Глава XI
Первая любовь
С переходом от детства к взрослости над Урсулой все больше начинало сгущаться тяжкое облако — груз ответственности. В ней развилось самосознание, она стала ощущать себя самостоятельной личностью, отделенной от нераздельной общей и туманной массы, стала понимать необходимость куда-то стремиться, кем-то быть. И она чувствовала страх и беспокойство. Почему, о, почему только надо расти, надо взваливать на свои немеющие плечи такое наследство — жить в этом неведомом мире? Возникнуть из ничтожества, из нерасчлененной массы, чтобы стать кем-то! Но кем? В тумане бездорожья нащупать дорогу! Но куда? И как суметь сделать по ней даже первый шаг? А с другой стороны — как стоять не двигаясь? Вот она, настоящая мука — наследовать ответственность за собственную жизнь.
Религия, которая была для нее иной реальностью, восхитительной полуигрой, где она карабкалась ввысь, на верхушки деревьев вместе с невысоким человеком, шла неуверенными шагами по морю как его ученица, делила хлеб, чтобы накормить пять тысяч голодных, теперь потеряла в ее глазах всякую связь с реальностью, стала лишь сказкой, мифом, иллюзией, которые, как ни тщились представить их историческим фактом, не поддавались, обнажая всю ложность этого утверждения, по крайней мере, для сиюминутной действительной нашей жизни. В этой жизни с ее ограниченностью накормить пять тысяч голодных такой малостью было невозможно, и это понимали все. И девушка пришла к выводу, что невозможное в повседневной жизни невозможно и вообще.
Таким образом, жизнь раздваивалась, как раздваивается издревле — существовал обычный будничный мир с его течением, мир, заполненный людьми, заботами, известиями и слухами, но, кроме него, был мир воскресный, мир абсолютных истин и живой тайны, мир, где можно ходить по воде, слепнуть при взгляде на Спасителя, идти по морю как посуху, преодолевать пески в пустыне вслед за столпом облачным, видеть неопалимую купину куста, горящего и потрескивающего в пламени, но так и не сгорающего; извечная эта двойственность, внезапно обнаруженная, вдруг стала распадаться. Будничный мир торжествовал победу над миром воскресным. Последний был миром ненастоящим и, во всяком случае, недействительным. А ведь главное — это действие.
Значение имел лишь будничный мир. И ей, Урсуле Брэнгуэн, надлежало приспособиться к этому будничному миру. Телу ее надлежало стать телом будничным, таким, каким призвано оно быть в этом мире. И душа ее должна была стать такой, чтоб окружающие ее признали и оценили.
И будет тогда перед тобой будничная дорога, жизнь, состоящая из поступков и действий. И надо будет выбирать, как поступить и как действовать. Потому что существует ответственность перед миром за свои поступки. Нет, не только перед миром — ты ответственна за них и перед самой собой. Но оставался в душе и какой-то странный осадок — кусочек мира воскресного, и неискоренимость этого осадка мучила и озадачивала настойчивым желанием сохранить связь с тем, что было теперь отринуто — миром призрачным. Но как сохранять связь с чем-то, чего ты не признаешь? Предстояла задача научиться жить буднично.
И вопрос в том, как действовать. Куда двигаться, как стать собой? Пока что она — еще не она, она как недовысказанный вопрос. Но как стать собой, вопросом и ответом одновременно, когда ты неустойчивое нечто, колеблющееся и мимолетное, как ветерок, неуловимый, неопределенный?
Она обратилась к призракам, произнесшим некогда слова далекие, заставлявшие кровь быстрее струиться по жилам, будоражившие, как будоражит водную гладь легкое дуновение ветерка, слова возникали вновь, призрачные, хотя призрачность она теперь и не признавала, держась мира действительного, в котором люди не верят в призраки; в этих словах она искала теперь лишь смысла простого и будничного.
Вот они, эти слова, и должен же быть в них простой, внятный, будничный смысл, если слово принадлежит миру реальности. Пусть повторит их призрачность, пусть перескажет их простым будничным языком.
«Продай имение твое и раздай нищим», — слышала она по воскресеньям. Достаточно просто и для воскресенья, и вообще. И по дороге на станцию, отправляясь в школу, она несла это изречение с собой.
«Продай имение твое и раздай нищим».
Но хочет ли она это сделать? Хочет ли она продать свою щетку с перламутровой ручкой и такое же зеркальце, серебряный подсвечник, кулон, ее хорошенькие бусы и одеться в рубище, как Уэри, эти убогие, нечесаные Уэри, такие, какими в ее глазах и были «нищие». Ответа она не знала.
Утро понедельника было для нее почти что утром отчаяния. Ибо она и вправду жаждала поступать как должно. И в то же время и вправду не хотела поступать так, как учили Евангелия. Не хотела она быть бедной — бедной по-настоящему. Сама мысль об этом ужасала: жить как Уэри, жить милостыней, зависеть от подачек!
«Продай имение твое и раздай нищим».
Нет, в действительности это невозможно — какой безнадежно унылой, убогой представлялась ей такая жизнь!
И другую щеку подставлять невозможно. Однажды Тереза шлепнула Урсулу по лицу. Урсула в припадке христианского смирения подставила другую щеку. В ответ на это Тереза, возмущенная подобной наглостью, ударила ее вторично. Урсула ретировалась покорно, но кипя от негодования. Затаенный гнев, смешанный со стыдом, мучил ее и не давал покоя вплоть до новой ссоры с сестрой, во время которой она уж дала себе волю, чуть не оторвав Терезе голову.
— Поделом тебе! — сурово заключила она и ушла, успокоенная и очищенная подобным нехристианским образом.
Было в этом христианском смирении что-то унизительное, нечистое. И Урсула внезапно взбунтовалась, впав в иную крайность.
«Ненавижу Уэри! Хоть бы они сдохли! И почему папа превратил нашу семью в то, что мы есть, сделал нас такими бедными, мелкими! Вот был бы он граф Уильям Брэнгуэн, и я была бы тогда леди Урсула! По какому такому праву я бедная, ничтожная, ползу по жизни, как червяк? По справедливости я должна была бы гарцевать на коне в зеленой амазонке и в сопровождении грума. И останавливаться возле хижин, из которых выходили бы женщины с детьми на руках, а я бы спрашивала у них, как здоровье мужа и как его нога, и, спешившись, гладила бы детишек по их льняным головкам, и давала бы им шиллинг из кошелька, и приказывала бы доставить из усадьбы в хижину еду — что-нибудь посытнее, попитательнее».
