее замужества, а потом материнства девочка Анна исчезла, была забыта. Теперь же потрясение, ею испытанное, уничтожило вклинившиеся годы и превратило ее опять в восемнадцатилетнюю девушку, обожающую своего отца. И она шарахалась от этого шока и, пятясь, цеплялась за настоящее.
Но когда они принесли его к ней в дом, мертвого, в мокрой волглой одежде, при полном параде, как он и отправился на базар, но такого недвижного, одутловатого, шок по-настоящему оглушил ее, и она ощутила ужас. Эта мокрая недвижная, бесчувственная груда была ее отцом, который всегда являлся для нее воплощением силы и жизнестойкости.
Едва не падая от ужаса, она стала стаскивать с него мокрую одежду, все это неуместно щеголеватое обмундирование преуспевающего фермера. Детей отправили к викарию, а тело положили на пол в гостиной. Раздевая его, Анна сняла с тела и сложила в кучку брелоки, цепочку от часов. Муж и служанка помогали ей. Они почистили тело, обмыли, положили на кровать.
Там он и лежал — неподвижный, внушительный. Он и умер тихо, и так и лежал сейчас — нерушимо тихий, недоступный. Анне в этом виделось недоступное мужское величие, величие смерти. И она оцепенело застывала, чувствуя благоговение и нечто похожее на удовлетворенность.
Мать, Лидия Брэнгуэн, тоже пришла и увидела эту нерушимую внушительность мертвого тела. Завидев смерть, она побледнела. Муж лежал, недоступный переменам, недоступный пониманию, он был абсолютом и сродни лишь Вечности. Что могло быть у них общего? Он стал великой Абстракцией, видимой лишь на мгновение, незыблемой, совершенной. И кто мог предъявлять права на него сейчас, говорить о нем, явленном зрению лишь на какой-то жалкий момент перехода из жизни в смерть? Ни живые, ни мертвые не могли этого делать, потому что он был одновременно и тем и другим, был самим собой — несокрушимо и недоступно.
«Мы бок о бок шли с тобой по жизни, значит, и я по-своему причастна сейчас вечности», — говорила себе Лидия Брэнгуэн, холодно осознавая свою избранность и свое одиночество.
«Я и в жизни не могла тебя понять, а вот теперь и в смерти ты выше моего понимания», — говорила себе Анна Брэнгуэн, благоговейно и почти удовлетворенно.
Невыносимее всего это было для сыновей. Фред Брэнгуэн ходил с совершенно белым лицом и яростно сжимал кулаки от ненависти к тому, что сделалось с его отцом, мучаясь пронзительным желанием вернуть его, видеть его опять, слышать его. Нет, это было невыносимо.
Том Брэнгуэн приехал только в день похорон. Он был, как всегда, спокоен и сдержан. Он поцеловал все еще темное от горя, непроницаемое лицо матери, пожал руку брату, не поднимая на него глаз; потом он увидел большой гроб с черными ручками и даже прочел табличку:
«Том Брэнгуэн из Марш.
Родился — Скончался —».
Красивое спокойное лицо молодого человека на секунду сморщилось в какой-то жуткой гримасе, но тут же вновь обрело спокойное выражение. Гроб понесли кружным путем в церковь. Прерывисто звонил похоронный колокол, участники процессии несли венки белых цветов. Мать, эта польская женщина, шла с темным застывшим лицом, опираясь на руку сына. Тот был, как всегда, красив, неспешен и даже любезен. Фред шел с Анной, выглядевшей странно-обворожительной, а у него лицо было точно деревянное — жесткое, непримиримое.
Лишь потом, пробираясь между кустами смородины в саду, Урсула вдруг увидела своего дядю Тома совершенно другим — крепко сжатые кулаки его были подняты, лицо искажено мукой — так скалится с ужасным выражением животное, пытаясь преодолеть боль; он часто, по-собачьи, дышал. Глаза его были устремлены куда-то вдаль, он дышал, потом замирал и вновь начинал дышать, но выражение лица его не менялось — та же почти звериная гримаса боли: зубы оскалены, нос сморщен и остановившийся взгляд невидящих глаз.
