Глава XV
Горечь восторга
Бурная деятельность в доме продолжалась. Занятия в колледже у Урсулы начинались лишь в октябре. Поэтому, остро ощущая свою ответственность, равно как и необходимость каким-то образом выразить себя в доме, она трудилась, обустраивая, переустраивая, выбирая, приспосабливая.
Она умела работать инструментами отца, плотничьими и слесарными, так что без устали стучала молотком или что-то чинила. Мать устраивало все, что делалось помимо нее. Отец же к работе Урсулы относился с интересом. Он всегда был готов поверить в дочь и одобрить ее. Сам же он занимался постройкой мастерской в саду.
Наконец основную часть работы Урсула посчитала законченной. Гостиная получилась просторной и пустой. Пол в ней устилал уилтонский ковер, которым семейство так гордилось, а убранство комнаты составляли большой диван, большие кресла с обивкой из цветастого ситца, пианино и гипсовая статуэтка работы Брэнгуэна, чем, в общем, все и исчерпывалось. Гостиная была слишком большой и пустынной, чтобы проводить в ней много времени. Тем не менее сознание, что гостиная, такая большая и просторная, у них есть, доставляло удовольствие.
Настоящим их домом была столовая. От тростникового пола там словно исходил свет, в большой эркер лилось солнце, стол был таким основательным, что трудно было сдвинуть его с места, а тяжелые стулья, упав, обязательно бы поцарапались. Собранный руками Брэнгуэна орган в углу этой комнаты терял свои внушительные размеры. Буфет тоже был уменьшен до уютных, приемлемых размеров. Эта комната и служила им настоящей гостиной.
У Урсулы была отдельная комната, служившая раньше комнатой прислуги, — маленькая, просто убранная. Окно выходило на задний двор, и из него открывался вид сверху на их задний двор и другие дворы, иногда очень уютные, старинные, часть из них была завалена ящиками, так как с фасада этих домов располагались лавки и магазинчики Хай-стрит вперемежку с симпатичными жилищами приказчиков и старших кассиров, чьи окна глядели на церковь.
До начала занятий у нее еще оставалось полтора месяца, и Урсула с нервной озабоченностью перечитывала учебники по латыни и ботанике, решала математические задачи. Колледж должен был дать ей педагогическое образование, но так как первоначальную подготовку, засвидетельствованную аттестатом, Урсула уже имела, принята она была сразу на университетский курс. После года обучения ей предстояло держать переходные экзамены, после чего два года готовиться к экзаменам на бакалавра. Таким образом, готовили ее не просто в учительницы. Она попадала в особую группу платных студентов, целью которых было не профессиональное обучение, а образование как таковое. Ей предстояло стать одной из избранных.
На последующие три года она опять попадала в значительную материальную зависимость от родителей. Платить за обучение ей было не надо. Все расходы по оплате колледжа брало на себя правительство, более того, ей надлежало получать ежегодный грант в несколько фунтов. Им окупались ее расходы на транспорт и одежду. Родителям оставалось лишь кормить ее. Но она не хотела, чтобы они тратили на нее слишком много, процветание их не ожидало. Жалованье отца составляло всего двести фунтов в год, а капитал матери значительно поубавился после покупки дома. Тем не менее на жизнь им и теперь хватало.
Гудрун училась в Художественной школе в Ноттингеме. Специализировалась она в основном на скульптуре. К этому у нее был талант. Ей нравилось лепить глиняные статуэтки детей или животных. Некоторые из ее работ уже участвовали в выставке студенческих работ в замке, где удостоились отличия. В рамках Художественной школы ей было тесно, она хотела бы заниматься в Лондоне, но на это нужны были деньги. А кроме того, родители не собирались отпускать ее так далеко.
Тереза кончила школу. Это была высокая, крепкая и дерзкая девчонка без каких бы то ни было духовных запросов. Ее судьбой было оставаться дома. Другие дети, кроме самых младших, были школьниками. С началом учебного года им предстояло перейти в классическую школу Уилли-Грин.
Урсула с энтузиазмом заводила знакомства в Бельдовере. Но энтузиазм ее скоро угас. Она была приглашена на чай в дом священника, затем — к аптекарю, второму аптекарю, доктору, заместителю управляющего — тем самым крут знакомств ее замкнулся. Чересчур увлекаться людьми и общением с ними она не умела, хотя временами и стремилась к этому.
Она обрыскала — пешком и на велосипеде — всю округу, живописность которой, особенно в лесной ее части, по направлению к Мэнсфилду, Саутвеллу и Заводу, живописность которой так ей нравилась. Но все ее поиски и исследования были лишь развлечением по сравнению с теми серьезными исследованиями, которые ожидали ее в колледже.
Начался семестр. Теперь каждый божий день она поездом отправлялась в город. Высокое каменное здание колледжа, стоявшего на тихой улице в окружении зеленого газона и лип, казалось умиротворяюще спокойным, и Урсуле оно виделось каким-то волшебным, нездешним. Архитектура его была нелепой — так считал отец. И все же здание отличалось от всех прочих. Его игрушечная псевдоготика в грязном промышленном городе выглядела чуть ли не стильной.
Поначалу она не почувствовала разочарования. Ей понравился вестибюль с громадным каменным камином, с готическими сводами, поддерживавшими верхний балкон. Своды эти, говоря по правде, были уродливы, а резьба камина, весьма походившая на картонную, и геральдические знаки, служившие камину украшением, совершенно не согласовывались со стойкой для велосипедов напротив и радиатором отопления, в то время как гигантская доска объявлений у дальней стены, пестревшая многочисленными болтавшимися на ней листками, перечеркивала всякое впечатление укромности и тайны, на которое могло бы претендовать это помещение. И тем не менее слабый и неопределенный, но таинственный дух монашества, с которым первоначально было связано образование, здесь сохранился. И душа Урсулы мгновенно перенеслась в Средневековье, когда обучение сосредоточивалось в монастырях в руках монахов, этих божьих людей, умевших распространять знание, не отрывая его от религии. Чувство, с которым она вошла в колледж, было сродни монашескому.
Тем более неприятно поразили ее грубая вульгарность в холлах и гардеробах. Почему они не могут сохранять совершенную красоту? Но признаваться в своем критическом отношении она не хотела Как-никак она ступила на священную землю знания.
Ей хотелось бы наблюдать всех студентов чистыми, одухотворенными существами, изрекающими лишь высокие истины, ей хотелось бы видеть на их лицах спокойствие и монашескую просветленность.
Но, увы, девушки в колледже болтали и хихикали, они были суетны, разряжены, с завитыми кудряшками, а молодые люди были нелепы и незначительны.
И все же каким наслаждением было пройти с книгами под мышкой по коридору и, толкнув цветное стекло двери, войти в большую аудиторию, где должна была состояться первая лекция! Окна помещения были просторны, величественны. За коричневыми рядами столов, ожидавших студентов, и возвышением кафедры чернела гладкая поверхность пустой грифельной доски.
Урсула сидела возле окна в заднем ряду. Из окна виднелись пожелтевшие липы, мальчик-рассыльный молча шел по тихой, по-осеннему солнечной улице. Все это было далеко, далеко от нее.
А вокруг глухо, как морская раковина, гудел отголосок столетий, время таяло, исчезая, и эхо знания наполняло собой вневременную тишину пространства.
Урсула внимала с радостью, переходящей в восторг, делала записи, ни на секунду не подвергая сомнению услышанное. Лектор был глашатаем истины, ее служителем и адептом. Облаченный в черную мантию, стоя на кафедре, он словно улавливал и вычленял из невнятного хаоса разрозненные нити знания, витавшие в воздухе, свивая их воедино и превращая в стройность лекции.
Сперва она воздерживалась от критики. В профессорах она не видела обычных людей, евших по утрам бекон и надевавших ботинки, прежде чем отправиться в колледж. Они были облаченными в черное жрецами знания, служившими свою вечную мессу в неведомых и погруженных в тишину храмах. Рукоположенные, они держали в своих руках ключи от тайны, которую призваны были хранить.
Лекции дарили ей необыкновенную радость. Ей радостно было узнавать педагогику, она с удовольствием соприкасалась с самой сутью знания и обретала свободу, получая представление о знании на разных его этапах и развитии его. А каким счастьем наполнял ее сердце Расин! Непонятно, почему это происходило, но, читая чеканные строки его драм, вслушиваясь в мерную поступь стиха, она чувствовала, как замирает сердце, словно вступает она наконец в царство истины и подлинной жизни. На уроках латинского она читала Ливия и Горация. Странно доверительная приземленная атмосфера их латинского класса как нельзя лучше подходила Горацию. Тем не менее он ей не нравился, как не нравился и Ливии. В их велеречивом латинском было какое-то отсутствие строгости, и она тщетно пыталась воскресить в себе ощущение римского духа, которым некогда успела проникнуться. Но чем дальше, тем больше латынь обнаруживала свою искусственность и становилась какими-то сплетнями, где все сводилось к болтовне и вопросам стиля.
Камнем преткновения, вызывавшим у Урсулы неизменный ужас, была математика. Преподаватель объяснял так быстро, что у девушки начиналось сердцебиение, так напряженно, всеми нервами, вслушивалась она в его слова. Она силилась овладеть предметом, уделяя ему много времени дома.
Но самыми приятными для нее были дни в классе ботаники, когда она делала лабораторные работы. Студентов тут было немного, и ей нравилось сидеть на высоком табурете перед рабочим столом и, орудуя бритвой, делать один за другим срезы, а потом класть их на предметное стекло и, настроив микроскоп, делать в тетради зарисовки самых удачных.
Вскоре у Урсулы в колледже появилась подруга, девушка, успевшая пожить во Флоренции и носившая поверх строгого черного платья чудесный лиловый или узорчатый шарф. Звали ее Дороти Рассел, и была она дочерью адвоката откуда-то с юга. В Ноттингеме Дороти жила у своей тетки, старой девы, и отдавала весь свой досуг активной работе в Женском союзе, отстаивавшем политическое и социальное равноправие женщин. Это была спокойная, решительная девушка, с гладкой, цвета слоновой кости кожей и темными волосами, кудрявившимися в простой, прикрывавшей уши прическе. Урсуле она очень нравилась, правда, вызывала у нее некоторый страх. Дороти казалась намного старше Урсулы и не знала снисхождения к последней, хотя и было ей всего двадцать два года. Урсуле все время виделось в Дороти нечто роковое, как в Кассандре.
Девушек объединяла прочная суровая дружба. Дороти истово отдавалась учебе, не жалея себя, проявляя одинаковую страсть ко всем предметам. На уроках ботаники она особенно старалась держаться Урсулы, потому что совершенно не умела рисовать. Урсула же делала прекрасные зарисовки своих срезов под микроскопом, и Дороти то и дело подходила к ней поучиться.
Так в восхитительном затворничестве и неустанных трудах прошел первый год обучения. Жизнь ее в колледже своей напряженностью напоминала постоянную битву, и в то же время она оставалась мирной и уединенной.
По утрам Урсула приезжала в Ноттингем вместе с Гудрун. Сестры, где бы ни появлялись, всегда привлекали к себе внимание — стройные, крепкие, энергичные и очень неглупые девушки. Гудрун была красивее сестры — волоокая, медлительная, ребячливая, она производила впечатление мягкости, однако за мягкостью этой таились спокойная уравновешенность и стойкость. Одевалась она в просторную удобную одежду, а шляпы на ее голове всегда сидели чуточку небрежно и очень изящно.
Урсула одевалась с гораздо большим тщанием, но была очень застенчива, вечно была влюблена в тот или иной женский персонаж и в своих безнадежных попытках подражать и копировать доходила иногда до полной нелепости. Но в каждодневной своей одежде она выглядела неизменно элегантно. Когда зимой она шла по улице в длинном твидовом жакете, такой же юбке и черной меховой шапочке, так оттенявшей ее выразительное энергичное лицо, она казалась нежной пушинкой, гонимой беспокойным вихрем.
В конце первого года обучения Урсула выдержала переходные экзамены, и в ее энергичной деятельности наступил период затишья. Напряжение спало, она расслабилась. Вспыльчивость, нервозность, вызванные усиленной подготовкой к экзаменам и волнениями кризиса, через который она прошла, оставили ее, и она застыла в чутком, пассивном ожидании.
На месяц семейство перебралось в Скарборо. Гудрун с отцом были заняты там в летней школе ремесел. Урсуле приходилось часто оставаться с детьми. Но при первой возможности она старалась уйти, побыть одной.
Она подолгу стояла, любуясь сверканием морского простора. Красота его проникала ей в самое сердце. И в нем закипали слезы.
Издалека, из дальних далей, накатывало страстное, жаждущее воплотиться желание. Вдали таилось столько рассветов, жаждущих разгореться. Казалось, эти не разгоревшиеся еще рассветы манили ее из-за горизонта, и душа, стремясь воплотиться, взывала к этим не разгоревшимся еще рассветам.
Когда, сидя на берегу, она глядела на ласковое море, на стремительную и такую прекрасную рябь, пробегавшую по его сияющей поверхности, грудь Урсулы вздымало рыдание, так что внезапно она закусывала губу и из глаз начинали сочиться слезы. Но даже рыдая, она смеялась. Почему она плакала? Ведь плакать она не хотела. Красота моря вызывала смех. И от этой же красоты подступали слезы.
Она озиралась с опаской, надеясь, что никто не видел ее в таком состоянии.
А бывало, что море штормило. Она наблюдала мощное движение воды, устремлявшейся к берегу, глядела, как незаметно, одна за другой, накатывают могучие волны, чтобы удариться внезапно о прибрежные камни фонтаном пены, окутывающей все сказочно прекрасным белым покровом, а потом отступить, оставляя густо чернеть нагромождения камней. О, если б, взрываясь белой пеной, могла бы вырваться на свободу эта волна!
Иногда она забредала в порт и гуляла там, заглядываясь на загорелых матросов в тесных синих фуфайках, отдыхавших на причале и провожавших ее дерзкими и выразительными взглядами и смехом.
Между ней и ими устанавливалась какая-то связь. Она не заговаривала с ними и знать их не знала. И однако, проходя мимо лениво отдыхавших на причале матросов, она чувствовала, как ее охватывает острая до боли радость. Особенно ей нравился один из этих матросов, чьи светлые, со следами соли вихры падали на лоб, прикрывая его голубые глаза. Такой он был ни на кого не похожий, свежий, просоленный, нездешний.
Из Скарборо она съездила к дяде Тому. Уинифред нянчила младенца, родившегося в конце лета. С Урсулой она держалась отстраненно, чуралась ее. Между женщинами выросла стена безмолвной, но явной отчужденности. Том Брэнгуэн стал заботливым отцом и очень домовитым мужем. Но в домовитости его ощущалась какая-то фальшь. Урсуле он теперь не нравился. Что-то грубое и безобразное в его натуре теперь проявилось, заставляя его шарахаться в другую крайность — сентиментальность. Неверующий материалист и прагматик, он скрывал это, напуская на себя чувствительность, разыгрывая из себя рачительного хозяина, щедрого отца семейства, образцового гражданина. И ему это ловко удавалось, так что у окружающих он вызывал восхищение, а жена не замечала обмана. Она не любила мужа. Но она довольствовалась этим прочным и уверенным в себе самообольщением, живя с ним и подлаживаясь под него.
Урсула с облегчением вернулась домой. Ей предстояли еще два спокойных года. Будущее на это время было определено. Она вернулась в колледж, где стала готовиться к выпускным экзаменам.