Вот так она гарцевала горделиво верхом. А иногда кидалась в огонь, чтобы выхватить оттуда забытое в суматохе пожара дитя или кидалась в запруду, чтобы спасти мальчишку, тонувшего от внезапной судороги, или спасала от лошадиных копыт случайно очутившегося на дороге еще плохо державшегося на ногах карапуза.
Но в конце все-таки долетали до нее проникновенные желанные слова издалека, из мира воскресного:
«О, Иерусалим, Иерусалим, сколь часто призывал я детей твоих, подобно птице, под крыло свое, но не внимал ты…»
И поднималась в душе ее страсть к Христу, желание прийти к нему под крыло — надежное, теплое. Но как применить это в реальном будничном мире? И что это значит, помимо прямого значения, что Христос прижмет ее к груди в материнском объятии? О, как хочется приникнуть к его груди, затеряться там! Как хочется приникнуть к груди мужчины, укрыться там в вечном блаженстве! Чувства ее трепетали, охваченные страстным порывом.
Она смутно догадывалась о том, что не все так просто: что говорил Он не о реальном Иерусалиме, а о городе призрачном. Не дома же, не фабрики хотел Он прижать к груди, не домовладельцев и не фабричных рабочих и не нищих: Он говорил о чем-то, не имеющем соответствия в будничном мире, недоступном взгляду и прикосновению.
И все же ей надлежало перевести это в будничные понятия — это было необходимо. Потому что вся жизнь ее ограничивалась повседневностью, другой жизни, кроме будничной, ей не было дано. А значит, он должен был призвать ее под крыло свое такой, какая она была на самом деле, прижать ее к своей широкой, сильной, с крепкими костями груди, оживляемой биением сердца, согреваемой током крови, током жизни, обнимающей и ее. И она мечтала о груди Сына Человеческого, приникнуть и успокоиться на ней И стыдилась глубоко и втайне, стыдилась этого чувства. Ибо обращался к ней Христос из мира призрачного, и ждал ответа из этого же мира, она же внимала и отвечала ему, пребывая в мире будничном, реальном Происходила предательская подмена смыслов, перенос их из мира призрачного в будничный мир повседневной реальности. Потому она и стыдилась своего религиозного пыла и ужасно боялась, что окружающие заметят его.
В начале года, когда ягнились овцы и сооружались шалаши из соломы, и работники на дядюшкиной ферме ночевали там с фонарем и собакой, ее вновь охватило это странное пылкое чувство — смешение мира призрачного с миром будничным. Словно Иисус вновь спустился и был меж ними в их сельской тиши. Он поднимал и брал в руки новорожденных ягнят. Ах, и она была таким ягненком Вновь поспешая утром по дороге, она слушала блеянье суягной овцы и видела, как торопились к матери ягнята, дрожа на тонких ножках, светясь новорожденным своим блаженством Она глядела, как наклоняются они к матери, как тычутся ей под брюхо, как ищут сосцы и как находят их, и как овца, строгая, поворачивает голову, чтобы обнюхать потомство. А потомство сосет, дрожа от упоения на тонких и слабых своих ножках, а шейки их тянутся напряжённо, и новорожденные маленькие тела сотрясает напор животворной, теплой, как кровь, и блаженной струи молока.
Да, вот оно, блаженство! Урсула насилу могла оторваться от этого зрелища, чтобы продолжить свой путь в школу. Овечьи носики, тычущиеся в сосцы, маленькие тела, такие радостные, такие безусловные в своей уверенности, черные ножки подгибаются, а мать стоит, покорно отдавая себя этому трепету восторга, а потом спокойно удаляется.
Иисус — призрачный мир — и мир повседневности переплетаются тогда тесно и нерасторжимо в болезненно-блаженном клубке. Какая боль, почти мука в нерасторжимости, спутанности этого клубка. Иисус, призрачный Иисус, Иисус-видение говорит с ней, вовсе не призрачной, чуждой видениям! И она внимает его одухотворенным словам, пытаясь как-то приспособить их в угоду плотской своей сущности!
Какой стыд! Смешение мира духовного и телесного в ней самой, в ее душе угнетало Урсулу. И она ответствовала духовным словам, переводя их в понятия сиюминутного и повседневного желания.
«Придите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас».
Ее отклик был откликом мирским. Ее охватывало чувственное стремление ответить Христу. Если б можно было и вправду подойти к нему, склонить голову к нему на грудь, утешиться и, как дитя, получить от него ласку и радость!
Ее не отпускала эта смятенность религиозного порыва. Она хотела, чтобы Иисус возлюбил ее, понял и принял ее чувственное приношение и так же чувственно ответил ей. Много недель кряду пребывала она в этом радостном мечтании.
И все это время она подспудно чувствовала, что передергивает карты, путая любовь Христа и физическое удовлетворение. Но все это было так переплетено, так непонятно. Как выпутаться ей из всего этого?
Она испытывала ненависть к себе, и ей хотелось растоптать, уничтожить себя. Как выпутаться, как освободиться? И религию она ненавидела за то, что та вызвала в душе такую путаницу. Урсула портила все, за что ни возьмется. Если бы только можно было стать твердой, невозмутимой, грубо равнодушной ко всему, кроме прямых нужд и прямых удовольствий. Тяга к Иисусу на потребу себе и собственных своих нежных чувств, Иисус как средство общения с самой собой в конце концов начали ее бесить. Не нужен ей такой Иисус, ни к чему все это слюнтяйство. С ожесточенной и исполненной беспомощности ненавистью ополчилась она на слюнтяйство.
И тут возник молодой Скребенский. Ей было тогда шестнадцать — тоненькой, горячей, глубоко скрытной, но то и дело вдруг проявлявшей безудержную экспансивность, в приступах которой она, казалось, готова была раскрыть всю душу, но на самом деле это была лишь уловка, и раскрывала она лишь часть души, предназначенную для других. В высшей степени ранимая, она вечно была мучима чувствами, скрываемыми за защитной маской грубого безразличия.
В этот период она казалась несносной со своими судорожными яркими вспышками и медленным подспудным страданием. Похоже было, что она вся обращена к другому и идет к нему с открытой душой, неся в руках свое сердце. Но этому противилась хранимая в глубине души детская недоверчивость. Она была убеждена, что любит всех и всем доверяет. Но не способная поверить в себя и себя полюбить, она не верила и другим, недоверчивая, как змея или плененная птаха. А ее приступы отвращения и ненависти были неизбежнее судорожных попыток любви.
Так в бореньях с самой собой трудно протекали ее темные дни, бескрылые, аморфные, полные смятения и невоплощенности.
Однажды вечером, когда, подперев голову руками и то и дело роняя ее, она корпела в гостиной за уроками, из кухни до нее донеслись какие-то новые голоса. Моментально апатию ее как рукой сняло — чутко встрепенувшись, она силилась услышать, что происходит. Душа ее словно затаилась, укрывшись от посторонних глаз, — настороженная, недобрая.