Испугавшись, Урсула незаметно ускользнула. Но и потом, в доме, когда дядя Том был уже спокоен и скорбно-суров, настолько, что суровость его даже казалась напускной, а скорбь — деланой, Урсула при взгляде на его красивое лицо все вспоминала его искаженным. Под тонкой кожей его носа она замечала легкую славянскую припухлость и вспоминала, как выглядели под безукоризненно подстриженными усиками его зубы — маленькие, острые, щелястые. За элегантной внешностью проглядывало теперь что-то звериное, даже порочное. И ей было страшно. Эту пугающую звериную сторону его ей отныне не суждено было забыть.
Сказав матери «до свидания», он тут же заторопился уйти. Когда он поцеловал ее на прощание, Урсула едва не отшатнулась. И все-таки она хотела и этого поцелуя, и легкого отвращения, которое он у нее вызывал.
А Уилла Брэнгуэна на похоронах и после похорон безумно тянуло к жене. Смерть тестя потрясла его. Но и смерть, и все вокруг, соединившись, словно преобразовались в нем в эту всепоглощающую страсть. Она выглядела такой странно-обворожительной. Он был вне себя от желания.
И она поняла его — казалось, она готова, ждет и хочет его.
Пока приводили в порядок Марш, бабушка оставалась у них. Затем она вернулась к себе — тихая и, как казалось, безучастная, ничего теперь в жизни не желавшая. Фред со страстью отдавался восстановлению фермы. То, что это было место гибели отца, делало ферму лишь еще роднее, а связь его с этой землей — еще неминуемей.
Существовало поверье, что Брэнгуэнам на роду написана страшная кончина. Для всех них, кроме, может быть, Тома, такой финал казался чуть ли не естественным. И все же Фред, ожесточась сердцем, упорствовал. Убийства отца он не мог простить Неведомому.
После гибели отца ферма затихла, опустела. Миссис Брэнгуэн не находила себе места. Ей трудно было мирно и безмятежно просиживать вечера, как делала это она ранее, а днем она то и дело вскакивала и застывала в нерешительности, словно ей надо было куда-то идти, а куда именно — она запамятовала.
Ее постоянно видели в саду — она бродила там в своем узком шерстяном жакете. Нередко она выезжала в двуколке — сидя рядом с сыном, она разглядывала деревенские пейзажи или городские улицы, и выражение лица у нее было какое-то странное, по-детски удивленное, недоумевающее, словно она все это видела впервые.
По дороге в школу дети — Урсула, Гудрун и Тереза — проходили мимо ее садовой калитки, и всякий раз бабушка их окликала, зазывала на обед. Ей хотелось, чтобы ее окружали дети.
Собственные же сыновья вызывали у нее чуть ли не страх. Она различала в них какой-то темный огонь недовольства, видеть который избегала. Даже Фред, голубоглазый, с тяжелой челюстью, беспокоил ее. В нем не было умиротворенности. Он чего-то жаждал — любви, страсти — и не мог отыскать. Понятно, но зачем беспокоить ее? Зачем бурленье, страданье, свою неудовлетворенность он несет к ней? Слишком стара она для всего этого.
Том был хладнокровнее, сдержаннее. Он умел обуздать себя сам. Но беспокоил он ее даже сильнее. Она не могла не заметить в глубине его глаз черной бездны распада, видела внезапные быстрые взгляды, которые он бросал на нее, словно она могла его спасти, словно вот-вот он ей откроется.
Но разве может старость спасти молодость? Молодые должны идти к молодым. И эта вечная буря! Неужели не может она хотя бы сейчас, в ее-то годы, полежать в мире и покое, в стороне от жизни и жизненных бурь? Нет, опять и опять волны вздуваются и ломают все преграды. И опять она оказывается в кипящем водовороте ярости и страсти, бесконечном, без конца и края, на веки вечные! Она хотела бы отстраниться. Хотела бы замкнуться в невинной безмятежности, в покое. Не надо, чтобы сыновья навязывали ей опять эту старую как мир и жестокую историю о страсти и жертве, о глубоко сокрытой затаенной ярости, которую женщина вызывает в неудовлетворенном мужчине. Она хотела быть вне этого всего, обрести мир и безмятежность старости.