Но в этот год окружавшее колледж сияние заметно потускнело для нее. Профессора перестали быть жрецами, посвященными в глубочайшие тайны жизни и знания. Разве не были они, в конце концов, лишь посредниками, раздающими товар, такой им привычный, что делали они это с безразличием? А латынь? Эта разменная монета, бакалейный товар знания. Разве не похож их латинский класс на антикварную лавку или скупку раритетов, где приобретаешь редкие вещицы и узнаешь их рыночную стоимость, и хлама тут, если разобраться, тоже предостаточно? Ей стал скучен этот латинский антиквариат, точно так же как скучны были китайские и японские вещицы в антикварных лавках. «Античность» — само это понятие, от которого веяло мертвечиной, угнетало и наводило скуку.
Из колледжа и ее занятий ушла теперь жизнь, а почему, Урсула не знала. Само здание виделось ей теперь фальшивой подделкой, псевдоготические своды, притворная безмятежность, латинская фальшь, фальшивая честь Франции, поддельная наивность Чосера. Все это было хламом старьевщика, где надо было закупить снаряжение для выпускных экзаменов, развлекательным аттракционом по сравнению с истинной жизнью фабрик. Постепенно к ней пришло ясное осознание этого факта. Колледж не был ни храмом, ни убежищем чистой духовности. Он являлся лишь мелкой мастерской, где тебя вооружали для дальнейшей борьбы за хлеб насущный. Колледж был лишь тесной и захламленной лабораторией при фабрике.
И снова накатило жестокое и безобразное разочарование, сгустились тьма и мрак, сгустились и уже не отпускали, заставляя подозревать и видеть в основе всего постоянный субстрат безобразия. Когда она подходила к колледжу, лужайки его пенились белыми маргаритками, а над ними свешивались освещенные солнцем нежные ветви лип; но эта чистая белая пена маргариток была ей как нож острый.
Потому что, войдя вовнутрь здания, она вступала в фальшивую атмосферу мастерской, склада или лавки, где основным побудительным мотивом была материальная выгода, где все сводилось к бесплодной суете. Колледж делал вид, что истово и благоговейно служит знанию. Но знание здесь ползало на брюхе, поклоняясь божку материального преуспевания.
Урсулой овладело вялое безразличие. Автоматически, по привычке, она продолжала занятия, но с результатом почти безнадежным. Сосредоточиться она почти не могла. Однажды на лекции по древнеанглийской литературе она глядела в окно, не слыша ни одного слова из того, что говорил профессор, — ни о «Беовульфе», ни о чем бы то ни было. Внизу по освещенному солнцем тротуару возле ограды парка шла женщина в розовом платье с алым зонтиком. Она перешла дорогу, а возле ее ног, как солнечный зайчик, следовала белоногая собачка. Женщина с алым зонтиком чуть танцующей походкой прошла дальше, собачка теперь превратилась в тень. Урсула как зачарованная провожала их взглядом. Женщина с алым зонтиком и семенящая за ней собачка исчезли — они ушли. А куда?
В каком подлинном бытии двигалась и действовала эта женщина в розовом платье? И какому складу ненужных вещей, какому мертвенному небытию обречена она, Урсула?
Какой смысл в ее пребывании здесь, в колледже? Какой смысл в древнеанглийской литературе, которую она учит лишь для того, чтобы ответить на вопросы экзаменатора и тем повысить в дальнейшем свою рыночную стоимость? Как же надоело ей это нескончаемое служение в храме коммерции! И существует ли иное? Может быть, иного в жизни и нет, всюду так и только так. Всюду и все обречено нести одну и ту же службу. Все отдано на потребу вульгарности, в которой погряз материальный мир.
Неожиданно она бросила французский. Она будет специализироваться на ботанике. Это единственно близкая ей наука. И она вступила в мир растений. Ее увлекли удивительные закономерности этого мира. Здесь ей приоткрывалось нечто, совершенно отличное от основных законов мира человеческого.
Колледж опустел для нее, обесценился, это был храм, превращенный в вульгарное торжище. Но она-то шла туда, чтобы услышать эхо истинного знания, прикоснуться к истоку тайны! Истоку тайны! А эти профессора в мантиях предлагали ей взамен пустой и пустяковый товар, который на экзаменах должен был пополнить ее финансовый счет; предлагали готовый набор банальностей, не стоящих тех денег, которые они намеревались за них выручить, о чем им самим было хорошо известно.
И все время, которое она проводила в колледже, за исключением часов в ботанической лаборатории, где еще брезжила некая тайна, Урсула чувствовала себя униженной пошлой торговлей фальшивыми ценностями, в которую погружалась.
В последний семестр она окончательно застыла в своем сердитом и холодном неприятии. Уж лучше опять вольная воля и работа ради хлеба насущного! Даже Бринсли-стрит и мистер Харби казались ей подлиннее по сравнению с колледжем. Горячая ненависть, питаемая ею к илкестонской школе, меркла в сравнении с той безжизненной атмосферой деградации, в которую погружалась она в колледже. Но на Бринсли-стрит она не вернется. Она станет бакалавром и на некоторое время займется преподаванием в какой-нибудь из классических школ.
Медленно шел к концу ее последний год в колледже. Впереди маячили экзамены и свобода. Но на зубах скрипел пепел разочарования. Неужели и впредь будет так? Вперед манит какая-нибудь светлая перспектива, сияющий коридор, за которым мнится выход на свободу, но за ним опять оказывается безобразная свалка, очередная куча мусора и мертвого хлама. Вечно гребень горы, сияющая вершина, перевал, а там — опять мерзкий спуск в низину, где кишит убогая и бесформенная жизнь без цели, полная бессмысленного кипения.
Неважно! Все равно каждая вершина чем-нибудь да отличается, и в каждой долине внизу таится что-то новое. Коссетей, детство рядом с отцом, Марш и церковка неподалеку, бабушка, дядья; потом школа в Ноттингеме и Антон Скребенский; Антон Скребенский и их танец под луной при свете костров; и время, которое она не может вспомнить без содрогания, — Уинифред Ингер и месяцы перед тем, как стать школьной учительницей; далее — ужасы Бринсли-стрит, постепенно окончившиеся относительным миром; Мэгги и ее брат, память о котором еще будоражит ее кровь, когда она мысленно вызывает перед собой его фигуру; и Дороти Рассел, которая теперь во Франции, а вскоре новый шаг, новый поворот!
И все это уже история. На каждом этапе она была другой. И всегда она была Урсулой Брэнгуэн. Но что это значит — «Урсула Брэнгуэн»? Ответа на этот вопрос она не знала. А единственное, что она знала, это ее вечное отрицание, вечное неприятие. И вечно этот вкус пепла, вечно этот песок разочарования и фальши, который она выплевывает изо рта. Единственное, на что она способна, это застывать в холодном отрицании. И каждое ее действие приводит к отрицанию.
А положительная ее сторона неясна и не раскрыта, она не может выявиться, пробиться на поверхность. Как семя, брошенное в сухую золу. Мир, в котором она пребывала, был подобен кружку света под лампой. И этот освещенный кружок света, рожденный сознанием человеческим в его наивысшем выражении, ей некогда мнился всем мирозданием вообще, где все было раз и навсегда открыто и ясно. В окружающей тьме, о которой она тоже знала, как глаза диких зверей, горящие в ночи, сверкали огоньки. Они вспыхивали, проникали в сознание и гасли. И ее душа в порыве ужаса вдруг стала сознавать лишь внешнюю тьму. Освещенное пространство, в котором она существовала и действовала, где мчались поезда, где пыхтели, производя свою продукцию, заводы, где все живое освещалось светом науки и знания, ей внезапно представилось маленьким столбом слепящего света от фонаря, в безопасности которого резвятся мошки и играют дети, не ведая об окружающей тьме, потому что сами они остаются в столбе света.
Но она различала темное движение за пределами, видела, как поблескивают из тьмы глаза диких зверей, окружающих бивачный костер и спящих возле него людей; они следили за спящими и понимали всю тщетность костра, всю тщетность и суетность жизни на биваке, глупо утверждавшей: «За пределами нашего света и установленного нами порядка нет и не может быть ничего», жизни, когда люди обращены лишь вовнутрь и поворачивают лицо к гаснущему костру собственного сознания, которое заключает в себе и замещает для них все — солнце и звезды, Создателя и законы добродетели; люди эти не желают замечать обнимающее их колесо тьмы с неясными силуэтами по краю.
Да, никто не решается бросить даже головешку от костра в эту тьму. Потому что брось он ее, и не оберешься издевательских насмешек: другие примутся вопить: «Глупец, мошенник, идущий один против всех, как смеешь ты нарушать наш покой своими бреднями! Нет никакой тьмы! Мы движемся, мы существуем в светлом мире, и негасимый свет этот идет от знания, суть которого мы несем в себе, постигаем и передаем. Глупец, мошенник, как смеешь ты умалять наши достижения этой своей выдуманной тьмой!»
А тьма все кружилась вокруг и обступала серыми неясными тенями диких зверей и темными силуэтами ангелов, отторгаемых светом, как отторгает он зверей, привычных человеку. Некоторые в мгновенном прозрении различали тьму и видели, как ощетинивается она сонмищами гиен и волков; и иные погибали в гибельном разочаровании, приняв блеск в глазах волка и гиены за сверкание ангельских мечей и осознав величие и страшную мощь ангелов, неотвратимых, как неотвратимо сверкание клыков.
Перед самой Пасхой ее последнего года в колледже, когда Урсуле было двадцать два года, она получила весточку от Скребенского. В первые месяцы своей службы в Южной Африке он написал ей раза два, а потом ограничивался редкими открытками. Он дослужился до старшего лейтенанта, после чего остался в Африке. Вестей от него не было уже два с лишним года.
Она нередко возвращалась к мыслям о нем. Он виделся ей сияющим рассветом, лучезарно-солнечным началом томительного и серого, как пепел, пасмурного дня. Память о нем была подобна воспоминанию о лучезарном утре. А потом утро это обернулось серой пепельной пустотой пасмурного дня. Ах, если б только он оказался тогда ей верен, солнце взошло бы и для нее, и не было бы этой боли, этого труда, беспросветного и унизительного. Он стал бы ее ангелом, хранителем ключей от солнечного света. Он открыл бы ей врата на пути к свободе и радостному наслаждению. Нет, окажись он ей верен, он сам бы стал для нее этими вратами, приоткрывающими небесный простор, безбрежное, бездонное море счастливой свободы, рай для души. Какой безграничный простор открылся бы тогда для нее, какие бесконечные возможности самореализации стали бы ей доступны, какую безграничную радость вкусила бы душа!
Единственное, во что она еще верила, это в свою былую любовь к нему. Любовь эта сохраняла свою священную целостность, к которой можно было вернуться в воспоминаниях. Иногда настоящее рушилось и, казалось, шло прахом, она говорила себе: «Но я любила его!», как будто вместе с ним увял цвет ее жизни.
И вот опять он дал знать о себе. Основной реакцией ее была боль. Удовольствия, мгновенной радости она не испытала, их не было больше. Для радости требовалось усилие воли. Она включила волю. И в ней пробудилась радость былых ее грез. Он пришел к ней, мужчина, чьи восхитительные губы способны дарить трепетный поцелуй, от которого летишь в безграничность пространства. Неужели он вернулся к ней? Не верилось.
«Моя дорогая Урсула! Я снова в Англии, где пробуду несколько месяцев, перед тем как опять уехать, на этот раз в Индию. Я все думаю, сохранила ли ты память о том времени, когда мы были вместе. Со мной все еще твоя фотография. Должно быть, ты переменилась с тех пор — ведь прошло почти шесть лет. Я теперь на целых шесть лет старше и прожил жизнь совсем другую, чем та, в которой были ты и Коссетей. Может быть, ты захочешь повидаться со мной? На следующей неделе я буду в Дерби и заеду в Ноттингем, где мы могли бы выпить с тобой чаю. Дай мне знать, хорошо? Буду ждать твоего ответа.
Антон Скребенский».
Урсула обнаружила это письмо на полке в вестибюле колледжа и, проходя в дамскую комнату, вскрыла конверт. Мир вокруг нее словно растаял, оставив ее в пустоте пространства.
Куда бы пойти, чтобы побыть одной? Она бросилась по лестнице наверх и там, через запасной вход, прошла в читальню. Схватив первую попавшуюся книгу, она села и вперилась в письмо. Сердце колотилось, руки-ноги дрожали. Как сквозь сон до нее долетел гонг — начало занятий, затем, как ни странно, она услышала второй гонг. Первая лекция пролетела.
Она торопливо взяла одну из тетрадок и стала писать:
«Дорогой Антон! Да, я все еще храню твое кольцо. Я буду очень рада повидаться с тобой. Ты можешь зайти за мной в колледж или же мы встретимся в городе. Дай мне знать, хорошо?
Твой искренний друг».
С дрожью в голосе она спросила своего приятеля-библиотекаря, не найдется ли у него конверта. Запечатав письмо и надписав адрес, она с непокрытой головой вышла отправить письмо. Бросив его в почтовый ящик, она ощутила безграничное спокойствие, бледную и бесконечную тишину пространства. И она побрела обратно в колледж, к своей мечте, неясной и бледной, как слабый рассветный луч.
На следующей неделе Скребенский приехал. День за днем она, приходя утром в колледж, первым делом спешила к полке с письмами, наведываясь туда и на переменах. Несколько раз она торопилась спасти от всеобщего обозрения его письма и бежала через вестибюль, крепко и незаметно прижимая к себе конверт. Письма эти она читала в ботанической лаборатории, где для нее всегда теперь держали место.
Несколько писем, после чего он приехал. Встречу он назначил на пятницу днем. С лихорадочной озабоченностью глядела она в микроскоп, внимание ее было сосредоточено не полностью, но работала она споро и аккуратно. На предметном стекле у нее лежал материал, лишь в тот день присланный из Лондона, и профессор очень суетился и волновался по поводу этого. Но, устанавливая свет и разглядывая на ярком свету туманный силуэт полурастения-полуживотного, она с беспокойством вспоминала свой разговор с доктором Фрэнкстоуном, физиком из их колледжа, разговор, состоявшийся у них не так давно.
— Нет, серьезно, — сказала тогда доктор Фрэнкстоун, — я не понимаю, почему следует приписывать жизни какую-то особую тайну, а вот вы это понимаете? Мы меньше разбираемся в жизни, чем даже, допустим, в электричестве, что не мешает нам думать, будто жизнь есть субстанция иная, в корне отличная от всего, что существует в природе, — вот вы тоже так считаете? Разве не может быть, что жизнь — это комплекс и соединение физических и химических закономерностей того же характера, что и известные нам из области наук? Не вижу причины, почему нам следует подозревать в жизни какую-то иную закономерность, приписывать ей иной строй, присущий ей, и только ей.
Разговор этот окончился на какой-то печальной неопределенной ноте. Конечная цель, в чем она? Электричество не имеет души, равно как и свет, и теплота. Неужели и она сама, Урсула, есть лишь безличная сила или соединение сил, подобных тем, что составляют электричество или теплоту? Она неподвижно глядела на смутную тень одноклеточного организма в кружке света под ее микроскопом. Тень эта была живой. Урсула наблюдала, как она движется, она видела яркую туманность ее мерцательного движения, поблескивание клеточного ядра, скользившего по светлой плоскости. Что за воля им движет? Если это лишь соединение сил — физических и химических закономерностей, то что объединяет их и во имя чего, для какой цели?