Слышались два чужих голоса — один мягкий и доверительный, чистосердечная доверительность словно окутывала его мягким облаком, другой голос был легким, подвижным и звучал непринужденно. Урсула прислушивалась растерянно, напряженно, напрочь забыв о занятиях. Она все время вслушивалась в звук голосов, почти пропуская мимо ушей смысл беседы.
Первый из говоривших был ее дядя Том. Она узнала это наивное чистосердечие, как щитом укрывающее жестокое и яростное страдание. Но кому принадлежит второй из голосов? Чей голос так бегл и непринужден и в то же время так горячит кровь? Казалось, он торопит, подталкивает ее вперед, этот голос.
— Я вас помню, — говорил этот молодой голос. — Я запомнил вас сразу, как только увидел, запомнил темные глаза и какая вы красивая.
Миссис Брэнгуэн засмеялась, смущенная, довольная.
— А вы были такой кудрявый мальчик, — сказала она.
— Правда? Ну да, они же так гордились моими кудрями. Смех замер, перейдя в молчание.
— Вы, помнится, были очень воспитанным мальчиком, — сказал отец.
— Да, конечно! Должно быть, я приглашал вас заночевать у нас? Я вечно предлагал гостям остаться на ночь. Думаю, я ставил этим маму в трудное положение.
Все дружно засмеялись. Урсула поднялась. Пора было пойти туда.
Лязгнула дверная защелка, и все оглянулись. Девушка замерла в дверях, охваченная жестоким смущением. Ей предстояло стать красивой. Теперь же, стоя в дверях, чуть ссутулившись, не зная, куда деть руки, она казалась мило-неуклюжей. Ее темные волосы были убраны назад, желто-карие глаза поблескивали, ни к кому не обращаясь. Позади нее в гостиной горела лампа, мягко освещая книги на столе.
С рассеянной готовностью она подошла к дяде Тому, который тепло поздоровался с ней, приобняв с демонстративной нежностью, не исключавшей полного отчуждения.
Но занимал ее незнакомец. Он стоял чуть поодаль, выжидая. Это был молодой человек с ясными темно-серыми глазами, тоже, казалось, выжидающими, когда взгляд девушки обратится к ним, чтобы придать им выражение.
Что-то в этом спокойном ожидании тронуло Урсулу, заставив ее издать смущенный приятный смешок, с которым она подала ему руку, чуть задохнувшись, как взволнованное дитя. Его рука сомкнулась, вобрав в себя ее ладонь, крепкая, близкая; он поклонился, его глаза с вниманием остановились на девушке. Она ощутила гордость, дух ее воспрял.
— Ты не знакома с мистером Скребенским, Урсула? — донесся до нее ласковый голос дяди Тома.
Порывистым молниеносным движением она обратила лицо к незнакомцу, словно желая объявить, что знает его, и опять засмеялась этим своим трепещущим взволнованным смехом.
Его блеснувшие глаза застлало смущение, рассеянное внимание сменилось готовностью. Молодому человеку был двадцать один год; он был невысок, строен, мягкие русые волосы на немецкий манер были взбиты надо лбом.
— Вы к нам надолго? — спросила она.
— Я в отпуске на месяц, — сказал он, глядя на Тома Брэнгуэна. — Но мне еще надо съездить кое-куда, побывать во многих местах.
И на нее повеяло какими-то широкими просторами. Казалось, она взобралась на холм и перед ней внизу в дымке распростерся целый мир.
— В отпуске от чего? — спросила она.
— Я в армии, в инженерных войсках.
— О! — воскликнула она с оживлением.
— Мы тебя от занятий оторвали, — заметил дядя Том.
— Да ничего, ничего! — поспешно возразила она. Скребенский рассмеялся, и смех его так и вспыхнул — молодо, живо.
— Да ей оторваться — милое дело, — заметил ее отец. Сказано это было неуклюже. Хорошо бы о ее делах он предоставил рассуждать ей.
— Вы не любите учиться? — Скребенский повернулся к ней, в свою очередь подхватив тему.
— Некоторые предметы мне нравятся, — сказала Урсула. — Мне нравятся латинский и французский, и английская грамматика — тоже.
Он не сводил с нее глаз, казалось, внимая всем своим существом, а потом покачал головой.
— А я вот учиться не люблю, — сказал он. — Говорят, среди армейских инженеры — самые умные. Наверное, потому я и пошел в инженеры, чтобы обо мне так думали.
Фраза прозвучала шутливо, но с некоторой грустью. И Урсула насторожилась, заинтересованная. Умный он или нет, но, по крайней мере, он человек интересный. Такое прямодушие, такое проявление независимости ей понравились.
— Ум — не главное, — сказала она.
— А что же главное в таком случае? — послышался доверительный, ласковый, слегка насмешливый голос дяди Тома.
Она повернулась в его сторону.
— Главное — это имеет человек храбрость или не имеет ее, — сказала она.
— Храбрость для чего? — спросил дядя.
— Для всего.
Том Брэнгуэн коротко хмыкнул. Отец с матерью сидели молча, с вниманием на лицах, словно вслушивались. Скребенский ждал. Она говорила для него.
— Все — это, считай, ничего, — засмеялся дядя. В этот момент он был ей неприятен.
— У нее слово с делом расходится, — сказал отец, шевельнувшись в своем кресле и кладя ногу на ногу. — По правде, храбрость она мало в чем проявляет.
Она промолчала. Скребенский сидел неподвижно, ждал. Черты его лица были неправильны и едва ли не уродливы — какие-то плоские, и нос толстоват. Но его ясные глаза были удивительно чистыми, русые волосы казались плотными и мягкими, как шелк, он носил маленькие усики. И кожа у него была хорошая, а невысокая фигура была очень изящной. И он был самим собой. Ее привлекла именно эта законченность. Он не старался ничем казаться, ничего не доказывал окружающим. Словно хотел, чтобы его принимали таким, каков он есть. Отдельное и замкнутое его существование не нуждалось ни в объяснениях, ни в оправданиях.
Поэтому он производил впечатление отличной и даже окончательной устойчивости, для того чтобы быть, ему не нужна была ничья помощь, не требовалось вступать в какие-либо отношения с окружающими.
И это очень понравилось Урсуле. Все люди вокруг были так ненадежны, с каждым новым влиянием они менялись. К примеру, ее дядя Том был всегда примерно таким, каким его воспринимал тот или иной собеседник. И в результате никто не знал настоящего дядю Тома — знали лишь текучее и непонятное нечто с более или менее постоянным внешним обличьем.