Она была не из тех женщин, что все силы отдают работе. И теперь она нередко довольствовалась тем, что стояла возле ворот, наблюдая скудное течение жизни перед ее глазами. Но при виде детей она оживлялась, вид их доставлял ей удовольствие. И обычно в ее кармане находилось для них яблоко или несколько конфеток. Ей было приятно, что дети улыбались ей.
На могилу мужа она не ходила. Она легко говорила о нем, так, словно он был жив. Временами по щекам ее начинали течь слезы — слезы бессилия и грусти. Но потом она превозмогала это настроение и опять веселела.
Дождливые дни она проводила в постели. Спальня была ее убежищем, спасительным пристанищем, где она могла лечь и думать, думать. Иногда Фред читал ей. Но это ей было не так уж важно. У нее были ее воспоминания, сны, которые можно было переживать вновь, еще не тронутый кладезь. А на это требовалось время.
Теперь самым близким ее другом стала Урсула. Маленькая девочка и слабая, витающая в воспоминаниях и снах шестидесятилетняя женщина, казалось, обрели общий язык. В Коссетее кипели жизнь и страсти. Страстями были движимы все и вся. А кроме того, там было четверо детей младше Урсулы, целая орава детей, живших в постоянных стычках.
Поэтому для старшей из детей спокойствие бабушкиной спальни было особенно ценно. Здесь Урсула вступала в райский сад тишины, здесь ее личность обретала самостоятельную ценность, как простой и изящный, совершенный в своей красоте цветок.
Каждую субботу она отправлялась в Марш, сжимая в руке какой-нибудь подарочек — маленькую подставку, сплетенную из полосок цветной бумаги, корзиночку, из тех, что учат мастерить в детском саду, или же карандашный рисунок птицы.
Когда она появлялась возле дома, Тилли, уже дряхлая, но по-прежнему заправлявшая всем в доме, тянула морщинистую шею, силясь разглядеть, кто там пожаловал.
— Ах, это ты, — говорила она. — Чуяло мое сердце, что сегодня мы тебя увидим. И какой же красивенький букетик ты принесла!
Удивительно, насколько именно Тилли удавалось сохранять в доме дух покойного Тома Брэнгуэна. Для Урсулы Тилли всегда служила памятью о деде.
В этот день девочка принесла маленькую бутоньерку — белые гвоздики, в середине окаймленные розовыми. Она очень гордилась своим искусством, хотя и стеснялась этой гордости.
— Бабушка в постели, не вставала. Вытри ноги хорошенько, если хочешь подняться к ней. И не несись как оглашенная. Ей-богу, чудо что за букетик! Ты что, сама его сделала, а?
Тилли на цыпочках сопроводила девочку в спальню. Ребенок вошел медленно, нерешительно, как бывало всегда в минуты волнения. Бабушка сидела в постели в сером шерстяном жакете.
Девочка молчала и переминалась возле постели, сжимая в руках бутоньерку и держа ее перед собой. Глаза ее сияли. Серые глаза бабки зажглись ответным сиянием.
— Какая прелесть! — воскликнула она. — Как чудесно ты это сделала! Как красиво получилось!
Урсула, зардевшись, сунула бутоньерку в руки бабушке.
— Я для тебя ее сделала!
— У меня на родине крестьянки такие делали, — сказала бабушка, трогая цветы и нюхая их. — Связывали вот так, туго-туго, в маленькие букетики. А еще венки плели — перевивали стебли. И водили хороводы — в венках и нарядных юбках.
Урсула моментально перенеслась в воображаемую страну, о которой услышала.
— И ты тоже ходила в таком венке, бабушка?
— Когда я была маленькой, волосы у меня были золотистые, как у Кейти. Я делала себе венки из маленьких таких синих цветочков, ярко-синих, они появляются, как только снег стает. Анджей, кучер, всегда приносил мне самые первые цветы.