В чем смысл этого непостижимого воссоединения сил, воплощенного в этой крохотной туманности, движущейся под ее микроскопом? Чья воля соединила их воедино, создав крохотный организм, который она наблюдает? Каково было намерение? Только лишь жизнь ради жизни? Неужели цель этого создания — чисто механическое движение, ограниченное пределами его как такового?
Смысл существования этого организма — быть самим собой. Но что он такое? И внезапно в сознании ее мир осветился странным светом, подобным лучу, освещавшему живую клетку перед ней. Внезапно она вступила в яркий круг света, создаваемый знанием. Что такое этот живой организм, понять она не могла. Но единственное, в чем она была уверена, это что суть его не сводима ни к механической энергии, ни к сохранению и утверждению себя в этом мире. Быть собой есть наивысшее и ярчайшее воплощение бесконечности.
Урсула глядела в микроскоп рассеянно и тревожно. Душа ее трудилась, трудилась напряженно, осваиваясь в мире нового знания. В этом новом мире ее ожидал Скребенский — ведь с ним была назначена встреча. Но она была еще.
— Точно не знаю, но не позже, чем до июля.
И оба замолчали. Он приехал сюда, в Англию, на шесть месяцев. Им дан разбег, пространство в шесть месяцев. Он ждал. И опять ее сковала броня неуступчивости, жесткая, твердая, как будто сделанная из стали. Человеку из плоти и крови было бесполезно прикасаться к этому жесткому металлическому каркасу.
Ее воображение мгновенно приспособилось к ситуации.
— Ты получил назначение в Индию? — спросила она.
— Да. Шесть месяцев — это отпуск.
— И ты рад, что будешь там служить?
— Пожалуй. Там общество есть, не скучно — охота, поло, хорошие лошади всегда к твоим услугам, и работы много, работы там непочатый край.
Он все время увиливал, не хотел открывать душу. А она отлично представляла его себе там, в Индии — одного из правящей верхушки, вознесшейся над древней цивилизацией и поработившей ее, хозяина, господина, подчинившего себе более слабых и неловких. Это был его выбор. Он опять будет аристократом, облеченным властью и ответственностью за тех, кто находится ниже, — за огромное количество беспомощных людей Принадлежа к правящему классу, он наилучшим образом претворит в жизнь свою высокую идею служения государству. В Индии для него найдется настоящее дело. Эта страна нуждается в цивилизации, которую он представляет. Там нужны его дороги и мосты, нужно просвещение, частью которого он является. Он поедет в Индию. Но этот путь не для нее.
И все же она любила его, любила его тело, что бы он там себе ни решил. Казалось, он чего-то хотел от нее. Он ждал, чтобы она решила его судьбу. Однако все было решено давным-давно, когда он впервые поцеловал ее. Он был ее возлюбленным, и добру и злу предстояло умолкнуть. Решимость никогда не ослабевала в ней, а сердце и душу надо было замкнуть и заставить замолчать. Он ждал ее, и она его приняла. Потому что он вернулся к ней.
Лицо его вспыхнуло, безупречно гладкая его кожа озарилась, золотисто-серые глаза сияли нежно и доверительно. В нем полыхал теперь огонь, и, озаренный этим светом, он становился царственно, по-тигриному прекрасен. Отблеск этого огня захватил и ее. А сердце ее и душа замерли, сжавшись где-то глубоко, взаперти. Они были ей теперь не опасны. Все равно она возьмет свое.
Она гордо распрямилась, как налитый соком стебель цветка. Его тепло придало ей силы. Его телесная красота, такая сияющая, такая разительная в сравнении с внешностью других, вызывала в ней чувство гордости. И эта красота почтительно склонялась перед ней, как если бы Урсула была воплощением грации и человеческого совершенства. Урсула была теперь не просто Урсулой Брэнгуэн. Она была Женщиной, самой женственной на земле. И олицетворяя женственность, вбирая в себя ее всю, вселенская, всеохватная, разве могла она быть сведенной к какой-то отдельной личности?
Взволнованная, бодрая, она больше не хотела уходить от него. Ее место было рядом с ним. Кто может оторвать ее от него?
Они вышли из чайной.
— Что делать будем? — спросил он. — Чем мы можем заняться?
Мартовский вечер был темный, ветреный.
— Ничем не можем, — сказала она. Его такой ответ устроил.
— Пройдемся тогда. Куда бы нам направиться? — сказал он.
— Может быть, к реке? — робко предложила она.
Не прошло и минуты, как они были уже на трамвае, шедшем к мосту Трент. Она была счастлива. Мысль о прогулке по сумрачным и неоглядным заливным лугам, простиравшимся возле полноводной реки, воодушевляла. Темная река, молчаливо катившая свои воды в огромности этого тревожного вечера, сводила с ума.
Пройдя по мосту, они спустились с него и очутились вдали от огней. В темноте он сразу же взял ее за руку, и они пошли в молчании, легко и чутко ступая. Слева, в стороне от них, дымился город, светившийся странными огнями, долетавший странными звуками ветер свистел под мостом и между деревьев. Они шли, тесно прижавшись друг к другу, сильные в своем единении. Он крепко прижимал ее к себе, удерживая сильной, потаенной и коварной страстью, как будто заключив с ней тайный договор оставаться во тьме. Непроглядная тьма была их вселенной.
— Все как было раньше, — сказала она.
Это было вовсе не так. И тем не менее сердце его билось в унисон с ее сердцем. И мысли их были общие.
— Я знал, что должен вернуться, — наконец проговорил он.
Она задрожала.
— Ты всегда любил меня? — спросила она. Прямота этого вопроса ошеломила и на секунду поглотила его. Они ощутили мощное дыхание тьмы.
— Я должен был вернуться, — словно под гипнозом повторил он. — Ты всегда стояла за всем, что бы я ни делал.
Торжество победы, как рок, лишало ее дара речи.
— Я любила тебя, — сказала она, — всегда любила.
Темное пламя вспыхнуло в нем. Он ощутил потребность отдаться, отдать ей самую свою суть. Он притянул ее к себе еще теснее, и в молчании они продолжили путь.
Она сильно вздрогнула, услышав голоса. Голоса шли от ступенек возле темной изгороди.
— Это всего лишь влюбленные, — тихо сказал он. Она взглянула на темные силуэты возле изгороди и удивилась, что тьма обитаема.
— Только влюбленные могут бродить здесь в такой вечер, — сказал он.
Потом негромко, дрожащим голосом он стал рассказывать ей об Африке, о странной тамошней тьме, пугающей до глубины души.
— В Англии я не боюсь темноты, — говорил он. — Она мягкая, естественная и не кажется мне чужой, особенно когда ты рядом. А в Африке она тяжелая, давит и наводняет ужасом, не ужасом перед чем-то определенным, а просто ужасом. Ты вдыхаешь его, словно запах крови. Негры тоже это чувствуют. Они поклоняются тьме — правда! И можно даже полюбить этот ужас, потому что есть в нем что-то чувственное.
Он опять зачаровывал ее. Он был для нее голосом тьмы. И он все говорил, негромко, рассказывал об Африке, заражая ее чем-то странным, чувственным, негритянским, обволакивая чем-то мягким, текучим, погружая, как в теплую ванну. И постепенно он передал ей это ощущение благодатной горячей тьмы, бурлившей в его крови. Он был странно сокровенным. И это перечеркивало все, весь мир вокруг. Мягкое вкрадчивое дрожание его голоса сводило с ума. Он хотел добиться от нее ответа, понимания. Тьма, тяжелая, набрякшая, сочившаяся благодатным изобилием, каждая молекула которой разрасталась, увеличивалась в размерах, тайно горя благодатным плодоносным огнем, вдруг охватила их. Урсула задрожала, напряженная чуть ли не до боли, натянутая, как струна. И мало-помалу он смолк, иссяк рассказ об Африке, и наступило молчание, а они все шли в темноте по берегу полноводной реки. Руки и ноги Урсулы были тяжелыми, напряженными, она чувствовала в них тихую и сокровенную дрожь. Казалось, ей трудно идти. А глубокая сокровенная дрожь поглотившей ее тьмы была неслышна, но ощутима.
Внезапно, не прерывая шага, она повернулась к нему и обняла его так крепко, словно мышцы ее превратились в сталь.
— Так ты меня любишь? — с болью вскричала она.
— Да, — сказал он голосом странным, самозабвенным, не похожим на обычный его голос. — Да, я люблю тебя.
Он был живой тьмой вокруг нее, она была в неодолимом кольце этой тьмы. Он обнимал ее всю крепко, невыразимо мягко, с неослабной и неотвратимой мягкостью судьбы, плодоносной и благодатной мягкостью. А она вся дрожала и дрожала, как от ударов, гибкая, напряженная. Но он не разжимал объятий, нескончаемых, мягких, и тьма, сомкнувшись вокруг них, была вездесущей, как ночь. Он целовал ее, и она дрожала, потрясенная, погибающая. Пламенеющая плоть ее дрожала, распадаясь, пламя сникло, взметнулось в борении, потом погасло, и наступила тьма. Она сама стала тьмой, безвольной, жаждущей лишь принять.
Он целовал ее мягкими обволакивающими поцелуями, и она отзывалась на них полностью, бездушно, выключив сознание; она вжималась, втягивалась в мягкий поток поцелуя, приникая к самому источнику и сердцевине его, ныряя и погружаясь с головой в этот благодатный поток, катящий над нею свои воды, затопляющий, насыщающий каждую ее частицу, пока не становились они единым потоком благодатной и плодоносной тьмы, и она приникала к самой его сердцевине, раскрыв губы для того, чтобы испить из источника его бытия.
И они стояли, поглощенные этим глубоким темным самозабвенным поцелуем, побежденные и порабощенные им, связанные в единое плодоносное ядро текучей тьмы.
Это было блаженством, сгущением плодоносной тьмы. Плоть, задрожав, распалась, потрясенная, огонек сознания померк, и воцарились тьма и невыразимое блаженство.
Они стояли, наслаждаясь неослабностью поцелуя, беря и отдавая его бесконечно, а поцелуй все не иссякал. Кровь трепетала в жилах, сочась единым потоком.
Пока мало-помалу их не охватила сонливая тяжкая дрема, и из этой дремы возник слабый проблеск сознания. Урсула осознала поздний час, и тьму вокруг, и плеск реки, текущей рядом, и громкий шум и шелест древесной листвы под ветром.
Они пришли в себя наконец и двинулись в путь. Больше тьма не была безупречной и непроглядной. Они различали поблескивание моста, мерцание огней на другом берегу, городское зарево впереди и справа от них.
Но все равно в мягкой необоримой тьме тела их двигались, не затронутые этими огнями и поглощенные этой тьмой в ее наивысшем и гордом выражении.
«Глупые эти огни, — говорила себе Урсула в порыве темного и гордого высокомерия. — Этот глупый, фальшивый, разросшийся город зажигает свои дымные огни. А он не существует вовсе, потому что фундаментом ему безбрежная тьма — так масляное пятно переливается на черной воде всеми цветами, а что оно на самом деле такое, это пятно? Ничто, просто ничто».
В трамвае, в поезде она чувствовала то же самое. Все эти огни, все это городское единообразие общественности были лишь уловкой, а горожане на улицах и в домах были манекенами в витринах. За их бледной и деревянной благовоспитанностью, за целеустремленностью их общественной жизни она различала несший их темный поток. Они были бумажными корабликами в этом потоке. Но в действительности каждый был лишь слепым взвихрением воды, волной, слепо и неуемно катящейся вперед, снедаемой все тем же общим для всех темным стремлением. И все их разговоры, все их поведение — сплошное притворство, потому что это лишь одежка. Ей вспоминался Человек-Невидимка, кусочек тьмы, обряженный в одежду и лишь потому видимый глазу.
В последующие недели она пребывала все в том же темном довольстве, с глазами широко раскрытыми и сверкающими, как глаза дикого зверя, и странной ухмылкой, которой она, казалось, встречала все фальшивое кипение окружающей ее общественной жизни.
«Кто вы, бледные горожане? — казалось, говорило ее сияющее лицо. — Вы как укрощенный волк в овечьей шкуре, и ваша первобытная тьма рядится в одежку общественного устройства».
Она постоянно пребывала в чувственном полузабытьи подсознания, смеясь над искусственностью дневного света окружавшей ее жизни.
«Они надевают на себя личины, как надевают костюм, — говорила она себе, с презрительной насмешкой оглядывая застылых и чопорных бесполых мужчин. — Они считают, что лучше быть клерками и профессорами, чем оставаться темными и изобильными порождениями тьмы. Что ты думаешь о себе? — мысленно вопрошала она профессора, сидя напротив него в классе. — Кем ты себя мыслишь, ты, человек в мантии и очках? Ведь ты трусливо притаившийся и чующий запах крови зверь с глазами, поблескивающими из темных зарослей, зверь, принюхивающийся к своим желаниям. Вот кто ты на самом деле, хотя никто и не поверит этому, как не поверишь в первую очередь и ты сам!»
В душе она смеялась над таким притворством. Сама же она подобное притворство продолжала. Она наряжалась, прихорашивалась, приходила на занятия, конспектировала лекции. Но все это — поверхностно, с насмешливой легкостью. Она раскусила примитивные уловки этих людей. Она была не глупее их. Но волноваться? Волноваться из-за всех этих пустяковых уловок — образования, общественных приличий и статуса? Нет, волноваться из-за них она ни в малейшей степени не намерена.
У нее был Скребенский, ее темная живая суть. За стенами колледжа, в окружающей тьме он ждал. Он чутко внимал ей на грани ночи. И волновался ли он?
Она была свободна, как леопард, посылающий в ночь свой громкий рык Она владела могучим и темным током крови в собственных жилах, владела самой сияющей сутью изобилия, владела своим самцом, своей половиной, делившей с нею их общее наслаждение. И значит, она владела всем на свете.
Скребенский все это время оставался в Ноттингеме. Он тоже был свободным. Он никого не знал в городе, не имел общественного статуса, который мог соблюдать. Он был свободен. Трамваи, рынки, театры, людные сборища мелькали перед его глазами, как в калейдоскопе; он наблюдал их, как наблюдает, сузив зрачки и полуприкрыв веки, тигр или лев в зверинце мельтешенье людей возле его клетки, как недоуменно моргает леопард при виде странных действий служителей. Он презирал их всех — в его глазах они не существовали, эти добропорядочные профессора, добропорядочные священники, добропорядочные политики на трибунах, добропорядочные и благовоспитанные женщины, — и был не в силах сдержать постоянной улыбки. Так много марионеток на ниточках, деревянных и тряпичных марионеток, участвует в представлении!
Он рассматривал одного гражданина — столп общества, образец, на который все равнялись, — и видел одеревенелые козлиные ноги, ставшие почти несгибаемыми, как деревяшки, от стремления приспособить их к кукольному представлению, видел панталоны, сшитые на заказ специально для сцены, чтобы было удобно дергать за ниточку, ноги вроде бы мужские, а на самом деле — кукольные, обезображенные, уродливые, механические.
Он был странно счастлив теперь, оставаясь один. И лицо его расплывалось в сияющей улыбке. Больше ему не было надобности участвовать в публичном представлении, которым были заняты другие. Он отыскал ключ к себе самому, он сбежал из цирка, как зверь — в джунгли. Сняв номер в тихом отеле, он брал лошадь и скакал верхом за городом, иногда останавливаясь на ночевку в какой-нибудь деревеньке и возвращаясь на следующее утро.