Но что бы ни сделал Скребенский, он всегда был полностью он, всегда на свой страх и риск обнаруживал себя таким, каков он был. Любые вопросы о нем исключались. Законченная его отдельность была совершенной и непререкаемой.
И Урсула сочла это качество замечательным: он был чудесно устроен, так отчетливо ясен, самодостаточен и самостоятелен. Вот он, сказала она себе, истинный джентльмен, с характером, необратимым, как судьба, вот она, натура аристократа.
И она сразу сделала его персонажем своего воображаемого призрачного мира. Вот такими были Сыны Божий, увидевшие дочерей человеческих и что они красивы. Он не был сыном Адама. Адам был рабом. Разве не изгнали его, покорного и приниженного, из места, где он родился, и разве весь род человеческий с тех самых пор не стал искать себя, как нищие, моля о воплощении? А вот Антон Скребенский не станет ни о чем молить. Он владеет собой, не больше и не меньше, но ему этого достаточно. Другие не способны ничего к нему добавить, равно как и отнять от него. Одинокий дух его пребывает сам по себе.
Она знала, что отец с матерью приняли его. Дом их переменился. Это было как пришествие. Как троица ветхозаветная, когда три ангела появились в дверях дома Авраамова, приветствуя его, и вошли в дом, и вкушали за столом вместе с ним, а уйдя, навеки изменили дом Авраама, возвысив его.
На следующий день она сама, воспользовавшись приглашением, отправилась в Марш. Но мужчин дома не оказалось. А затем, глядя в окно, она увидела, как подкатил легкий экипаж, из которого соскочил Скребенский. Она видела, как он изготовился, чтобы спрыгнуть, как спрыгнул, как перекинулся какой-то шуткой с дядей, правившим лошадью, как потом направился к дому, к ней. Движения его были такими непринужденно-четкими. Он оставался сам по себе, окруженный своей ясной и чистой, четкой атмосферой, и он был так спокоен и невозмутим в своей предрешенности. Это исходящее от него ощущение спокойной предрешенности могло показаться даже праздностью, почти флегматичностью. Усевшись, он, казалось, расслабился — свободный, неторопливый.
— Мы немного опоздали, — сказал он.
— Где вы были?
— В Дерби-съездили повидаться с другом моего дяди.
— А кто он такой?
Для нее было внове задавать такие откровенные вопросы и получать на них прямые ответы. Но она знала, что с этим человеком такое возможно.
— Ну, он тоже священник — мой опекун, один из опекунов.
Урсула поняла, что Скребенский сирота.
— Где же теперь вы чувствуете себя дома? — спросила она.
— Дома? Не знаю, право. Я очень люблю полковника — полковник Хепберн, так его зовут. Потом есть еще тетки… Но по-настоящему дома я, наверное, чувствую себя в армии.
— И вам нравится вот такая самостоятельность? Чистые зеленовато-серые глаза на секунду замерли на ней — он думал, что ответить, не замечая ее.
— Наверное, да, — сказал он. — Видите ли, отец мой так здесь и не акклиматизировался. Хотел, уж не знаю каким образом, но в нем все время чувствовалось некое принуждение. А мама — я всегда считал, что она слишком уж меня балует. И меня не покидало чувство, что меня балуют — мама балует! А потом я рано уехал в школу и должен сказать, что внешний мир показался мне роднее собственного моего дома — не знаю, как могло такое быть.
— Так вы чувствуете себя, как птица, гонимая ветром? — спросила она, прибегнув к где-то вычитанной фразе.
— Нет-нет. Где бы я ни находился, мне очень уютно.
И опять все больше и больше он порождал в ней ощущение широких просторов, далей, больших скоплений людей. Ощущение это влекло, как влечет пчелу уловленный, дальний запах. Но было в этом ощущении и что-то болезненное.
— Вы больше нравитесь мне в этом платье, — сказал он и, чуть склонив голову к плечу, оглядывал ее оценивающе, чутко и критически.
И ее охватило новое чувство: впервые она испытала любовь к своему отражению, к маленькому прекрасному образу, увиденному его глазами. Она должна была соответствовать этому образу и стать действительно прекрасной. Мысли ее мгновенно обратились к туалетам, ее снедало страстное желание хорошо выглядеть. Домашние изумленно наблюдали это неожиданное преображение Урсулы. Она стала элегантной, по-настоящему элегантной в платьях из набивного ситца, которые сама для себя шила, в шляпках на собственный вкус. Во всем этом чувствовалось вдохновение.
Он сидел в бабушкиной качалке и раскачивался в ней лениво и флегматично, взад-вперед, слушая, что говорит Урсула.
— Вы ведь не бедны, правда? — спросила она.
— Вы в смысле денег спрашиваете? У меня имеется сто пятьдесят фунтов в год собственных денег, так что бедный я или богатый — это как смотреть. Вообще это довольно скудно, конечно.
— Но вы ведь будете зарабатывать?
— У меня будет жалованье — и сейчас есть за офицерское звание. Так что добавьте к этому еще сто пятьдесят фунтов.
— Но будет и больше, правда?
— Больше, чем двести фунтов в год, в ближайшие десять лет не получится. Жить на жалованье — это значит оставаться бедным.
— Вам это обидно?
— Оставаться бедным? Сейчас не очень А потом, может быть, и станет. В армии офицеры очень хорошо ко мне относятся. Полковник Хепберн, тот просто слабость ко мне питает, а он, как я думаю, человек богатый.
По жилкам Урсулы пробежал холодок. Неужели он собирается себя продать?
— Полковник Хепберн женат?
— Да. И у него две дочери.
Но гордость помешала ей высказать озабоченность, поинтересовавшись, не хочет ли выйти за него замуж дочь полковника Хепберна.
Последовала пауза. Когда вошла Гудрун, Скребенский все еще лениво покачивался в качалке.
— У вас вид, как у лентяя, — сказала Гудрун.
— Я и есть лентяй, — отвечал он.
— И выглядите вы настоящим увальнем, — продолжала она.
— Я и есть увалень, — отвечал Скребенский.
— Что, остановиться не можете? — сказала Гудрун.
— Нет. Это перпетуум мобиле.
— У вас тело словно без костей.
— Мне нравится это ощущение.
— Значит, у нас разные вкусы.
— Как жаль.
И он продолжал раскачиваться.
Гудрун уселась у него за спиной и, когда он откинулся назад, поймала между пальцами клок его волос, так что с движением качалки вперед волосы натянулись. Он не обратил на это внимания. Слышалось лишь поскрипывание качалки В тишине, как цепкий краб, Гудрун ухватывала его волосы всякий раз, как качалка устремлялась к ней. Урсула краснела от неловкости, видя, что он начинает сердиться.