Они болтали, а потом Тилли принесла им на подносе чай. У Урсулы на ферме Марш была своя чашка — красивая, зеленая с золотом. К чаю были вкусный хлеб, масло, зеленый салат. Все было такое изысканное, чудесное. И ела она изысканно-красиво, изящно откусывая маленькие кусочки.
— Почему у тебя два обручальных кольца, бабушка? Разве так надо? — спросила девочка, разглядывая державшую поднос руку — голубые жилки на бледной, цвета слоновой кости, коже.
— Надо, если было два мужа, детка. Урсула помолчала, подумала.
— Поэтому ты и носишь сразу два кольца, да?
— Да.
— А какое из них дедушкино? Женщина замялась.
— Того дедушки, которого ты знала? Вот это. Красноватое. А желтое — это твоего другого дедушки, его ты не знала.
Урсула с интересом глядела на два кольца на вытянутом перед ней пальце.
— Где он его тебе купил? — спросила она.
— Ты про это? В Варшаве, наверное.
— А с моим дедушкой ты была тогда не знакома?
— С ним — нет.
Урсула обдумывала этот захватывающий факт.
— А у того тоже были белые усики?
— Нет, у того была темная борода. Мне кажется, ты похожа на него лбом, бровями.
Урсула смущенно затихла. И тут же принялась сравнивать себя с польским дедушкой.
— А глаза у него были карие?
— Да, темные глаза. Он был умный. И стремительный, как лев. Ни минуты не мог находиться в покое.
Лидия все еще таила обиду на Ленского. В воспоминаниях она так и осталась моложе его, навеки двадцати- или двадцатипятилетняя, помыкаемая мужем. Он не считал ее самостоятельной личностью; в его представлении она была не то его оруженосцем, не то частью его имущества, не то чем-то в наборе его хирургических инструментов. И обида до сих пор жила в ней. А он так и остался тридцатилетним. Ведь умер он тридцати четырех лет. О его смерти она не жалела. Он был намного старше ее. Но воспоминание о прошлом до сих пор причиняло боль.
— Ты больше любила первого дедушку? — спросила Урсула.
— Я их обоих любила, — ответила бабка.
Она погрузилась в воспоминания, снова став молоденькой невестой Ленски. Он был родовит, родовитей даже, чем она, потому что она-то была наполовину немка. Лидия была девочкой из не очень состоятельной семьи, а он, врач и интеллектуал, полюбил ее. Как же она преклонялась перед ним. Ей вспомнилось, в какой восторг она пришла, когда он с ней заговорил — такой важный, чернобородый молодой мужчина! Он казался ей таким замечательным, таким всезнающим. После ее безалаберных домашних его серьезность, уверенность, авторитетность тона казались ей чуть ли не божественными. Подобного она еще не знала, потому что окружали ее люди безалаберные, взбалмошные, словом, мелкие.
«Вы выйдете за меня, фройляйн Лидия?» — спросил он ее по-немецки, спросил серьезно, чуть дрогнувшим голосом Его темные глаза, прикованные к ней, пугали. Глаза глядели на нее, ее не видя. И он был такой суровый, такой решительный. Взволнованная новым поворотом, какой приняли события, она согласилась. Все время его жениховства его поцелуи оставались для нее каким-то чудом. Ей никогда не хотелось поцеловать его в ответ. На ее взгляд, целовать должен был мужчина, а женщина — лишь переживать поцелуи.
От изумления и прострации, в какую ее повергли первые же дни брака и первые же брачные ночи, она так и не смогла полностью избавиться. Он взял ее с собой в Вену, где она оставалась с ним одна, одинокая в чужом мире, где все было иностранным и даже он казался ей иностранцем. Потом брак обрел реальность, она познала страсть и стала его рабыней, он превратился в ее господина, владыку. Она была его молоденькой невестой, его наложницей, она целовала ему ноги, считала за честь прикоснуться к нему, снять с него сапоги Два года она прожила в таком рабстве, пресмыкаясь у его ног, обнимая его колени.
Потом пошли дети, она следовала его идеям. Смыслом ее жизни было служить ему и его поддерживать. Она была материальным фундаментом его благополучия, необходимым условием продвижения его идей — национального патриотизма, свободы, просвещения.