Он полнился богатством и внутренним изобилием. Все, за что он ни брался, доставляло ему чувственную радость — скакать на лошади, бродить пешком, валяться на солнцепеке, пить в трактире. Потребности в людях, в беседах с ними он не испытывал. Все забавляло его и радовало чувственным изобилием ощущений, изобилием ночной тьмы, в которой он пребывал.
Кукольные фигурки людей с их заученной деревянно-механической речью — как же стали они далеки от него!
Потому что существовали его свидания с Урсулой. Очень часто она пропускала занятия в колледже и вместо этого шла с ним на прогулку. Или же он нанимал автомобиль либо экипаж, и они уезжали за город, а там, оставив свой транспорт, удалялись одни в лес. Последней близости между ними еще не было. Инстинктивно, с тонкой и осмотрительной скупостью они длили до исчерпывающего конца каждый поцелуй, каждое объятие, каждую интимную ласку, подсознательно чувствуя, что и последняя близость не за горами. Ей предстояло стать их финальным погружением в источник всего живого.
Она пригласила его к себе погостить, и он провел субботу и воскресенье в кругу ее семьи. Ей было приятно его присутствие в доме. Он до странности вписался в атмосферу семьи, пришелся ко двору своим юмором и тонким изяществом Все его любили, для них всех он был родной душой. Его шутки, его теплая чувственная ироничность радовали и насыщали Брэнгуэнов, они, как хлеб, были необходимы всему их домашнему укладу. Ибо дом их вечно был сотрясаем тьмой, а кукольные свои личины они, приходя домой, тут же сбрасывали ради того, чтобы поваляться и подремать на солнышке.
В их доме всегда остро чувствовалась свобода, как чувствовалась и подспудная темная тень. Однако здесь, в доме, Урсула противилась тьме. Тьма казалась ей неприятной, оскорбительной. И она понимала, что если истинные отношения ее и Скребенского станут известны, все ее родные, особенно отец, будут вне себя от гнева. Поэтому с тонкой хитростью она играла роль обычной девушки, за которой ухаживают. И обычной девушкой она и выглядела. Но ее стойкое сопротивление всем налагаемым обществом условностям в то время было полным и окончательным.
Весь день и каждое мгновенье его были для нее заполнены ожиданием следующего поцелуя. И сама она со стыдом и наслаждением это сознавала. Ожидание было, можно сказать, не безотчетным. Он также ожидал этого, но до определенного времени ожидал безотчетно. Однако когда время приближалось и он хотел в который раз ее поцеловать, любая препона грозила уничтожением его душе. Он чувствовал, как сохнет и старится плоть, как мертвенно пустеет душа, и если время ожидания не завершалось поцелуем, он просто переставал существовать.
И наконец он пришел к ней, достигнув окончательной и великолепной завершенности. Вечер был темным, тяжким и тоже очень ветреным. Они шли по дороге, направляясь в Бельдовер и лощине. Поцелуи были окончены, и настала тишина, они шли в молчании. Казалось, они стоят у края пропасти, а внизу расстилается тьма. И они вступили в ветреную тьму, где вдали мерцали огни железнодорожной станции и доносилось яростное пыхтенье отходившего поезда, а между порывами ветра слышался тихий перезвон колес, на черном холме впереди мерцала огнями окраина Бельдовера, справа, вдоль линии железной дороги, черноту расцвечивали отблески шахтных печей, и все это заставляло замедлять шаги. Скоро они из тьмы выйдут к этим огням. Как бы повернут назад. Вернутся, не достигнув воплощения. Колеблясь, противясь, они медлили на грани тьмы, вглядываясь в огни и механическое зарево за ними. Не могли они вернуться в этот мир — не могли, и все тут.
И так, медля, они добрели до громадного дуба на обочине. Он ревел на ветру всей своей весенней, едва распустившейся массой, и ствол его дрожал каждой своей частицей, сотрясаясь мощно, неукротимо.
— Давай сядем, — сказал он.
И в этой ревущей сени дуба, почти невидимого, но принявшего их своим мощным присутствием, они прилегли, глядя на мерцающие во мраке огни впереди, на головешку поезда, летящего куда-то за пределы темного их горизонта. А потом, повернувшись, он поцеловал ее, ожидавшую. И боль, испытанная ею, была долгожданной болью, и долгожданной была агония страдания. Ее поймала и опутала дрожь этой ночи. Мужчина рядом с ней — кто он? — лишь тьма охватившей ее дрожи. На крыльях темного ветра она унеслась далеко, в первобытную тьму райских кущ, к исконному бессмертию. Она вступила в темные чертоги бессмертия.
Встав, она ощутила странную свободу и силу. Она не стыдилась — чего ей стыдиться? Он шел рядом — мужчина, только что бывший с нею. Она овладела им — они были вместе. Где они побывали, она не знала. Но ей казалось, что ей добавили новую суть. Она была связана теперь с чем-то вечным и неизменным, куда они только что совершили совместный прыжок.
Она чувствовала уверенность и полное равнодушие к мнениям того мира, где горел искусственный свет. Когда, поднимаясь на эстакаду над железной дорогой, они встречали шедших с поезда пассажиров, она казалась себе пришелицей из иного мира и проходила мимо, неуязвимая, отделенная от него всем пространством тьмы. Когда дома она вошла в освещенную столовую, она чувствовала себя непроницаемой для света и родительских глаз. Ее повседневная суть осталась прежней. Она просто обрела еще и новую себя, сильную, знающую, что такое тьма.
И эта странная, ни на что не похожая сила, которой полнилась тьма, теперь не покидала Урсулу. И никогда раньше она до такой степени не чувствовала себя самой собой. Она даже мысли не допускала, чтобы кто-нибудь, даже этот светский молодой человек Скребенский, мог иметь какое-то отношение к этому ее новому и постоянному ощущению себя. Что же касалось ее преходящей общественной личины, то как будет, так будет.
Вся душа Урсулы была занята Скребенским, не светским молодым человеком, а тем непонятным и неотделимым от нее мужчиной. Урсула преисполнилась абсолютной уверенности в себе, в своей абсолютной силе, способной одолеть что угодно, весь мир. Мир не обладал силой, силой обладала она. Мир существовал как бы вторично, первенствовала же — она.
Урсула продолжала посещать колледж, как и раньше, но повседневная ее жизнь была лишь прикрытием темной и могучей подспудной жизни. Новая ее суть и суть ее вместе со Скребенским, осознание этого, отнимали столько сил, что требовался отдых в чем-то другом. Она отправлялась в колледж утром, сидела на лекциях, цветущая, отсутствующая.
Обедала она вместе с ним в отеле и каждый вечер проводила с ним — либо в городе, в его номере, либо за городом. Дома она говорила, что должна учиться по вечерам, чтобы получить степень. Однако занятиями она совершенно пренебрегала.
Оба они были абсолютно довольны, счастливы и спокойны, и совершенная полнота собственного бытия делала все иное настолько вторичным, что они чувствовали себя свободными. Единственное, чего они желали бы в эти дни, это больше времени для себя. Им требовалось время, чтобы тратить его в свое удовольствие.
Близились пасхальные каникулы. Они условились с началом каникул уехать. О возвращении они не думали. Реальность оставляла их равнодушными.
— Думаю, нам следует пожениться, — задумчиво сказал он однажды.
Все было так восхитительно, так по-нездешнему глубоко. Обнародовать их связь значило бы приравнять ее ко всему, что грозило уничтожением, ко всему, от чего он в то время совершенно оторвался. Женившись, он должен был бы восстановить свой общественный статус. А от одной мысли об этом он робел и терялся. Став его женой в глазах общества, а значит, став частью запутанного и мертвого клубка реальности, как сможет сохранить она свое место в тайной, подспудной его жизни? Ведь жена в глазах общества — это, считай, материальный символ В то время как в настоящем она для него сияет ярче всего, что может предложить мир обычных вещей. Она есть единственное направление обычной жизни, он и она заодно, ею и им, мощным и темным потоком их устремленности обретает цель всеобщая мертвенность, в которую они погружены.
Он вглядывался в ее озадаченное задумчивое лицо.
— Наверное, я не могу выйти за тебя замуж, — сказала она и помрачнела.
Слова задели его.
— Почему же? — спросил он.
— Давай отложим это на потом, хорошо? — сказала она. Он был сердит, но все равно она безумно нравилась ему.
— У тебя не лицо, a museau, — сказал он.
— Неужели? — воскликнула она, и лицо ее радостно вспыхнуло. Она понимала, что спаслась. Но он, неудовлетворенный, вернулся к теме.
— Почему? — спросил он. — Почему ты не хочешь выйти за меня замуж?
— Мне не хочется быть с людьми, — сказала она. — А хочется быть так, как сейчас. А если мне когда-нибудь захочется за тебя выйти, я скажу.
— Ладно, — согласился он.
Он предпочел оставить вопрос открытым, переложив ответственность на нее.
Они стали планировать, как проведут пасхальные каникулы. Она ждала от них наслаждения — полного и окончательного.
Они выбрали отель на Пикадилли. Она должна была сыграть роль его жены. В какой-то лавке в бедном районе они купили обручальное кольцо за шиллинг.
Обычному бренному миру они объявили войну, отказав ему в праве на существование. Они были маниакально уверены в себе, одержимы этой уверенностью. Безмерно и совершенно свободные, они чувствовали неоспоримую гордость, гордость превыше всего, что ни есть в нашем бренном мире.
Они были безупречны и совершенны, и потому для них не существовало ничего другого. Мир вокруг был миром рабов, достойных лишь вежливого невнимания. Где бы они ни находились, они оказывались аристократами чувств, теплыми, яркими, излучавшими чистейшую гордость своим умением чувствовать.
На окружающих они производили сильнейшее впечатление. От молодых людей словно исходило сияние, отсветом своим осенявшее всех, с кем бы они ни сталкивались, — официантов, случайных знакомых.
«Oui, monsieur le baron», — с насмешливой изысканностью говорила она в ответ на обращенные к ней слова мужа.
И к ним стали относиться как к титулованным особам. Он был военным инженером. Они были новобрачными, вскоре отправлявшимися в Индию.
Их окружала дымка романтического вымысла. Она верила в то, что является женой титулованного аристократа, готовящейся вот-вот отправиться с мужем в Индию. Эта реальность для общества на самом деле была восхитительной выдумкой. А подлинной реальностью были они — мужчина и женщина, в своем совершенстве не ведавшие никаких пределов и ограничений.
Дни шли за днями — у них в запасе было три замечательных недели беспрерывного свободного времени. И все это время реальностью были они, а окружающее лишь платило им дань. Денег они не считали, хотя и не позволяли себе слишком уж непомерных трат. Он был несколько удивлен, когда обнаружил, что потратил двадцать фунтов за неполную неделю, но досаду его вызвала лишь необходимость идти в банк. Механизм старой системы сохранил для него свою значимость, сама же система — ее потерю. Деньги просто не существовали для него.
Так же не существовали и прежние обязанности. Пара возвращалась из театра, ужинала, раздевалась, облачалась в халаты. У них был большой и очень уютный номер с гостиным уголком и хорошим видом сверху из окон. Ели они только в номере, а обслуживал их молодой немец по имени Ганс, ими искренне восхищавшийся и на все с готовностью отвечавший:
«Gewiss, Herr Baron — bitte sehr, Frau Baronin».
Нередко они любовались розовым рассветом, проникавшим к ним сквозь деревья парка. Выплывала громада Вестминстерского собора, меркла уходящая вдаль цепочка фонарей вдоль ограды парка, свет их призрачно бледнел, рассветную мглу улицы оглашали цоканье лошадиных копыт, шум транспорта; мостовая внизу, всю ночь отливавшая металлическим блеском, устремлявшаяся в темноту при свете фонарей, теперь лежала туманная, в рассветной дымке.
Потом, когда рассвет вспыхивал ярче, они распахивали балконную дверь и оказывались на головокружительной высоте балкона — два ангела, в блаженстве своем взирающие на мир внизу, еще не стряхнувший с себя сонную дрему, мир, которому суждено проснуться к своей прилежной сутолоке, вялому и призрачному мельтешенью небытия.
Но их пробирал холод, и прежде чем снова лечь, они шли в ванную, оставляя дверь ее открытой, и пар заползал в комнату, туманя зеркало. Первой ложилась всегда она. Лежа, она глядела, как он моется, следила за его ловкими безотчетными движениями, наблюдала, как поблескивают на электрическом свету его мокрые плечи. Он поднимался из ванны с волосами, налипшими на лоб, тер залитые водой глаза. Он был стройным и казался ей безупречным — воплощением юной гибкости, без единого грана лишнего веса. Темная поросль волос на его теле была мягкой и нежной, приятной на ощупь. Стоя в ванной, разгоряченный после купанья, он был прекрасен.
А он видел ее лицо, темное, теплое, пышущее жаром волнения, глядевшее на него с подушки, — видел не видя, потому что лицо это было с ним постоянно, неотделимое от него, как собственные глаза. Отдельно ее существования он не воспринимал. Для него она была подобна его глазам, сердцу, бившемуся в его груди.
И он шел к ней, чтобы достать свою пижаму. Приближаться к ней всякий раз было восхитительным приключением. Она обнимала его, утыкалась носом в его теплое мягкое тело.
— Духи, — говорила она.
— Мыло, — поправлял ее он.
— Мыло, — повторяла она, поднимая на него блестящие глаза. И оба смеялись, смеялись без конца.
Вскоре они погружались в крепкий сон и спали до полудня, тесно прижавшись друг к другу в единстве сна. А потом они просыпались к изменчивой реальности своего бытия. Потому что лишь они одни обитали в мире реальности. Все прочие жили в нижних сферах.
Они делали все, что хотели. Они кое с кем повидались — повидались с Дороти, у которой, как считалось, гостила Урсула, повидались с некоторыми из приятелей Скребенского, молодыми оксфордцами, с совершенной непринужденностью называвшими ее «госпожа Скребенская». Они выражали ей такое искреннее почтение, что она и впрямь уверовала, что воплощает в себе целый мир — как старый, так и новый. Она забыла, что находится за оградой этого внешнего старого мира. Она стала думать, что влияет на этот мир, умеет магически преображать его, привнося в него что-то от своего, реального мира.
И в этой изменчивой реальности проходили их недели. И все это время оба они продолжали быть неизведанным миром друг для друга. Каждое движение одного для другого было полно истинного смысла, являясь открытием и приключением. Забавляться чем-то внешним им не требовалось. В театр они ходили лишь изредка и часто оставались в своей гостиной, вознесенной высоко над Пикадилли, с окнами на две стороны и балконом, откуда они глядели на Грин-Парк и мельканье маленьких экипажей и автомобилей внизу.
Потом, любуясь как-то раз закатом, она неожиданно захотела уехать. Настойчиво и немедля. И уже через два часа они были на вокзале Черинг-Кросс, отправляясь поездом в Париж. Париж предложил он. Ей же было все равно, куда ехать. Радостью было тронуться с места. Несколько дней она наслаждалась новизной Парижа.
Потом, на обратном пути в Лондон, ей, неизвестно почему, потребовалось заехать в Руан. Он интуитивно не одобрял этого желания. Но она упрямо стремилась в Руан. Казалось, ей хотелось испробовать, какой ее сделает этот Руан.
И впервые именно в Руане он почувствовал холодное дуновение смерти, он ощутил страх — не перед кем-то посторонним, а перед ней. Он почувствовал, что она бросает его. Она стремилась к чему-то, что не было им. Его она не хотела. Старинные улицы, собор, дряхлое время и величавый покой Руана отнимали ее у него. Она устремлялась к этому городу как к чему-то забытому, но желанному. Реальностью стал теперь город — каменная махина собора, всей громадностью своей погруженного в сон, не ведавшая ничего преходящего, непреложная, как вечность.