Наконец он вскочил — резко, как отпущенная пружина, встал в полный рост на коврик перед камином.
— Да почему вы не даете мне спокойно покачаться, черт возьми! — с раздражением, возмущенно воскликнул он. Он высился на коврике, кипя от негодования, глаза его метали сердитые молнии.
Гудрун хохотнула своим низким, глубоким смешком.
— Мужчины не раскачиваются в качалках, — сказала она.
— А девочки не таскают за волосы мужчин, — сказал он. Гудрун опять хохотнула.
Сцена эта позабавила Урсулу, но в веселье ее было ожидание. И он чувствовал в Урсуле это ожидание. Оно возбуждало его. Ему хотелось приблизиться к ней, ответить на ее зов.
Однажды он взял ее в Дерби в экипаже. В их полку военных инженеров были лошади. Пообедав в трактире, они стали бродить по ярмарке, радуясь всему, что видели. Он купил ей у разносчика экземпляр «Грозового перевала». Потом они набрели на аттракционы, и она сказала:
— Отец всегда катал меня на качелях.
— И вам это нравилось? — спросил он.
— О, это было чудесно! — воскликнула она.
— Хотите покататься сейчас?
— С удовольствием, — сказала она, хотя ей было и страшновато. Однако перспектива чего-то необычного, возбуждающего показалась ей заманчивой.
Он сразу отправился к кассе, заплатил, помог ей взобраться. Казалось, его занимали лишь его действия. Люди вокруг были ему безразличны. Она хотела бы отступить на задний план, но отойти от него ей показалось стыднее, чем выставить себя напоказ перед толпой или взобраться на качели. Встав перед ней, со смеющимися глазами, он неожиданно резко, стремительно стал раскачивать качели. Она ощутила не страх, а восторг. Он раскачивался, глаза его светились возбуждением, и она обратила к нему лицо, как цветок, обращающий его к солнцу, такому яркому, прекрасному. И они понеслись, рассекая солнечный свет, вверх, прямо в небо, как снаряд из пушки, и потом с той же ужасающей стремительностью ухнули вниз. Ей бесконечно нравилось это. Движение словно расплавляло их кровь, и они смеялись, охваченные пламенем.
После качелей они, чтобы успокоиться, отправились на карусели, и он воздвигся, устремляясь к ней, на тряском своем деревянном скакуне, такой свободный, раскованный, в полном довольстве от жизни. Они крутились на карусели под скрипучие звуки музыки, и она все время помнила о людях внизу, на земле, и ей казалось, что они с ним вдвоем вечно будут мчаться так, гордо парить, бодро и храбро высясь над обращенными к ним лицами людей внизу, вознесенные и презревшие будничность толпы.
Когда пришлось спешиться и отойти, она ощутила досаду, как великанша, вдруг утратившая свой рост и величие, как бы сброшенная с пьедестала на милость толпы и к ее ногам.
Они ушли с ярмарки, вернувшись к экипажу. Проезжая мимо собора, Урсула почувствовала настойчивое желание заглянуть туда. Но внутри все было заставлено лесами, грудами сбитого камня и мусора, под ногами скрипела штукатурка, а высь собора гулким эхом отзывалась мирским голосам и ударам молотков.
Она испытала потребность окунуться на мгновение в мирный сумрак, принести туда все смутное свое томление, нежданно и неодолимо нахлынувшее вновь после безумной скачки на ярмарке, над лицами толпы. После приступа гордости ей хотелось утешения, уюта, ибо гордость, как и презрение, казалась ей особенно мучительной.
Но древний церковный сумрак заполоняли куски штукатурки, пахло известковой пылью и известью, они натыкались на леса и кучи мусора, а алтарь был завешен пыльными тряпками.
— Давайте посидим здесь минутку, — предложила она.
Они посидели в полумраке на задней скамье, не замеченные никем, и она глядела на грязную и хлопотливую работу каменщиков и штукатуров. Рабочие в тяжелых сапогах толклись в проходах, перекликались грубыми простонародными голосами.
— Эй, приятель, ты что, с лепниной завозился там, что ли?
В ответ с потолка доносилось что-то грубое. Своды собора оглашало пустынное эхо.
Скребенский сидел рядом с ней, очень близко. И все казалось чудесным, хотя и немного пугающим — порушенный мир вокруг, и они с ним карабкаются вверх, неуязвимые, беззаконные, вознесенные над всеми и вся. Он сидел так близко, касаясь ее, и она чувствовала это касание. Она радовалась ему. Давление его тела словно взбадривало, толкая, побуждая к чему-то.
Когда они ехали домой, он сидел рядом. И когда экипаж качало, он прислонялся к ней, накренялся медленно и сладострастно и не сразу распрямлялся, восстанавливая равновесие. Не спросив, он потянулся за ее рукой и, нащупав ее под покрышкой, стал одной рукой, не отрывая взгляда от дороги, поглощенно и чутко расстегивать пуговки на ее перчатке, осторожно обнажая руку. И тесная близость его от природы чутких пальцев заставила девушку зайтись в чувственном восторге. Его рука была такой чудесной — как чуткий зверек, она копошилась во мраке темного неведомого мира, ловкими движениями отодвигая край перчатки, обнажая ее ладонь, пальцы. Потом его рука сомкнулась, сжав ее руку так крепко, тесно, как будто плоть их слилась воедино, соединив его руку с ее рукой. А между тем он не отрывал взгляда от дороги и ушей лошади, бежавшей мимо поселков и деревень, и Урсула сидела рядом с ним, поглощенная, пышущая жаром, ослепленная новым светом. Ни он, ни она не нарушали молчания. На посторонний взгляд они пребывали каждый сам по себе. Но плоть его сливалась с ее плотью в тесном единении рук.
Затем чужим голосом, изображая легкость и небрежность, он проговорил:
— Когда мы сидели в церкви, мне вспомнился Ингрем.
— Кто это, Ингрем? — спросила она.
Она тоже изображала легкость. Но она осознавала, что надвигается нечто запретное.
— Он служит со мной в Чатеме, младший офицер, на год старше меня.
— Ну и почему в церкви он вам вспомнился?
— У него в Рочестере была девушка, и они облюбовали себе в церкви угол и обнимались там.
— Прелесть какая! — вырвалось у нее. Но он не понял.
— Не совсем прелесть. Служитель поднял ужасный шум.
— Позор! Почему им нельзя было посидеть в церкви?
— Наверное, все считают это святотатством, все, кроме вас и Ингрема с девушкой.
— А я так не считаю, я думаю, что обниматься в храме как раз правильно!