Лишь постепенно, годам к двадцати трем — двадцати четырем она пришла к пониманию того, что и сама может как-то оценивать его идеи. Согласившись на полное подчинение, она истощила в себе чувство. Некоторые из его товарищей обсуждали с ней идеи, сам же он никогда не нисходил до этого. Она рискнула заинтересоваться мыслями других мужчин. Оказалось, что он не единственный умный мужчина. А значит, она не его собственность. Она увидела, что нравится и другим. Открытие взволновало ее. Она вспоминала сейчас поклонников в Варшаве, вившихся вокруг нее, замужней женщины.
Затем разразилось восстание, воодушевившее и ее. Она стала медицинской сестрой, соратницей мужа. Он работал как вол, на износ. И она грустно следовала за ним. Но веру в него она потеряла. Он был такой отчужденный и всегда отстранял ее. Он был слишком самонадеян. Его работа, его идеи — неужели лишь это было для него важно?
Потом дети умерли и все в мире словно отдалилось от нее. И он в том числе. Она видела его, видела, как побелел он, услыхав скорбное известие, и как хмурился потом, будто думая: «Ну зачем им надо было умирать теперь, когда у меня нет времени скорбеть?»
«У него нет времени скорбеть, — сказала она себе, далекая в своем ужасном горе. — Ему некогда. Ведь он занят важным делом! Он так важен, этот одержимый. Для него ничего не существует, кроме его революционной работы. Ему некогда печалиться, некогда подумать о собственных детях. Даже и зачинать их ему было некогда».
Она отступила от него, предоставив одиночеству. Но в воцарившемся хаосе она опять оказалась рядом и стала работать с ним бок о бок. И эмигрировала с ним, бежав из хаоса в Лондон.
Он был сломлен и холоден. В нем не осталось чувства ни к ней, ни к кому в этом мире. Дело его погибло, значит, погибло все. Вот он и умер.
Но за всеобщим крахом маячила, не сдаваясь, неистребимая сила жизни. Если пропали втуне чьи-то старания, разве значит это, что должна иссякнуть радость? И она цеплялась за эту радость.
Он умер, следуя предначертанному ему пути, но она успела родить от него ребенка. И маленькая Урсула была его внучкой. Лидия была рада этому. Потому что все еще отдавала ему дань уважения. Несмотря на его ошибки.
Теперь она, Лидия Брэнгуэн, жалела его. Он умер, почти не изведав жизни. Он так и не понял жену. Спал с ней, но понимать не понимал, не взял от нее того, что она готова была ему дать. И ушел налегке, нищим. Как будто и не жил. Он умер, сгинул. А ведь была в нем воля, были силы.
Ей трудно было простить ему то, что он не жил. Если б не Анна, не маленькая Урсула, похожая на него лбом и бровями, от него ничего бы не осталось, и вспоминали бы его не больше, чем разбитую и выброшенную посудину.
А Том Брэнгуэн оказался ей нужен. Он пришел к ней, чтобы взять от нее все. Потом он умер, ушел в небытие так, как было ему предназначено, но обессмертил себя их общностью и пониманием друг друга. Благодаря ему она обрела свое место здесь, в жизни, как и там, в вечности. Потому что свое понимание жены, сочувствие ей он унес с собой в небытие, значит, и там ей найдется место. «Много обителей в доме отца моего».
Она любила обоих своих мужей. Для одного она так и осталась всего лишь молоденькой девочкой-женой, старавшейся ему угодить. Другого она любила уже как состоявшаяся личность, любила за его доброту, за то, что он дал ей жизнь, за то, что он служил ей верой и правдой и стал ее мужем, единой с ней плотью.
Здесь, на этом жизненном отрезке, она утвердилась, став самой собой, в первом браке она существовала лишь через мужа, он обладал вещественной плотностью, она же была лишь тенью возле его ног. И она была рада, что обрела себя. Она была благодарна Брэнгуэну и обращала эту благодарность ему отсюда в вечность.