Ее душа теперь устремлялась по собственному руслу. Ни он, ни она до конца не сознавали этого. И однако в Руане его впервые посетила смертная тоска, он почувствовал гибель, к которой они двигались. Она же ощущала тяжкую тревогу, груз тяжелых предчувствий и безнадежность, давящих, давящих и против воли погружающих в бесконечную, безнадежную апатию.
Они вернулись в Лондон. Но еще имели в своем распоряжении два дня. И его охватила лихорадка: он до дрожи боялся ее отъезда. А ее какое-то роковое предчувствие заставляло хранить спокойствие. Что будет, то будет.
Однако и он внешне был безмятежен и излучал прежний свет и сияние до самого ее отъезда, до того, как;, выйдя воскресным вечером с вокзала Сен-Панкрас, не сел в трамвай, шедший по Пимлико к «Ангелу» и Мургейт-стрит.
И вот тут в него стал вползать холодный ужас. Ужасной казалась Сити-Роуд, холодным мерзким кошмаром полнился трамвай, в котором он ехал. Его объял холод, голый, пепельно-серый, бесплодный. Где ж тот сияющий чудесный мир, к которому и он принадлежит по праву? Как очутился он на этой мусорной свалке?
Он словно обезумел. Вид кирпичных зданий, трамвай, пепельно-серые прохожие на улице — все вызывало слепящий ужас, от которого его шатало, как пьяного. Это было истинным сумасшествием. Еще так недавно жить с ней в уютном, живом и трепетном мире, где все трепетало изобилием бытия, и вдруг очутиться в пепельно-сером сумраке, биться среди суровых мертвенных стен, механического уличного шума, людей, похожих на призраки! Жизнь потухла, и лишь пепел шевелился, двигался либо застывал в ней, но повсюду наблюдалась ужасная шумная активность, слышался грохот, как будто ссыпали сухой шлак, холодный, безжизненный.
Даже солнечные лучи казались искусственными, и освещали они пепел и прах города, а вечерние огни блестели зловеще, как разлагающаяся плоть.
Обезумевший, не похожий на себя, он пошел в клуб и сидел там со стаканом виски, неподвижный, как глиняное изваяние. Он чувствовал себя трупом, сохранившим жизнь лишь настолько, чтобы выглядеть как другие призрачные беззащитные существа, которых мертвый наш язык именует людьми. Ее отсутствие обернулось для него горчайшей болью.
Мертвый, он влачил свои дни — от обеда к ужину. Его лицо было бледно и постоянно сохраняло застылое выражение, а его жизнь продолжала течь — сухая, механическая. Даже его самого слегка удивляло то ужасное горе, под гнетом которого он находился. Как могло случиться, что жизнь погасла в нем, превратилась в пепел? Он написал ей ПИСЬМО:
«Я все думаю, что нам не стоит медлить с браком. Жалованье мое по приезде в Индию увеличится, и на жизнь нам хватит. А если ты не хочешь в Индию, я, наверное, смогу остаться в Англии. Но по-моему, Индия тебе бы понравилась. Там ты смогла бы заниматься верховой ездой, знакомиться с людьми.
Я считаю, что после того, как ты получишь степень, мы можем сразу же пожениться. Я жду только твоего ответа, чтобы тут же написать твоему отцу…»
Так он и жил, приучаясь обходиться без нее. Ах, если б только была она рядом. Единственным его желанием теперь было жениться на ней, обеспечить ее присутствие. Но постоянно эта полная, эта полнейшая безнадежность, холодная погашенность, бесчувствие, бессвязность…
Ему казалось, что жизнь оставила его. Душа погасла. Все его существо стало бесплотным, отторгнутым от жизни призраком. Он утерял полноту бытия, став плоским абрисом человека. День за днем в нем накапливалось безумие. Ужас несущественности был как наваждение.
Он кидался туда-сюда, пробовал то одно, то другое. Но что бы он ни делал, он понимал, что делает это лишь знак его прежнего, знак, ничем не наполняемый. Он шел в театр, но все услышанное и увиденное падало лишь на холодную поверхность сознания, ибо только этим он теперь и владел, за поверхностью же не было ничего, и переживание было ему недоступно. Он лишь механически регистрировал окружающее. В нем не осталось бытия, содержания. Не оставалось их и в людях, с которыми он сталкивался. Ему они казались лишь вариантами уже известных ему качественных соединений. В мире, где он теперь обитал, не было полноты, объемности, все превратилось в мертвую умозрительную форму, лишенную жизни, сущности.
Поначалу он много времени проводил с друзьями, приятелями. Потом он позабыл про них. Все, что они ни делали, лишь отрицало его существование, и это вызывало в нем ужас, неприятие.
Счастлив он был, лишь когда выпивал И он стал много пить. Выпив, он превращался в свою противоположность — становился теплым, рассеянным, сияющим облаком в таком же теплом, рассеянном и воздушном мире Он сливался с окружающим в единой рассеянной бесформенности. Все плавилось в розовом сиянии, и он был этим сиянием, как и все вокруг, и это было чудесно, просто чудесно. Он пел, и это было тоже чудесно.
Урсула вернулась в Бельдовер решительная, замкнутая. Она любила Скребенского — так она постановила. Ничего иного она не допустит.
Она прочла его длинное сумасшедшее письмо о том, что надо пожениться и уехать в Индию, но особого отклика оно в ней не вызвало. Казалось, на его слова о браке она не обратила внимания. До ее сознания они не дошли. Словно большая часть письма была просто болтовней без особого смысла.
Она с готовностью, любезно ответила ему. Длинные письма не были ее стихией:
«Наверное, Индия — это прекрасно. Я так и вижу себя верхом на слоне — еду, покачиваюсь, а по сторонам дороги сгибаются в поклоне аборигены. Не знаю, правда, как отнесется к этому папа — отпустит ли. Посмотрим.
Я все продолжаю вспоминать, как хорошо нам было вместе. Хотя под конец я уже не так тебе нравилась, верно? Это когда мы уехали из Парижа. Интересно, почему я уже не так тебе нравилась тогда?
Я очень тебя люблю. Люблю твое тело. Очертания его такие четкие, красивые. Как хорошо, что ты ходишь в одежде, иначе все женщины в тебя бы влюблялись. А я бы очень ревновала — ведь я так тебя люблю».
Письмом он остался более или менее доволен. Но день за днем продолжал бесцельно слоняться, мертвый, отсутствующий.
Приехать в Ноттингем он не мог до конца апреля. Тогда он уговорил ее на выходные съездить к его другу, что жил возле Оксфорда. К тому времени они уже были обручены. Он написал ее отцу, и все было улажено. Он привез ей кольцо с изумрудом, которым она чрезвычайно гордилась.
Она отправилась с ним на три дня погостить в загородном доме возле Оксфорда Поездка удалась, и Урсула была в восторге. Но что запомнилось ей больше всего, так это утро, когда, проведя с ней ночь, он ушел в свою комнату, а она осталась одна, и как наслаждалась она одиночеством, как, подняв штору, она увидела цветущие сливы в саду под окном, деревья были все в цвету и сияли в солнечных лучах, снежно-белые на фоне голубого неба, сияли чистейшей белизной! Как воспряла тогда ее душа!
Ей захотелось поскорее одеться и выйти в сад под сливовые деревья, пока кто-нибудь не зашел к ней, не заговорил. Она украдкой выскользнула из дома и гуляла по дорожкам, как королева в волшебном саду. Снизу сень цветущих деревьев казалась серебристой, а сверху проглядывало голубое небо. В воздухе стоял тонкий аромат и слышалось тихое гуденье пчел — чудесная деятельная живость ясного утра.
Она услышала гонг к завтраку и пошла в дом.
— Где это вы ходили? — спросили ее.
— Мне очень захотелось погулять под сливами в саду, — ответила она, и лицо ее вспыхнуло сиянием, как цветок. — Там так чудесно!
И душу Скребенского омрачил гнев. Она не пожелала, чтобы он был рядом. Но он сделал над собой усилие.
Вечер был лунным, и цветы сливы призрачно поблескивали; они пошли вместе полюбоваться ими. Она глядела на лунные блики на его лице, застывшем возле нее в ожидании, черты его казались выплавленными из серебра, а сумрак глаз был бездонным. Она любила его. Он был очень тихим.
Они вошли в дом, и она притворилась очень уставшей. И быстро отправилась спать.
— Приходи поскорее, — шепнула она ему во время традиционного поцелуя на ночь.
Он стал ждать, напряженно, неотвязно, момента, когда можно будет к ней прийти.
Она наслаждалась им, наслаждалась благоговейно. Ей нравилось гладить его, ощущать под пальцами мягкую кожу боков и спины и твердость мускулов под кожей, развитых привычкой ездить верхом; Урсулу восхищала, возбуждая в ней страсть, эта несгибаемая твердость, оборачивающаяся вдруг мягкостью под ее пальцами, приникавшая к ней в желании подчиниться.
Она владела его телом и наслаждалась им со всей страстью и безрассудностью собственницы. Он же мало-помалу стал бояться ее тела. Он желал ее, желал бесконечно, но в желании его теперь проскальзывало принуждение, чувствовалась скованность, мешавшая наслаждению в минуты, когда тело это приникало к нему, объятия их смыкались и близилось сладостное завершение. Он испытывал страх. Постоянное напряжение, сосредоточенность не оставляли его.
Ее выпускные экзамены будут летом. Ей очень хотелось сдавать экзамены, хотя в последние месяцы занятиями она и пренебрегала. Он тоже хотел, чтобы она постаралась получить степень. Тогда, он думал, она будет довольна. Но втайне он надеялся на провал, чтобы чувства ее к нему стали ярче.
— Ты где больше хочешь жить после свадьбы — в Индии или в Англии? — спросил он.
— О, пока в Индии, — ответила она, и он подосадовал на бездумность такого ответа.
Однажды она сказала запальчиво:
— Как же мне хочется уехать из Англии! Здесь все так скудно, убого, ничем не одухотворено — ненавижу демократию!
Он рассердился на ее слова — рассердился, сам не понимая, почему. По неизвестным причинам ему не нравилось, когда она что-то ругала, — словно это относилось и к нему тоже.
— Как это? — спросил он с неприязнью, — Почему ты ее ненавидишь?
— При демократическом правлении, — сказала она, — власть захватывают самые жадные и безобразные, только такие могут пробиться наверх. Демократический строй — это признак вырождения нации.
— Чего же ты хочешь в таком случае? Аристократического правления? — спросил он со сдерживаемым волнением. Он всегда чувствовал себя принадлежащим к аристократической верхушке. Однако услышать из ее уст слова в защиту его класса ему было не только приятно, но почему-то и мучительно больно, словно он приобрел что-то незаконно, получил какое-то сомнительное преимущество.
— Да! Именно аристократического! — вскричала она. — Уж лучше аристократы по рождению, чем аристократы денежного мешка! Ведь кого выбирают в правительство, кого считают самыми подходящими для этой роли? Того, кто имеет деньги или талант их иметь! Неважно, что они из себя представляют: деньги и талант на деньги — вот что главное. И правят они во имя денег!
— Их выбирает народ, — возразил он.
— Знаю. Но что такое народ? Каждый в нем нацелен на деньги. Мне ненавистна мысль о том, что кто-то равен мне, потому что имеет равное со мной количество денег. Я знаю, что я лучше их всех! И я их ненавижу! Никакая они мне не ровня! Ненавижу равенство, в основе которого — деньги! Это грязное равенство!
Обращенные на него глаза сверкнули так, что он подумал, будто она хочет его убить. Она держала его в тисках, желая сломить. И в его душе вспыхнул гнев на нее. Он еще поборется за их совместную жизнь, на это-то он способен! Им овладело слепое тяжкое упрямство.
— Но мне плевать на деньги, — сказал он, — и совать свой палец в пирог я вовсе не намерен. Я слишком дорожу своим пальцем.
— Да что ты мне про свои пальцы рассказываешь! — в сердцах воскликнула она. — Ты со своими чистенькими пальчиками отправляешься в Индию, чтобы стать там важным человеком! Индия для тебя просто тщеславная фантазия!
— В каком это смысле «тщеславная фантазия»? — вскричал он, побледнев от гнева и страха.
— Ты считаешь индусов глупее нашего, примитивнее, вот тебя и греет план тереться возле них, чтобы главенствовать над ними, — сказала она. — И ты чувствуешь себя таким добродетельным: как же, ведь ты будешь править ими для их же блага. Да кто ты такой, чтобы чувствовать себя таким добродетельным? И что доброго в твоем правлении, скажи на милость? Оно мерзко, если хочешь знать! Во имя чего ты будешь там главенствовать, править? Чтобы сделать тамошнюю жизнь такой же мертвой и злобной, как здешняя!
— Меньше всего я чувствую себя добродетельным, — возразил он.
— А что ты тогда чувствуешь? Впрочем, разве это так важно, что ты чувствуешь или не чувствуешь!
— Ты-то сама что чувствуешь? — возмутился он. — Разве не считаешь себя в глубине души верхом добродетели?
— Да, считаю! Считаю, потому что спорю с тобой и противлюсь старому мертвому хламу, который ты хочешь мне всучить! — выкрикнула она.
Последние ее слова, сказанные так убежденно, его совершенно обезоружили. У него словно ноги подкосились, он превратился в ничто. Он чувствовал жуткую тошноту и слабость, будто и вправду обезножел и не в состоянии сделать и шага, став калекой, обрубком человека, зависимым, ничтожным. Его охватило кошмарное чувство беспомощности; чувство, что он лишь знак, изображение, не имеющее реальности, бесило, выводило из себя.
Теперь, даже когда он был с ней, на него вдруг накатывала, одолевая, некая мертвенность, и он был лишь телом, из которого выкачали живую жизнь. В таком состоянии он ничего не видел, не слышал, не ощущал, а жизнь в нем продолжалась лишь механически, по инерции.
Он ненавидел ее всеми силами, которые в этом состоянии еще у него оставались. И измысливал хитроумные пути, как заставить ее уважать его. Ибо она его не уважала. Он оставлял ее и не писал. Он любезничал с другими женщинами, любезничал с Гудрун.
Последнее вызывало ее особенную ярость. Физически она была все еще привязана к нему и яростно ревновала. Страстный огонь гнева, вспыхнув, заставил ее однажды бросить ему упрек, что, не умея удовлетворить одну женщину, он увивается за многими.
— Разве ж я тебя не удовлетворяю? — начал допытываться он, и лицо его опять залила бледность.
— Да, не удовлетворяешь! — ответила она. — И никогда не удовлетворял, не считая первой недели в Лондоне. А сейчас — никогда. И в постели с тобой…
Она передернула плечами и резко отвернулась с выражением холодного безучастия и пустоты. Ему хотелось ее убить.
Доведя его до полного бешенства и увидев его глаза — потемневшие в припадке бешеного страдания, она тоже ощутила страдание — огромное, неодолимое. И ее охватила любовь к нему. Ведь она желала его любить, о, как она сильно желала! Сильнее жизни и смерти было в ней стремление смочь его любить.
И в такие минуты, когда его одолевало бешенство оттого, что она хочет его убить, уничтожить, уничтожить его спокойное довольство собой, когда повседневное его «я» рушилось, оставляя в нем лишь голую первобытную мужскую суть, мучимую сумасшедшим страданием, стремление любить превращалось у нее в любовь. Она опять брала его в плен, и вместе они оказывались в едином порыве сокрушительной страсти, в котором он давал ей удовлетворение и сознавал это.