Сказала это она чуть ли не с вызовом, хотя в глубине души так не думала. Он промолчал.
— А она хорошенькая?
— Кто? Эмили? Да, довольно-таки хорошенькая. Она была модисткой, и появляться на улице с Ингремом ей было неудобно. Вообще история была неприятная, потому что служитель выследил их, разузнал, кто они такие, и поднял большой шум Потом все было, как и должно было быть.
— Что с ней стало?
— Отправилась в Лондон, поступила на фабрику. А Ингрем до сих пор ездит к ней на свидания.
— Он любит ее?
— Уже полтора года как они вместе.
— А как она выглядит?
— Эмили? Маленькая, скромная такая, как полевой цветочек. Бровки у нее красивые.
Урсула обдумывала услышанное. Вот она — настоящая любовь из большого мира!
— А что, у всех мужчин есть любовницы? — спросила она, сама удивляясь собственной дерзости. Но рука его по-прежнему оставалась сплетенной с ее рукой, а лицо было все так же невозмутимо.
— Они вечно рассказывают какие-нибудь потрясающие истории о той или иной красотке и сами же опьяняются собственными речами. И большинство, чуть выдастся свободная минутка, мчатся в Лондон.
— Зачем?
— На встречу с той или иной потрясающей красоткой.
— Какие же они, эти красотки?
— Разные. И имена их, как правило, мелькают, словно в калейдоскопе. Один парень, так тот просто настоящий маньяк. Держит наготове чемоданчик, и как только освободится — хвать чемоданчик в руку! И в поезде переодевается. Не обращая внимания на соседей, снимает мундир и хоть немного, а переменит одежду.
Урсула пораженно внимала ему.
— Почему же он так торопится? — спросила она. Вопрос прозвучал сипло, натужно.
— К женщине, наверное.
От жестких этих слов по коже пробегал холодок. И все же мир беззаконных страстей восхищал и увлекал ее. Безудержность этих страстей казалась великолепной. В ее мир вступило приключение. Оно казалось великолепным.
В тот вечер она засиделась в Марше дотемна, и Скребенский пошел провожать ее до дома. Она словно не могла от него оторваться. И она все ждала, ждала чего-то большего.
В теплом новорожденном сумраке раннего вечера она внезапно ощутила себя в другом мире — жестче, отдаленнее, прекраснее. Теперь все будет по-новому.
Он шел рядом и все также молча, чутко обвил рукой ее талию и мягко, очень мягко привлек ее к себе, пока твердый его бок не притиснулся к ней; ее словно подхватило, подняло в воздух, оторвав от земли и опустив на твердую, зыбкую поверхность его тела, на которую она словно приземлилась и лежала там в сладостном зыбком полузабытьи. И пока она пребывала там, в этом полузабытьи, его лицо придвинулось ближе, склонившись над ней, и она, опустив голову ему на плечо, почувствовала на лице его теплое дыхание. Потом мягко, нежно, с нежностью, от которой она готова была потерять сознание, его губы коснулись ее щеки, окатив ее волнами жаркой тьмы.
Но она еще ждала в полузабытьи, качаясь на жарких волнах, как Спящая красавица из сказки. Она ждала, и опять его лицо склонилось к ней, она ощутила тепло его губ, замедлив шаг, они остановились; они тихо стояли под деревьями, и губы его медлили на ее лице, подобно бабочке, медлящей у чашечки цветка. Она прижалась к нему грудью чуть теснее, он шевельнулся и, обхватив ее руками, привлек к себе.
И затем в темноте он склонился к ее рту и мягко, нежно коснулся ее рта своим ртом. Она почувствовала страх, лежа у него на плече, ощутила губами его губы. Беспомощная, она не двигалась. Потом, когда рот его прижался теснее, раскрыв ее губы, подхваченная горячей волной, она протянула ему свои губы и судорожными резкими движениями бурно, мучительно притянула его к себе. Она побуждала его идти все дальше, ближе, и губы его прижимались, накатывая, мягкие, мягкие, как волна, как сильный прибой, неодолимые, пока она не вскрикнула тихонько, глухо и не оторвалась от него.
Она слышала рядом с собой его странно тяжелое дыхание, и восхитительное и ужасающее чувство странности охватило ее и не отпускало. Но теперь в ней затаилась и какая-то опасливость. Неверными шагами они продолжили путь, дрожа, как сумрак под ясенями на холме, там, где проходил дед Урсулы с букетом нарциссов, когда шел делать предложение, где гуляла ее мать с молодым мужем, прижимаясь к нему так же тесно, как теперь прижималась к Скребенскому она, Урсула.
Урсула замечала темные ветви деревьев наверху, покрытые листвой, замечала и красоту каждого листка из тех, что оплетали эту летнюю ночь.
Они шли, устремляя вперед свои тела в сложном и тесном единении. Он все держал ее за руку, и они шли долгой кружной дорогой, выбранной, чтобы дольше побыть наедине. И ее не покидало чувство, что ее плохо держат ноги, что стали они легкими, как веющий ветерок.
Он целовал ее еще, но уже не таким крепким проникновенным поцелуем. Но она уже знала, знала, каким может быть поцелуй. И поэтому прижаться к нему опять ей было не так просто.
Спать она легла, ощущая возбуждающее тепло, словно сияние рассветных лучей, охватив ее, не отпускало, держа в своих объятиях. И сон ее был глубок и сладок, очень сладок. Утром же она встала свежая, как пшеничный колос, плотный, ароматный, полный зерна.
И роман их продолжался в первой своей удивительной невоплотившейся стадии. Урсула никому о нем не рассказывала, целиком погрузившись в собственный мир.
Но все же странное воодушевление толкало ее к подобию исповеди. В школе у нее была подруга — спокойная, вдумчивая и серьезная Этель, и ее Урсула выбрала в качестве внимательной слушательницы. Этель выслушала ее секрет с полным вниманием, склонив голову и ничем не выдавая своих мыслей. О, это было так прекрасно — его нежные и такие чуткие объятия! Урсула рассказывала о них как опытная любовница.
— Как ты думаешь, — спросила она, — это очень плохо — позволить мужчине целовать себя по-настоящему, всерьез?
— Думаю, это может быть по-разному, — сказала Этель.
— Он целовал меня так под ясенями на Коссетейском холме. Думаешь, не надо было этого делать?
— Когда это было?
— В четверг вечером, когда он провожал меня домой, но поцелуи были настоящими, понимаешь? Он офицер армии.
— А в котором часу? — спросила ответственная Этель.
— Не знаю… в полдесятого, наверное. Наступила пауза.
— Ну, я думаю, что этого допускать не надо было, — сказала Этель, нетерпеливо вздернув голову. — Ты же его совсем не знаешь.