В глубине души она сохранила не только жалость, но и смутную нежность к первому мужу, бывшему некогда ее господином. Какой ужасной, несправедливой ошибкой была его смерть! Как невыносимо сознание, что он почти не жил, так и не сумел обрести себя! И этот человек был ее господином! Какой же странностью все это было! Почему он смог ее поработить? А теперь он так далек, такое маленькое место занимает в ее жизни.
— Так кого же?
— Что?
— Кого ты любила больше?
— Я обоих любила. За первого я вышла девочкой. А твоего деда я полюбила взрослой женщиной. Это большая разница.
Они помолчали немного.
— А ты плакала, когда мой первый дедушка умер? — спросила девочка.
И Лидия Брэнгуэн, чуть покачиваясь на своей постели, предалась воспоминаниям — мыслям вслух.
— Когда мы приехали в Англию, он почти не раскрывал рта, беспокоился, никого и ничего не замечал. Он хирел и худел, пока щеки у него не ввалились, а рот не выпятился. Он потерял прежнюю красоту. Я понимала, что поражение ему невыносимо. Я тоже считала, что все потеряно. Только у меня был младенец — твоя мама, и надо было жить.
Он заболел и, глядя на меня своими черными глазами, чуть ли не с ненавистью сказал: «Только этого не хватало. Не хватало, чтоб я умер, а ты с ребенком осталась голодать здесь, в Лондоне». Я сказала, что, этого не будет. Но я была молодой, глупенькой, и я испугалась, что он и увидел.
Он разозлился, хоть и не подал вида. Он лежал и все не мог придумать, как быть и что ему делать. «Не знаю, что будет с вами, — говорил он. — Я никуда не гожусь. Я законченный неудачник. Я не могу обеспечить жену и ребенка».
Но, как видно, не суждено ему было нас обеспечивать. Он умер, а моя жизнь продолжалась, и я вышла за твоего дедушку.
Я должна была это понять, должна была сказать ему: «Не горюй и не злись. Не стоит умирать из-за того, что проиграл. И не считай себя пупом земли». Но я была слишком молода, а он не давал мне стать тем, что я есть, и я и вправду думала, что он пуп земли. И я позволила ему взвалить на плечи это бремя и одному нести его. Но не все было в его власти. Жизнь продолжалась, и мне суждено было выйти замуж за твоего дедушку и родить дядю Тома и дядю Фреда. Нельзя так много брать на себя.
Девочка слушала все это с бьющимся сердцем. Не все понимая, она остро переживала давно прошедшее. То, что родом она, оказывается, из дальних краев, из Польши, а дедом ее был этот властный чернобородый мужчина, наполняло сердце радостным удивлением. Какими же странными были ее предки с двух сторон — как ей казалось, было в них что-то роковое, ужасное.
К бабушке Урсула заходила почти ежедневно, и они беседовали. Пока бабкины слова и истории, рассказанные ею в глубокой тишине спальни, множась и обрастая в сознании девочки неким таинственным смыслом, не превратились для нее в своего рода Библию.
Самые важные в детстве вопросы Урсула приберегала для бабушки.
— А меня кто-нибудь полюбит, а, бабушка?
— Тебя многие любят, детка. Мы все тебя любим.
— А когда я вырасту, кто-нибудь полюбит?
— Да, детка, ты встретишь мужчину, который тебя полюбит. Так уж природой заведено. И хорошо бы, если б он полюбил тебя такой, какая ты есть, а не такой, какой он желал бы тебя видеть. Хотя мечтать людям и не запретишь.
Такие речи Урсула слушала со страхом. Сердце ее замирало, земля уходила из-под ног. Она прижималась к бабке. Здесь было спокойно и надежно. Но за дверью этой мирной и тихой спальни открывались широкие просторы, там было прошлое, такое непонятное, что по сравнению с ним любое событие из той цепи, которую вмещало это прошлое, казалось крохотным и терялось; сколько любовей, рождений, смертей — и все это малость, крошечные точки и знаки на пути к дальнему горизонту. И какое облегчение знать, что судьба каждого не так уж важна на фоне этого величия.