И все это таило в себе зародыш смерти. После каждой их близости ее мучительная тяга к нему или же к тому, чего он не мог ей дать, крепла, а любовь ее к нему становилась все безнадежнее. И после каждой их близости его бешеная, безумная зависимость от нее все углублялась, а его надежда стать стойким и сильным, навеки пленив ее своей силой, в нем слабла. Он чувствовал, что становится лишь ее дополнением.
Подоспела праздничная неделя после Духова дня — как раз перед самыми ее экзаменами. У Урсулы было несколько свободных дней. Дороти получила наследство и имела теперь домик в Суссексе. Она пригласила их погостить.
Они очутились в ее аккуратном маленьком коттедже у подножья Холмов. Здесь им была предоставлена полная свобода. Урсула все хотела забраться повыше. Извилистая белая дорога, кружа, вела вверх, на округлую вершину. Урсула поставила ее своей целью.
Сверху ей был виден Канал в нескольких милях оттуда, море, вздымавшее свои волны и слабо поблескивавшее на горизонте, она разглядела остров Уайт — темную тень вдали, по расчерченной квадратами долине внизу петляла и сияла река, устремляясь к морю, громоздилась призрачная громада Арундельского замка, и дальше все холмы, холмы, чьи высокие округлости признавали лишь небо, чья сиявшая на солнце гладкая покатость умерялась лишь редкими кустарниками, преграждавшими их неуклонное движение к изменчивым небесам.
Она видела деревни внизу, леса Уилда; поезд, храбрый малыш, дерзко направлявший свой путь с полным осознанием своей важной миссии, словно он нес в себе весь смысл мироздания; он катил по заливным лугам, чтобы нырнуть затем в расщелину между холмами, катил, распуская хвост белого пара и все же такой крошечный. Крошка, однако весь мир от края до края был ему доступен, и не существовало на земле такого места, куда он не мог бы добежать. А рядом Холмы, с восхитительным безразличием несущие на себе и свои отроги, и груз солнечного сияния, пьющие солнечный свет, питающие свою золотистую кожу равно и солнцем, и морскими ветрами, и сырым прибрежным туманом с таким царственным спокойствием, с такой неколебимой непреложностью бытия. Ну, разве они не чудо из чудес, не чудеснее даже, чем дерзкий маленький поезд? Но слепая, жалкая, деятельная целеустремленность крошки-поезда, удалявшегося в облаке пара по расчерченной квадратами долине в бескрайнюю туманную даль — откуда такая прыть, такая деятельная энергия? — вызвала у нее слезы. Куда он бежит? Да никуда, просто бежит и бежит. Слепо, без цели и смысла, но с какой торопливостью. Сидя на каком-то доисторическом земляном валу, она плакала, и слезы текли по ее щекам. Этот поезд изрыл всю землю туннелями, слепыми, уродливыми.
И она уткнулась лицом в эту землю Холмов, таких сильных, что не нуждались ни в ком и ни в чем, кроме общения с вечностью небес, и пожелала себе стать такой же — сильной и гладкой, как этот холм, устремлявший свою голую грудь, руки и ноги своих отрогов, открытых всем ветрам, к небесным туманам и солнечному свету.
Но надо было подняться с солнечного земляного вала и взглянуть вниз на расчерченную долину с ее дымными, полными деятельности деревеньками. Как близорук, недальновиден этот бегущий вдаль поезд, как страшна крохотность деревенек с их убогой суетой.
Скребенский брел как пришибленный, не понимая ни где он, ни чем он с ней занят Вся ее страсть, как казалось, была направлена на то, чтобы забраться повыше, а необходимость спуститься ее угнетала. Лишь наверху, в холмах, она была свободна и воодушевлена.
Находясь в доме, она теперь его не любила. Она говорила, что ненавидит дома и особенно постели. В том, что он ложился к ней в постель, ей виделось что-то отвратительное.
Ночи она часто проводила на холмах, он — вместе с ней. Лето было в разгаре, и закаты были поздними, долгими. Лишь в половине одиннадцатого на землю опускалась наконец темно-синяя пелена, и они брали пледы и карабкались по крутой тропинке к вершине холма, он и она.
Наверху сияли огромные звезды, и видно было, как земля внизу уходит во тьму. Она резвилась на звездном просторе. Вдали они различали крохотные желтые огоньки, но огоньки были очень далеко — в море или где-то на берегу. А она резвилась на звездном просторе.
Она сбрасывала одежду, веля и ему снять с себя все, и они бежали по безлунной гладкой земле, убегая далеко, на целую милю от того места, где оставили одежду, и их тела обдувал теплый мягкий ветерок, а они были голыми, совершенно голыми, голыми, как Холмы. Ее растрепанные волосы развевались, рассыпались по плечам, она бежала быстро, а когда устремлялась в дальний путь к водоему, надевала сандалии.
В круглом водоеме ничто не тревожило покоя звезд. Она осторожно ступала в воду, черпая звезды горстями.
А потом вдруг пускалась обратно, бежала со всех ног. Он был рядом, держался возле нее, но держался лишь терпением Он был экраном, отражающим ее страхи. Он был ей нужен. Она овладевала им, сжимала, крепко стискивала, но открытые глаза ее были обращены к звездам, и лишь звезды проникали в непостижимую глубь ее лона, постигая ее наконец. Звезды, но не он.
Приходил рассвет. Они стояли вместе на вершине, на каком-то валу, сооруженном людьми каменного века, глядя, как брезжит рассвет Свет приходил в этот мир. Но мир был темен. Она наблюдала просвет на небе, такой бледный на фоне черноты. Потом чернота синела. С моря, расстилавшегося за их спинами, набегал легкий ветерок Казалось, он устремляется к бледному просвету на небе. А он и она, во тьме и на страже тьмы, стояли, наблюдая рассвет.
Свет становился ярче, набирал силу, прорываясь вверх, сквозь темно-синий прозрачный сапфир ночного неба. Свет становился ярче, белее, и вот уже небосклон загорался розовым румянцем Розовый румянец зари, а потом желтизна, бледная, новорожденная, с дрожью вступала и тут же утверждалась над источником света на горизонте.
Розовое зарево дрожало, горело, превращалось в пламя, в непостоянство алого цвета, в то время как желтизна все шире раскидывала свои язычки над крепнущим светом, мощные волны желтого света теперь катились по небу, кидая в темноту свою белую пену, а тьма все синела, синела, бледнея, и вскоре сама превращалась в сияние, заступавшее место былой тьмы.
Появилось солнце. А с ним — дрожь пугающе мощного расплавленного света. Сам источник раскаленного пламени взметнулся вверх и показался над землей. Смотреть на него, такое могучее, было невозможно.
А земля, раскинувшаяся внизу, была такая тихая, умиротворенная. Лишь изредка кукарекал петух. Иными словами, все пространство — от желтых холмов вдали до сосен у подножья — казалось свежевымытым для нового своего бытия, выкупанным в золотистых водах творения.
И эта невыразимая тишина, это заповеданное совершенство, залитая золотым светом четкая непреложность всколыхнули душу Урсулы, и та заплакала. Внезапно он бросил на нее взгляд. По ее щекам струились слезы, губы странно шевелились.
— В чем дело? — спросил он.
Секунду она не могла справиться с голосом.
— Это так прекрасно, — сказала она, глядя на сияющую красоту земли. Это и было прекрасно, совершенно, не запятнано грязью.
Он так же понимал, какой явится Англия всего через несколько часов — полной слепой и мерзкой деятельности, деятельности пустой, ради ничтожных целей, дымящейся грязными домами, водящей скорые поезда, копошащейся в земных недрах, а ради чего? И его охватил ужас.
Он глядел на Урсулу. Лицо ее было мокрым от слез и сияло, преображенное рассветным сиянием. Не его руке было вытирать эти жгучие светлые слезы. Он стоял в стороне, одолеваемый сознанием своей ненужности.
Мало-помалу в душе его поднималась волна тоски — глубокой и беспомощной. Но он не сдавался, пытаясь ее отогнать, борясь за собственную жизнь. Он стал очень тихим, безразличным ко всему и ждал, как казалось, ее приговора.
Они вернулись в Ноттингем, потому что ей пора было ехать на экзамены. Ехать надо было в Лондон. Но останавливаться в его номере в отеле она не хотела. Она выбрала тихий маленький пансион неподалеку от Британского музея.
Эти тихие фешенебельные лондонские кварталы производили на нее сильнейшее впечатление. В них была законченность. Тишина их пленила ее сознание. Кто же освободит ее?
Вечером, после того как она сдала практическую часть экзаменов, он ужинал с ней в одном из приречных отелей возле Ричмонда. Вечер был прекрасным, золотистым, с желтоватой водой, полосатыми красно-белыми навесами лодочных причалов и голубоватыми тенями под деревьями.
— Когда же мы поженимся? — спросил он ее так просто и спокойно, словно дело было лишь в том, какая дата им будет удобнее.
Она следила за мельтешеньем прогулочных катеров на реке. Он не глядел на ее золотистую озадаченную museau. В горле его стоял комок.
— Не знаю, — ответила она. И горло его обожгло горем.
— Почему же ты не знаешь, разве ты не хочешь выйти замуж? — спросил он ее.
Она медленно повернула к нему голову, лицо у нее было по-мальчишески недоуменное, застылое, потому что она пыталась думать, глядя прямо на него. Но его она не видела — слишком была занята. Она еще не вполне знала, что скажет.
— Думаю, что не хочу, — сказала она, и простодушный, недоуменный, встревоженный взгляд на секунду встретился с его взглядом, а потом озабоченно скользнул от него прочь.
— Вообще не хочешь или пока не хочешь? — спросил он. Комок в горле стал теперь тверже, и лицо Скребенского вытянулось, словно его душат.
— Вообще, — отвечала она каким-то дальним углом сознания, на этот раз помимо воли.
Вытянутое лицо удавленника секунду глядело на нее, не понимая, затем она услышала какой-то странный горловой звук. Она вздрогнула, опомнилась и с ужасом увидела его. Голова его странно дергалась вверх-вниз, подбородок ходил ходуном, и опять этот странный гортанный, похожий на иканье звук, лицо его сморщилось, и он заплакал, затаенно, скривившись, но так, словно прорвалось, сломалось что-то, что его сдерживало.
— Тони! Не надо! — вскричала она, встрепенувшись.
Его вид рвал в клочки ее нервы. Он неловко пытался встать, выпутаться из кресла, но он плакал теперь безудержно, беззвучно, и скривившееся лицо было, как маска, искажено, и слезы бежали по непонятно почему вдруг образовавшимся на его щеках глубоким морщинам. Не видя ничего и все еще сохраняя на лице застылость маски, он нащупал свою шляпу и неверными шагами стал спускаться с террасы. Было восемь часов, но свет еще не померк. Другие посетители во все глаза глядели на них. В волнении и раздражении она задержалась, чтобы заплатить официанту полсоверена, потом взяла свой желтый шелковый плащ и последовала за Скребенским.
Она увидела, как он идет по набережной — слепыми, нервными шагами. По особой напряженности и нервности его походки она понимала, что он все еще плачет. Она торопливо, бегом бросилась за ним, тронула за локоть.
— Тони! — воскликнула она. — Почему ты так? Зачем? Не надо! Не стоит!
Он слушал. Его мужское достоинство было жестоко и холодно подавлено, искажено. Но и это не помогало. Лицо его не слушалось И лицо, и грудь сотрясались от бурных невольных рыданий. К его желаниям и мыслям это не имело отношения. Он просто не мог остановиться.
Она шла, держа его под руку, онемев от негодования, смущения, боли. Он двигался неуверенными шагами слепого, потому что сознание его слепили слезы.
— Домой поедем? На такси, хорошо? — сказала она.
Он не мог сосредоточиться. Взволнованная, в смятении, она неопределенно махнула рукой проезжавшему мимо такси. Водитель, сделав ей знак, подъехал к обочине. Открыв дверцу, она втолкнула Скребенского внутрь, потом села сама. Голова ее была вздернута, губы сжаты и опущены, вид у нее был холодный, решительный, сконфуженный. Она содрогнулась, когда к ней сунулось смуглое румяное лицо водителя, полнокровное, с черными бровями и густыми, коротко подстриженными усиками — лицо здорового животного. Он обернулся к ней.
— Куда поедем, леди? — спросил он, сверкнув белыми зубами. И опять она на секунду почувствовала смятение.
— Ратленд-сквер, сорок, — сказала она.
Он приложил руку к фуражке и бесстрастно запустил мотор. Казалось, он, заодно с ней, не замечал Скребенского.
Последний сидел в такси, как зверь, загнанный в капкан; его лицо все еще подергивалось, и время от времени он легонько встряхивал головой, словно желая смахнуть с глаз слезы. Руки его лежали неподвижно. Глядеть на него ей было невыносимо. И она сидела, вздернув голову и отвернув ее к окну.
Наконец, постаравшись хоть как-то взять себя в руки, она опять повернулась к нему. Он был теперь гораздо спокойнее, мокрое от слез лицо изредка дергалось, руки по-прежнему были недвижимы. Но его глаза были совершенно тихими, ясными, как небо, омытое дождем, они светились скудным светом, и в сосредоточенности их было что-то призрачное.
И внутри, в ее лоне, пламенем вспыхнула боль — боль за него.
— Я не собираюсь тебя обижать, — сказала она, кладя ладонь, очень легко, нерешительно, ему на плечо. — Слова как-то сами вырвались. Не придавай им значения, право!
Он оставался по-прежнему тих, слушал, но без чувств, светясь все тем же скудным светом омытого дождем неба. Она выжидала, глядя на него так, словно он был каким-то любопытным непонятным существом.
— Ты больше не будешь плакать, да, Тони?
Вопрос ожег его стыдом и горьким ожесточением против нее. Она заметила, что усы у него мокрые от слез. Вынув свой платок, она вытерла ему лицо. Грузная бесстрастная спина водителя была постоянно повернута к ним — словно он все понимал, но оставался равнодушен. Скребенский сидел неподвижно, пока Урсула вытирала ему лицо — нежно, тщательно и вместе с тем неловко, не так, как если б это делал он сам.
Ее платок был слишком мал и вскоре промок насквозь. Она пошарила в его кармане в поисках его платка. Потом с помощью платка уже более объемистого и удобного она тщательно вытерла ему лицо. За все это время он не переменил позы. Потом она приникла щекой к его щеке и поцеловала его. Лицо его было холодным. Ее это ранило. Она увидела, что на глаза ему опять набегают слезы. Как малому ребенку, она опять вытерла и эти слезы. Но теперь и она сама была на грани слез. Она закусила губу.
Так она и сидела — очень тихо из страха заплакать, очень близко к нему, держа его руку, сжимая ее тепло и любовно. А между тем такси продолжало свой бег и уже начали сгущаться сумерки, теплые сумерки середины лета. Они долго ехали так, совершенно не шевелясь. Лишь то и дело рука Урсулы крепче сжимала его руку, любовно смыкая пальцы вокруг его пальцев, а потом постепенно ослабляя пожатие.
Сумерки начали темнеть. Появились первые огоньки — один, другой. Водитель притормозил, чтобы зажечь свет. Скребенский впервые пошевелился — подался вперед, следя за действиями водителя. Лицо Скребенского не меняло выражения — спокойного, тихого, просветленного, почти как у ребенка, и взгляда, бесстрастного, равнодушного.