Тон ее был негодующим.
— Нет, я знаю его. Он наполовину поляк. И к тому же, барон. Это все равно что лорд у нас в Англии. Моя бабушка дружила с его отцом.
И между двумя подругами пробежала черная кошка. Казалось, Урсуле хочется отдалиться от всех знакомых, утверждая тем самым свою связь с Антоном, как она его теперь называла.
Он часто бывал у них в Коссетее, так как матери он нравился. Со Скребенским она становилась немножко гранд-дамой — такой спокойной, невозмутимой, ничему не удивляющейся.
— Дети уже легли? — нетерпеливо спрашивала Урсула, приходя домой с молодым человеком.
— Лягут через полчаса, — отвечала мать.
— Покоя от них нет! — возмущалась Урсула.
— Детям тоже надо жить, Урсула! — увещевала ее мать. И Скребенский тоже не поддерживал в этом Урсулу.
К чему такое упрямство, такая настойчивость?
Но, как это отлично знала Урсула, ему была неведома эта извечная тирания малышей вокруг. К матери он проявлял галантность и предупредительность, на что миссис Брэнгуэн с легкостью отвечала дружеским гостеприимством. Спокойное достоинство матери девушке импонировало. Поколебать ее в этом достоинстве казалось невозможным. С кем бы она ни общалась, никто и ничто не могли ее унизить, умалить. Но между Скребенским и Брэнгуэном зияла непроходимая молчаливая пропасть. Порой между мужчинами завязывалась беседа, но подлинного обмена мыслями не возникало. Наблюдать, как отец робеет перед молодым человеком и замыкается в себе, Урсуле казалось забавным.
Присутствием Скребенского в их доме Урсула гордилась. Его ленивое невозмутимое безразличие, раздражая, тем не менее словно завораживало ее. Она понимала, что так проявляется непринужденность в соединении с его огромной молодой энергией. И все же это ее в глубокой степени раздражало.
И все же лениво мерцающее присутствие его в доме в то же время вызывало у нее чувство гордости — он был так внимателен, так неизменно любезен с ней и с матерью. Ощущать его, чуткого, рядом в комнате было восхитительно. Урсула обогащалась, чувствуя его влечение, устремленное к ней. Любезность, покладистость — это все было, возможно, для матери, но мерцающее сияние своей плоти он приберегал для нее. Она была его хранительницей.
И ей требовалось продемонстрировать каким-то образом свою силу.
— Я хотела показать вам свою резьбу по дереву, — сказала она однажды.
— Ну, по мне, так она того не стоит, — возразил отец.
— Вам интересно посмотреть? — спросила она, сделав движение в сторону двери.
И он поднялся с кресла, хотя лицо его выражало нечто сходное с мнением отца.
— Она в сарае, — сказала Урсула.
И он вышел вслед за ней, хотел он смотреть или же не хотел.
В сарае они предались игре в поцелуи, на этот раз всерьез. Игра была восхитительной, увлекающей. Она обратила к нему лицо, лицо ее смеялось, и в смехе этом был вызов. И он сразу же принял ее вызов. Опутав руку ее волосами, он ласково, постепенно притянул ее к себе, приближая ее лицо; лицо зашлось в самозабвенном смехе, и его глаза зажглись ответным огнем, зажглись радостью этой игры. Он поцеловал ее, утверждая свою власть над ней, и она ответила ему поцелуем, в который вложила всю свою осознанную радость, которую он в ней вызывал. Игра их была опасна, безрассудна и опрометчива, но, зная это, они продолжали играть — не с любовью, но со страстью. Играя, она словно бросала вызов всему миру — она будет целовать его, потому что так ей хочется. И с похожей на цинизм бесшабашностью, отбросив всё, чему, казалось бы, он повиновался, он отвечал на ее вызов.
Она была поистине прекрасна тогда, открытая ему, сияющая, трепещущая, такая беззащитная и так греховно, так трогательно желающая рискнуть. Ее желание пробуждало в нем род безумия. Как трепещущий цветок, широко раскрытый яркому солнцу, она искушала его, бросая ему вызов, и он принимал этот вызов, в глубине души утверждаясь в чем-то. Но под маской веселости в трогательной безрассудности ее таились готовые пролиться слезы. И эти слезы почти сводили его с ума, заставляя изнемогать от желания и муки, единственным утолением которых было телесное обладание.
И вот такие, дрожащие, испуганные, они вернулись в кухню к ее родителям, где опять нацепили личины. Но в душах у обоих пробудилась жажда, утолить которую они были не в силах. Эта жажда обостряла и будоражила все их чувства, становившиеся ярче и выразительнее. Но подспудно во всем этом таилось острое чувство временности, мимолетности того, что с ними происходило. Для обоих это являлось великолепным утверждением себя; он утверждал себя в ее глазах, чувствуя себя бесконечно и неотразимо мужественным; она же утверждалась в его глазах и перед ним, ощущая бесконечную свою желанность, а значит, и силу. И что же, в конечном счете, могла породить такая страсть, если не чувство предельной самоценности обоих — его и ее, в противовес всему остальному миру? Там, где все конечно и печально, душа человеческая в предельной самоценности своей взыскует бесконечности.
И тем не менее, так это началось, так зародилась эта страсть, которой суждено было развиться, — страсть Урсулы познать пределы своей личности, ограниченной и обрисованной противоположностью его личности. Она училась познавать и определять себя по контрасту с ним, лишь в противопоставлении с мужской его сущностью она могла достигать предельного самовыражения, самовыражения женской своей сущности — о, предельно женской — и торжествующей на краткий миг в абсолютном утверждении себя в противоборстве с мужчиной и в противопоставлении ему.
На следующий день, когда он крадучись зашел за ней, она отправилась с ним в церковь. Ее отец мало-помалу ополчился на него, мать же становилась все сердитее и суровее с ней. Но гнева своего родители не проявляли, будучи от природы людьми терпимыми.
Они вместе, Урсула и Скребенский, дошли до церкви и поспешили укрыться в ней. Внутри было сумрачно, солнечный полуденный свет не достигал сюда, но каменные своды словно излучали мягкий свет, и свет этот был приятен. Витражи горели рубином и кобальтом, служа как бы волшебной завесой потаенным сводам.
— Какое отличное место для rendez-vous! — шепнул он озираясь.
Она тоже оглядела знакомую до мелочей церквь. От сумрака и тишины вокруг холодело сердце. Но глаза Урсулы горели вызовом. Здесь, именно здесь она утвердит свою неукротимую женскую сущность, здесь, и никак иначе. Здесь раскроет она пламенеющий цветок своей женственности, в этом сумраке, напоенном страстью более, чем самый яркий свет.