Они видели чужое лицо водителя — полнокровное, смуглое, видели, как он, насупив брови, проверяет освещение. Урсула содрогнулась. В лице этом было что-то от животного, зверя, но зверя сильного, быстрого и осторожного; он знал все про них, они были почти что в его власти. Она теснее прижалась к Скребенскому.
— Любимый? — шепнула она ему вопросительно, когда автомобиль опять набрал скорость.
Он ничего не произнес, не сделал ни малейшего движения. Руки он не отнял, позволив ей в сгущавшейся тьме потянуться к нему и поцеловать его неподвижную щеку. Слезы кончились — больше он плакать не будет. Он был собран, он был опять самим собой.
— Любимый! — повторила она, пытаясь привлечь его внимание. Но пока что это было трудно.
Он смотрел в окошко. Они ехали мимо Кенсингтонского сада. И впервые губы его разомкнулись.
— Может быть, выйдем и погуляем в парке? — предложил он.
— Да, — тихо сказала она, не уверенная в том, что последует.
И не прошло секунды, как он уже снял с крюка переговорную трубку. Она видела, как крепкий коренастый сдержанный водитель склонил голову к трубке.
— Остановите у Гайд-парк-Корнер!
Темный очерк головы впереди кивнул, но автомобиль продолжал ехать как ехал.
Вскоре они подкатили к тротуару. Скребенский заплатил водителю. Урсула стояла чуть в отдалении. Она видела, как водитель отсалютовал, получив чаевые, а потом, прежде чем завести мотор, повернулся и обратил к ней свой взгляд, взгляд быстрого и мощного зверя, чьи глаза глядят так внимательно, посверкивая белками из темноты. И он уехал, исчез в толпе. Он отпустил ее. А она боялась.
Скребенский повел ее в парк. Там все еще играл оркестр и на площадке толпился народ. Они послушали музыку, пока та не затихла, а потом прошли на темную скамейку и сели, тесно прижавшись, рука в руке.
И наконец из тишины послышалось ее недоуменное:
— Что тебя так обидело?
Она и вправду в тот момент не понимала этого.
— Что ты сказала, будто вообще не хочешь выходить за меня замуж, — с детской непосредственностью отвечал он.
— Но зачем было так уж обижаться? Не надо воспринимать каждое мое слово буквально.
— Не знаю, зачем. Я не хотел, — сказал он покорно, пристыженно.
Она ласково сжала его руку. Они сидели, тесно прижавшись, глядя, как мимо них фланируют солдаты со своими подружками, как по краю парка проплывают огоньки.
— Не знала, что ты так меня любишь.
— Не в этом дело, — сказал он. — Просто я был ошеломлен. Но я и люблю. И мне это нужно. Нужнее всего на свете.
Голос его был так тих и бесцветен, что сердце у нее зашлось страхом.
— Любимый! — воскликнула она, приникая еще теснее. Но говорила в ней не любовь, говорил страх.
— Мне это очень нужно, нужно, как ничто другое на том и на этом свете, — говорил он все тем же твердым бесцветным голосом, каким говорят о чем-то непреложном.
— Что именно нужно? — печально пробормотала она.
— Нужна ты, и чтобы ты была рядом.
И опять ее охватил страх. Неужели ей суждено покориться? Она съежилась возле него, тесно, очень тесно прижавшись. Они сидели совершенно неподвижно, вслушиваясь в сильный, тяжкий, мерный городской гул, воркованье проходивших мимо парочек, стук солдатских сапог.
Она задрожала, прислоняясь к нему.
— Тебе холодно? — спросил он.
— Немножко.
— Пойдем тогда поужинаем.
Он был теперь совершенно невозмутим, решителен, отчужден и очень красив. И казалось, получил над ней какую-то странную холодную власть.
Они пошли в ресторан, выпили кьянти. Но вид Скребенского оставался прежним — он был бледен, и в глазах его сквозило что-то жалкое.
— Не оставляй меня сегодня, — выговорил он наконец, умоляюще глядя на нее. Однако взгляд у него был странный, отсутствующий, и ей стало не по себе.
— Но как же в пансионе…
— Я все им объясню. Там знают, что мы помолвлены. Она сидела бледная и молчала. Он ждал.
— Так пойдем? — спросил он наконец.
— Куда?
— В отель.
Она собиралась с духом. Не отвечая, поднялась в знак согласия. Но внутри у нее все было холодным и неживым. Отвергнуть его она не могла. Он казался ей роком, роком тяжким.
Они отправились в какой-то итальянский отель, получили сумрачный номер с огромной кроватью. Очень чисто и очень сумрачно. В середине потолка над кроватью был медальон с намалеванным внутри букетом цветов. Она решила, что это очень мило.
Он приблизился, тесно вжался в нее, стиснул стальным объятием. В ней пробудилась страсть — яростная, но холодная. И однако ярость их страсти в эту ночь была бесконечной и благотворной. Она быстро заснула в его объятиях. Всю ночь он крепко прижимал ее к себе. Она не противилась, принимала его любовь. Но спала она плохо, сном неглубоким, ненастоящим.
Утром она проснулась от плеска воды во дворе, проснулась навстречу солнцу, льющемуся через решетку окна. Она ощутила себя где-то в чужой стране. Со Скребенским, как злой дух, не отпускавшим ее.
Она лежала неподвижно, задумчивая, в то время как его рука все обвивала ее; его голова утыкалась в ее плечи, а его тело прижималось к ней сзади. Он еще спал.
Она следила за полосами света, проникавшего через persiennes, и все окружавшее ее постепенно таяло.
Она находилась в какой-то другой стране, ином мире, где растворялись, исчезали все препоны, где можно было двигаться свободно, не боясь ближнего, без опасливой настороженности, спокойно, безразлично и легко. Она рассеянно бродила по серебристым светлым просторам, где было так свободно, легко. Все узы были порваны, оковы сломлены. Англия скрылась из глаз. Внизу под окном слышалось:
— О, Джованни, о-о!..
И она понимала, что перенеслась в другую, новую страну и к новой жизни. И так восхитительно было лежать неподвижно и в то же время бродить по серебристым просторам свободно и просто в мире, где все проще, красивее и естественнее.
Но смутное предчувствие какой-то угрозы маячило рядом и только и ждало, чтоб ею завладеть. Она стала больше ощущать близкое присутствие Скребенского. Она понимала, что он просыпается. Надо было внутренне приспособиться, уйти из дальних далей, повернуть назад, к нему.
Она понимала, что он не спит. Он лежал неподвижно, но неподвижностью иной, чем когда он спал. Потом его рука сжалась вокруг нее почти судорожно, и он спросил с некоторой робостью:
— Ты хорошо спала?
— Очень хорошо.
— Я тоже. Пауза.
— И ты меня любишь? — спросил он.
Она повернулась и вгляделась в него с надеждой. Он показался ей посторонним.
— Люблю, — сказала она.
Но сказала она это для спокойствия, желая, чтобы ее не тревожили. Между ними была брешь молчания, и это ее путало.
Они долго не вставали с постели, затем он позвонил, чтобы принесли завтрак. Ей хотелось поскорее спуститься вниз и выбраться из отеля сразу же, едва встав. Ей было хорошо в этом номере, но мысль о многолюдности холла внизу ее смущала.
Появился итальянец с подносом, смуглый и чуть рябоватый сицилиец в форменной серой куртке на пуговицах до самой шеи. Лицо его отличалось истинно африканской невозмутимостью — бесстрастное, непроницаемое.
— Как в Италии, — добродушно заметил Скребенский, обращаясь к нему. Глаза парня остались отсутствующими, казалось, он даже испугался. Он не понял.
— Здесь на Италию похоже, — пояснил Скребенский. Лицо итальянца осветилось непонимающей улыбкой.
Он лишь снял с подноса завтрак, расставил все и ушел. Он так ничего и не понял, он вообще ничего не понимал, он скрылся в дверях, исчез, этот плохо прирученный дикий зверь. Эта быстрая остроглазая животная настороженность заставила Урсулу чуть-чуть содрогнуться.
Скребенский был очень с ней хорош в то утро, его смягченное страданием лицо переполняла любовь, движения его были тихи, изящны, четки. Он был так хорош, но его с нею словно разделила холодная пропасть. А он этого не ощущал. В то утро он был красив и так проникновенно полон любовью. Она любовалась его движениями, тем, как он намазывает мед на булочку, как разливает по чашкам кофе.
Когда завтрак был съеден, она опять прилегла на подушки, откуда тихо смотрела, как он моется. Она следила за его движениями, смотрела, как он мылится губкой, как быстро вытирается полотенцем. Его тело было очень красивым, и двигался он быстро, четко. Она любовалась и безмерно восхищалась им. Он казался ей совершенным и завершенным. Для нее в нем не было плодотворности. Он казался ей лишним, оконченным. Она знала его насквозь, ни одна его черта не вела в неведомое. В остром и страстном восхищении, которое она к нему питала, не было ничего от пугающего чуда, переполняющего сердце трепета, не было связи с неведомым, не было благоговения любви. Но в то утро он, однако, этого не ощущал. Его тело было умиротворенным, довольным, каждая его жилка источала удовлетворение, он был счастлив, совершенно и окончательно.
Она опять отправилась домой. На этот раз с ним. Ему хотелось быть с ней рядом. Ему хотелось, чтоб она вышла за него. Уже стоял июль. А в начале сентября он отплывал в Индию. Мысли отправиться туда одному он не допускал. Она должна была ехать с ним. И он нервно продолжал всюду ее сопровождать.
Экзамены кончились, колледж был окончен. Перед ней была дилемма — брак либо новая работа. Прошений о месте она не писала. Из этого следовало, что она собирается замуж. Ее манила Индия, новые чужие края. Но когда она представляла себе Калькутту, Бомбей или же Симлу и населявших Индию европейцев, Индия становилась для нее не более привлекательной, нежели Ноттингем.
На экзаменах ее постигла неудача: она с треском провалилась и степени бакалавра не получила. Для нее это было ударом. И придало жесткой решимости.
— Не страшно, — сказал Скребенский. — Какая разница, считает тебя Лондонский университет достойной звания бакалавра или же не считает? Что ты знаешь, то знаешь, а если ты станешь миссис Скребенской, будешь ты бакалавром или не будешь, значения не имеет.
Вместо того чтобы успокоить ее, слова эти еще больше ожесточили, сделав беспощадной. Она восстала теперь против того, что было ее роком, ее судьбой. Необходимо было выбрать: быть ли ей миссис Скребенской или даже баронессой Скребенской, женой инженера Королевских инженерных или, как он говорил, саперно-минерных войск и жить в Индии в кругу европейцев или же оставаться Урсулой Брэнгуэн, старой девой и школьной учительницей. Переходные экзамены по искусству она выдержала. И вполне вероятно, что должность помощника учителя в какой-нибудь хорошей школе или даже в Уилли-Грин она получит с легкостью. Так как же ей быть?
Опять впрягаться и тянуть учительскую лямку ей претило. Она всей душой ненавидела эту работу. Но при мысли о браке и жизни со Скребенским в Индии среди европейцев сердце ее сжималось и замирало. Чувства окаменевали, кроме единственного: чувства, что это конец, западня.
Скребенский ждал, она ждала, все ждали ее решения. Антон беседовал с ней, и в этих беседах, как ей казалось, коварно втирался ей в мужья; и она понимала, что это абсолютно исключено. С другой стороны, повидавшись с Дороти и обсудив с ней свою проблему, она почувствовала, что должна выйти за Скребенского немедленно, очертя голову, лишь для того, чтобы избежать предсказанного Дороти. Разговор их мог показаться даже комичным.
— Но ты его любишь? — спросила Дороти.
— При чем тут любовь! — взвилась Урсула. — Я люблю его достаточно, во всяком случае, больше, чем кого бы то ни было на этом свете. И больше никого я так любить не буду. Ведь для нас с ним это было первой любовью. Но мне не нужна любовь! Я не считаю ее важной. Мне неважно, люблю я или не люблю, подлинное это чувство или нет. Что мне за дело! — Она передернула плечами, сердито, с яростным презрением.
Дороти задумалась, испуганная и немного сердитая.
— Что же тебе важно? — раздраженно спросила она.
— Не знаю, — сказала Урсула, — но что-то безличное. Любовь — любовь — любовь… Но это ведь только личное удовольствие, не больше. И никуда не ведет.
— А разве она должна куда-то вести? — саркастически усмехнулась Дороти. — Я всегда считала, что если есть что-то самоценное, так это любовь.
— Тогда что мне в этой любви? — воскликнула Урсула. — Самоценно я могла бы любить сотню мужчин, одного за другим. Зачем мне останавливаться на Скребенском? Почему не продолжить, не перепробовать всех, кого не лень, всех подряд, если любовь самоценна? Существует масса мужчин помимо Антона, кого я могла бы любить и получать удовольствие.
— Значит, его ты не любишь, — сказала Дороти.
— А я говорю тебе, что люблю, насколько я могла бы любить и всякого другого, а может быть, и больше. Но существует и много такого, чего нет в Антоне и что в других мужчинах мне бы нравилось.
— Что, к примеру?
— Неважно. Что-нибудь вроде сильного интеллекта, который есть у некоторых мужчин, потом еще гордость, прямота, какие-то бесспорные достоинства, свойственные трудящимся мужчинам, а еще — веселость, бесшабашность, яркая страстность — ну, безудержность, что ли…
Дороти смутно чувствовала, что Урсула уже тянется к чему-то, чего ее мужчина не в состоянии ей дать.
— Вопрос в том, что же именно тебе требуется. Может быть, другие мужчины? — предположила Дороти.
Урсула примолкла. Она и сама этого боялась. А что если она просто развратна?
— Потому что если это так, — продолжала Дороти, — то лучше выходи за Антона. Не то все может кончиться плохо.
Итак, выйти за Скребенского Урсула должна была из страха перед самой собой.
Он был очень занят теперь перед путешествием в Индию. Надо было навестить родственников, завершить дела. В Урсуле он был почти уверен. Казалось, она сдалась. И он вновь стал выглядеть значительным, уверенным в себе мужчиной.
В первую неделю августа он собрался в гости в Линкольншир, в усадьбу на побережье. Там его ждали развлечения — теннис, гольф, автомобиль, моторная лодка и другие приглашенные. Все это устраивала его двоюродная бабка, дама очень светская. Урсула тоже была приглашена погостить неделю.
Она поехала с неохотой. Ее свадьба была ориентировочно назначена на двадцать восьмое августа. Отплытие в Индию должно было состояться пятого сентября.
Их с Антоном, ввиду предстоящей свадьбы приглашенных в качестве почетных гостей, разместили в главном доме. Дом был большой, с холлом, двумя кабинетами и двумя коридорами, по сторонам которых были расположены восемь не то девять спален. В комнату Скребенского вел один коридор, в ее же — другой. Урсула и Скребенский чувствовали себя затерянными в толпе других приглашенных.
Как влюбленной паре им было позволено сколько угодно времени проводить наедине друг с другом. Однако в этой толпе незнакомцев Урсула чувствовала себя неловко, несвободно, как будто посягали на ее личную жизнь. Находиться среди такого количества однородных людей ей было непривычно. Она робела.
Она сама чувствовала, что невыразительна, что отличается от других гостей с их уверенной, легкой и поверхностной участливостью и готовностью к пустому, ничего от них не требующему общению. Эдакая нетрадиционная атмосфера свободы и попустительства. Ей она не нравилась. На людях она предпочитала придерживаться определенных правил поведения. Она чувствовала, что выбивается из общего тона и не производит должного впечатления: кажется и некрасивой, и незначительной. Она терялась и перед Скребенским, уступая даже ему. Он-то был как рыба в воде.
Вечером они вышли на прогулку. Луна за тучами сочила рассеянный свет, изредка поблескивая дымчатым перламутром. А они шли вдвоем по ребристому прибрежному песку, слыша тяжкий плеск прибоя, шепот и рокот волн, вздымавшихся призрачной белизной валов.
Он шел так уверенно. А у нее при ходьбе шелковистая ткань длинной юбки — на ней было синее чесучовое платье до пола — раздувалась от морского ветерка и прилипала к ногам. Ее это стесняло. Все, казалось, сговорилось против нее, готовясь ее предать, а у нее не было сил воспротивиться — такой смущенной, неловкой она себя чувствовала.
Он вел ее к ложбинке между дюнами, укромному месту среди колючих кустов и отливавшей серым глянцем травы. Он крепко прижимал ее к себе, и сквозь тонкую шелковистую ткань, так прекрасно облегавшую ее руки и ноги, чувствовал твердый, невыразимо желанный абрис ее тела.
Шелковистая ткань скользила, искрилась пламенем, пряча и в то же время обнажая округлую твердость ее тела, ее лоно, и пламя разгоралось и в нем, как сера, вспыхивая в его сознании. Ей нравилось, как искрилась ткань под его пальцами, как занималось пламя, как отдавалось оно в ее теле по мере того, как ближе и ближе продвигался он к раскрытию тайны. Она трепетала ровным и пламенеющим электрическим светом, отзываясь на его пламя. Но прекрасного в этом было мало. Все время она чувствовала себя недостаточно прекрасной для него, а только лишь желанной. Она позволила ему ею овладеть, и он словно обезумел от страсти. Но когда потом она лежала на холодном мягком песке, глядя вверх на затянутое облаками и чуть светившееся за этими облаками небо, она понимала, что так же холодна, как прежде. Он же тяжело дышал и казался совершенно и по-звериному довольным. Он был отомщен.
Легкий, пахнущий водорослями ветерок шевельнул траву, тронул ее лицо. Где же ее собственное абсолютное довольство? Почему она так холодна, невозмутима, безразлична?
Когда они повернули обратно и она увидела многочисленные и такие ненавистные ей огни усадьбы, ее скученных строений, он мягко сказал:
— Не запирай свою дверь.
— Ну, здесь я все же предпочла бы поостеречься, — сказала она.
— Нет, не надо. Мы вместе, принадлежим друг другу. И не стоит об этом забывать.
Она не отвечала. И ее молчание он принял за согласие. Сам он делил комнату с другим гостем.
— Полагаю, — сказал он, — что не всполошу весь дом, если пройду в более мне приятное помещение.
— Коль скоро проделаете это без топота и не ошибетесь дверью, — сказал сосед, поворачиваясь на другой бок.
Надев полосатую в широкую полоску пижаму, Скребенский вышел из комнаты, пересек просторную столовую, где от теплившегося камина все еще несло сигарами, виски и кофе, и, пройдя во второй коридор, нашел комнату Урсулы. Она не спала, лежала с широко открытыми глазами и мучительно страдала. Она была рада его приходу, пусть только для того, чтобы ее утешить. И это было утешением, когда он обнял ее, когда она почувствовала его тело, прижатое к своему телу. И все-таки какими чужими были его руки, его тело! Но не такими чужими и враждебными, как все остальное в этом доме.
Она сама не понимала, откуда эти страдания, которые нес ей этот дом. Она была здорова и чрезвычайно любознательна. Поэтому она играла в теннис и осваивала гольф, занималась греблей, уплывала далеко от берега и делала все это с удовольствием, с азартом. Но все это время, находясь среди этих людей, она чувствовала испуг и внутренне шарахалась от них, съеживалась, словно застенчивая и нежная ее нагота была выставлена на потребу и жесткое грубое поругание всем этим чужим и грубо материальным людям.
Текли неприметные дни, сполна отданные телесным удовольствиям и напряженным, почти изматывающим физическим упражнениям. Скребенский был для нее одним из многих до самого вечера, когда уж он брал ее на себя. Ей предоставляли свободу, всячески выказывая уважение и обращаясь с ней почтительно, как с девушкой накануне свадьбы и отбытия на другой континент.
Неприятное начиналось вечерами. В это время ее охватывало стремление к чему-то неизведанному, страстное желание испытать нечто, о чем она еще понятия не имела. Когда смеркалось, она шла на берег одна, полная непонятного ожидания, предвкушения чего-то, похожего на свидание. Соленая горечь морских волн, их полное страсти, но такое размеренное движение, их равнодушие ко всему земному, колыханье, мощный разбег, атака, их жгучая соль доводили ее до состояния безумия, мучая призраком воплощения и совершенства. И тут в качестве олицетворения являлся Скребенский, такой знакомый, такой ей милый, такой привлекательный и, однако, не способный ни объять, вместить и удержать ее в мощных своих волнах, ни принудить разделить с ним их соленую страсть.
В один из вечеров они пошли гулять после ужина и, пересекши поле для гольфа, вышли на взморье в дюны. На небе тускло светились мелкие звезды, и тьма была неподвижной, белесой, тусклой. Они молча шли рядом, потом идти стало трудно: ноги вязли в тяжелом сыпучем песке ложбины между дюнами. Они все молчали, окутанные пеленой тусклой тьмы, шли там, где тьма была гуще — в тени дюны.
Одолев тяжелый песчаный подъем, Урсула внезапно подняла голову и в испуге отпрянула. В глаза ей метнулось что-то громадное, белое: круглая луна, сверкнув, как будто распахнули дверцу паровозной топки, залила своим светом водную половину мирозданья, и море пугающе засияло белизной. На мгновенье они опешили и отступили назад, в тень. Он почувствовал себя так, словно с него сорвали одежду и, обнажив ему грудь, отыскали сокровенный тайник. И он словно превратился в ничто, в бусинку, покатившуюся и расплавившуюся, исчезнувшую в сияющем пламени.
— Какое чудо! — негромко, маняще вскрикнула Урсула. — Чудо!
И она бросилась вперед, устремившись в это сияние. Он следовал за ней сзади. Она тоже словно плавилась в сиянии луны.
Песчаная дюна стала серебряным слитком, море было в движении, плотное, яркое, оно двигалось к ним, и она бросилась вперед, навстречу этим сверкающим веселым волнам. Она подставляла грудь лунному свету, подставляла живот вздохам и переливам волн. Он остался сзади обойденный, сумрачным призраком, постепенно таявшим в ночи.
Она стояла у самой кромки воды, возле самого края сияющего моря, и волна набегала на ее ступни.
— Хочу пойти туда, — сказала она громко, повелительно. — Пойти!
Он увидел лунные блики на ее лице, теперь тоже сиявшем, как металл, услышал ее звонкий металлический вскрик, показавшийся ему криком гарпии.
И она осторожно пошла, держась самой кромки, пошла как одержимая, а он пошел следом. Он видел пену, омывавшую ее ноги, — пена, а за ней плотная яркая морская вода, водоворотом бурлившая вокруг ее ступней, икр, она распахнула руки, удерживая равновесие, и он все время ждал, что она войдет в море, войдет как есть, в одежде, и волны ее подхватят, а она поплывет.
Но она повернула назад и направилась к нему.
— Хочу пойти туда! — опять повторила она твердо, высоким голосом, похожим на крик чайки.
— Куда? — спросил он.
— Не знаю.
Она схватила его за руку, завладела ею, держа его крепко, как пленника. И провела его немного по кромке ослепительно, до безумия сверкающей воды, и там, озаренная, она стиснула его крепко, словно внезапно обрела страсть к разрушению, она сомкнула вокруг него руки и тисками сжимала его, в то время как рот ее искал его рот и, найдя, слился с ним в крепком, самозабвенном, с нарастающей силой поцелуе, пока тело его не обмякло в этих тисках, а сердце не истаяло страхом от этого яростного хищного поцелуя гарпии. Их ступни вновь окатила вода, но Урсула не замечала этого. Казалось, она не сознает ничего, кроме необходимости вжимать в него свой хищный рот, пока сердце его не окажется в ее власти. Потом наконец она оторвалась от него, взглянула. И он понял, чего она хочет. Он взял ее за руку и повел по взморью обратно в дюны. Она шла молча. Он чувствовал себя как под пыткой, где от него зависит, к чему он будет присужден — к жизни или смерти. Он повел ее в темную ложбину.
— Нет, здесь, — сказала она и вышла на склон под лунный свет. Она легла и лежала неподвижно, глядя на луну широко раскрытыми глазами. Он взял ее сразу, без обиняков и предварительных ласк. Она вдавливала его себе в грудь сильно, страшно. Эта борьба, эта битва в желании завершения была тяжкой. Она длилась до мучительной боли в сердце, когда он сдался и сник, как убитый, и лежал, уткнувшись лицом наполовину в ее волосы, наполовину в песок, недвижимый, словно уже навеки скрытый из глаз, окутанный тьмой, погребенный, и с единственным желанием — оставаться погребенным благословенной тьмой, только так, не больше.
Казалось, он находится в глубоком обмороке. И в себя он пришел далеко не сразу. До сознания дошло странное движение — необычное колыханье ее груди. Он поднял глаза. Ее лицо было как освещенная луной маска с открытыми застывшими глазами. И из этих глаз медленно катилась слеза, она катилась по щеке, блестя под луной.
Ему показалось, что в мертвое уже его тело вонзили нож. Откинувшись назад, он глядел, напряженно вглядывался несколько минут в неподвижное, застывшее, отливавшее металлом на лунном свету лицо, вглядывался в остановившийся взгляд ничего не видящих глаз, в которых медленно закипали слезы, и в каждой из них дрожала луна; слезы скапливались, переливались через край и начинали течь одна за другой вниз, под грузом лунного света, они текли во тьму, падая в песок.
Он стал отстраняться, медленно, постепенно, как бы в испуге — она не пошевелилась. Он взглянул на нее — она лежала в той же позе. Может, ему уйти? Отвернувшись, он увидел берег, простиравшийся прямо перед ним, и он пошел все дальше и дальше, прочь от этой ужасной фигуры, вытянувшейся на дюне под луной, от этих слез, скапливавшихся и текших по неподвижному, как вечность, лицу.
Он чувствовал — встреться он с ней опять, и он погибнет: будет сокрушен, уничтожен на веки вечные. А ведь он сохранил любовь к себе живому, к своему телу. Он шел долго-долго, пока сознание не застлала усталость. Тогда он свернулся клубком в самой глубокой тьме, которую только мог найти, зарылся в траву и замер там без памяти.
Она же мало-помалу избавилась от мучительных судорог боли, хотя каждое движение еще, как кнутом, обжигало тяжким страданием. Мало-помалу она приподнялась, оторвала от песка помертвевшее тело и наконец встала. Ни луны, ни моря для нее теперь не существовало. Все было в прошлом. И она повлекла свое помертвевшее тело к дому, в свою комнату, где легла в постель, вялая и безучастная.
Утро готовило ей новую атаку внешней жизни. Но она осталась холодной, мертвой, вялой. За завтраком появился Скребенский. Он был бледным, уничтоженным. Друг на друга они не глядели и друг с другом не разговаривали. Не считая обычной вежливой болтовни воспитанных людей. Оставшиеся два дня они провели порознь и не обсуждали произошедшее. Они были как два мертвеца, не решавшиеся ни признать, что знакомы, ни поглядеть друг другу в глаза.
Потом она сложила вещи, оделась. Вместе с ней к тому же поезду ехали еще несколько гостей. Так что возможности поговорить не предвиделось.
В последнюю минуту он постучал к ней в дверь. Она стояла с зонтиком в руках. Он прикрыл дверь. И не знал, что сказать.
— Ты что, порвала со мной? — наконец спросил он, вскинув на нее взгляд.
— Не я, — сказала она. — Это ты порвал со мной — мы порвали друг с другом.
Он взглянул на нее, в замкнутое лицо, показавшееся ему жестоким. Он понял, что больше никогда и пальцем не прикоснется к ней. Его воля была сломлена, а содранная кожа кровоточила, но он цеплялся за свою телесную жизнь.
— Ну, а что я такого сделал? — спросил он довольно раздраженным тоном.
— Не знаю, — отвечала она все тем же тусклым, бесчувственным голосом. — Все подошло к концу. Мы потерпели крах.
Он молчал. Ее слова все еще жгли его изнутри.
— Это моя вина? — спросил он, наконец подняв на нее взгляд и навлекая на себя последний удар.
— Ты не смог… — начала было она. И осеклась.
Он отвернулся, страшась услышать еще что-нибудь. Она уже поднимала сумку, вынимала платок, перекладывала из руки в руку зонтик. Ей пора было ехать. Он ждал, чтобы это произошло.
Наконец приехал экипаж, и она уехала с остальными. Когда она скрылась из глаз, его охватило чувство огромного облегчения — от возвращения обычной приятной жизни. Мгновенно все изгладилось из памяти. Весь день он был по-детски мил, благожелателен, общителен. Он и сам удивлялся тому, как, оказывается, приятна жизнь. И как просто было избавиться от Урсулы. Все вокруг виделось ему приятным, простым, все дружески улыбалось ему. В какую же фальшь, однако, она его втянула!
Но ночью остаться одному оказалось тяжело. Его сосед уехал, и темные ночные часы явились для него мукой. С горьким ужасом он все глядел в окно. Когда же рассветет, когда рассеется темная пелена? Напрягая каждый нерв, он терпел. И уснул лишь с рассветом.
Он не думал о ней. Но мука ночных часов продолжалась, превратившись в манию. Он спал плохо, то и дело просыпаясь в тоске. Страх подтачивал изнутри.
Он придумал засиживаться допоздна, пить в компании до часу ночи или до полвторого, после чего следовали три часа сна-забытья. Светало в пять утра. Но если он просыпался раньше и видел тьму, его охватывал приступ безумия.
Днем он чувствовал себя хорошо, вечно был занят чем-нибудь преходящим, цепляясь за мелкие будничные вещи, которые в его представлении разрастались в размерах и давали удовлетворение. И какими бы пустыми ни были его занятия, он всецело отдавался им и чувствовал себя нормальным состоявшимся человеком. Он был постоянно деятелен, жизнерадостен, весел, обаятелен и банален. И страшился он лишь тьмы и молчания собственной спальни, в которых ему слышались вызов и бередивший душу вопрос. Вот этого выносить он не мог, как не мог выносить и мыслей об Урсуле. Ему не хватало духа, основы. Об Урсуле он не думал никогда, не допускал этого и не давал ей знать о себе. Она была тьмой, вызовом ему и его ужасом. Он обратился к сиюминутным вещам. Ему хотелось побыстрее жениться, отгородившись этим от тьмы, ее вызова и бередившего душу вопроса. Он решил жениться на дочери полковника. Быстро, не колеблясь, подгоняемый манией деятельности, он написал этой девушке, сообщил, что помолвка его расстроилась — это было временное увлечение, которое теперь, когда все кончено, он сам понимает даже меньше других, и не мог бы он повидаться поскорее с милым его сердцу и добрым другом? Лишь ее ответ успокоит его и сделает счастливым.
Он получил ответное письмо от несколько удивленной девушки, которая, однако, увидеться с радостью соглашалась. Жила она со старой тетушкой. Он отправился к ней немедля и в первый же вечер сделал ей предложение. Предложение было принято. Не прошло и двух недель, как была отпразднована нешумная свадьба. Урсулу об этом событии не известили. А еще через неделю Скребенский с новой женой отбыли в Индию.