Секунду помедлив в отдалении друг от друга, они упрямо устремились к долгожданному соединению. Он обхватил ее руками, она приникла к нему всем телом и, прижимая ладони к его плечам и спине, словно погрузилась в познание чего-то сквозь него и за пределами его молодого упругого тела. А тело его было таким красивым, твердым и в то же время таким бесконечно податливым и послушным ее воле. Она протянула ему губы и стала пить его поцелуй, самозабвенный и полный, становившийся все полнее и полнее.
И это было хорошо, очень, очень хорошо. Она словно полнилась этим поцелуем, насыщаясь им, как ярким и сияющим солнечным теплом. И внутри у нее все загоралось блеском, солнечный свет, этот восхитительный напиток, достигал глубин ее сердца.
Оторвавшись, она взглянула на него — сияющая, бесконечно и совершенно прекрасная, полная радости и сияния, как освещенное солнцем облако.
Но ему вид этого сияния и довольства был горек. Она смеялась над ним, слепая к его чувствам, до краев полная собственным блаженством и уверенная, что и он чувствует то же самое. Сияя, как ангельское видение, она вышла с ним из церкви, ступая так, словно ноги ее были солнечные лучи, а шла она по ковру из цветов.
Он шел рядом, и душа его была напряженно сжата, в то время как тело ощущало неудовлетворенность. Неужели могла она с такой легкостью восторжествовать над ним? Ибо в этот момент никакого блаженного самодовольства он не чувствовал, а чувствовал лишь боль и смутный гнев.
Была середина лета, и уже кончался сенокос. К субботе сено будет убрано, и в субботу же Скребенскому предстоял отъезд. Оставаться дольше он не мог.
Решив уезжать, он стал с ней особенно нежен и целовал ее особенно ласково, крепко, проникновенно, с мягкой настойчивостью, опьянявшей обоих.
В пятницу перед самым отъездом он встретил ее у школы и пригласил выпить с ним чаю в городе. А потом на автомобиле отвез ее домой.
Поездка на автомобиле явилась для нее огромным и восхитительным приключением. Скребенский и сам почувствовал гордость, что смог доставить ей это заключительное удовольствие. Он видел, как горели глаза Урсулы от романтичности этого путешествия. Она вскидывала голову и потряхивала волосами, как жеребенок, необузданный в своем веселье.
На углу автомобиль накренило на резком повороте, и Урсула, покачнувшись, прислонилась к Скребенскому. Прикосновение заставило ее ощутить его близкое присутствие — в стремительном и властном порыве она нащупала его руку и сжала ее в своих, тесно, слитно, как в детстве.
Ветер дул в лицо Урсуле, мягко и сильно шлепая по щекам грязью из-под колес, и зелень травы вокруг была темной, испещренная тут и там серебристыми стогами свежескошенного сена, а вокруг — с купы деревьев под серебряным сверканием небес.
Ее рука крепче сжала его руку в новом свежем порыве пробудившегося беспокойного чувства. Некоторое время они молчали, лишь сидели, тесно сжав руки друг друга, отвернув просветленные лица.
И то и дело движение автомобиля, бросая ее к нему, заставляло ее прислоняться. И оба они ждали, когда это произойдет. И, однако, они хранили безмолвие, немо устремляя взгляд в окошко автомобиля.
Она разглядывала проносившиеся мимо картины знакомого пейзажа. Но теперь это уже не был знакомый пейзаж — волшебным образом он изменился, превратившись в некую чудесную сказочную страну. Вот ориентир — рощица на ее зеленом холме. Какой странно новой выглядит она в этот дождливый летний вечер, далекая в далекой волшебной стране. Из-за деревьев вспархивают грачи.
Ах, если б только могла она вместе со Скребенским, спешившись, затеряться в этой зачарованной стране, еще не ведомой, не обитаемой никем! Тогда чары коснулись бы и их, позволив отбросить надоевшую обыденную сущность. Побродить бы здесь, погулять на склоне под серебристой изменчивостью неба — там, где, вспархивая, тают, исчезая, как черные градины, тучи грачей! Пройтись бы между влажных рядов скошенной травы, ароматной, как летние сумерки, углубиться бы в рощу, где в зябкой вечерней свежести так благоухает жимолость и с каждой ветви, стоит лишь задеть ее, сыплются дождевые капли, так приятно холодящие лицо!
Но она мчится в автомобиле рядом с ним, так близко, и ветер бьет ей в жадно запрокинутое лицо, сдувает назад волосы. Повернувшись, он окинул ее взглядом, вгляделся в ее лицо, чистое и четкое, словно выточенное резцом ветра, сдувшего с лица волосы, он видел ее черты, ее красивой формы нос, приподнятый вверх в жадном порыве.
Для него было настоящей мукой видеть ее, четкую, быструю, так стремительно и девственно устремленную вперед. Ему хотелось убить свою плоть, бросить к ее ногам этот ненавистный и тягостный каркас. Желание обратить на себя свою боль, нанести себе вред, покончить с собой было не меньшей мукой.
Внезапно она взглянула на него, сгорбившегося вблизи нее со страдальческой, как ей показалось, складкой на лбу. И, увидев ее сияющие глаза и сверкающее радостью лицо, он моментально переменил выражение — былая смешливая бесшабашность опять засветилась в обращенном на нее взгляде. В полнейшем восторге она сжала его руку, и он повиновался. А потом она вдруг наклонилась и поцеловала его руку — склонив голову, поднесла его руку к своим губам, уделяя ему от своей щедрости. Кровь закипела в нем. Но он остался неподвижен, не сделав ни малейшего движения ей навстречу.
Она вздрогнула, встрепенулась. Они свернули в Коссетей. Скребенский скоро покинет ее. Но произошедшее было так волшебно, так полнило искрящимся вином ее чашу, что глаза Урсулы не могли сдержать сияния.
Постучав, он дал указания шоферу. Возле тисовой рощи пути их расходились. Подав ему руку, она попрощалась с ним, наивно и бегло, как школьница. И постояв, проводила его взглядом, по-прежнему сияя. То, что он уехал, для нее не имело значения, настолько полна была она собственным сиянием восторга. Отъезд Скребенского мерк в этом сиянии, источником которого был он, Скребенский. И в полнившем все ее существо свете разве могла она скучать по нему?
И оставшись одна в своей комнате, она вскинула руки в припадке чистейшего и мучительного восторга. Вот оно, настоящее преображение, выход из телесной оболочки! Ей хотелось броситься и затеряться в потаенном небесном сиянии. Небо было здесь, близко, вот-вот она коснется его!
Но уже на следующий день она поняла, что он уехал. Сияние частично померкло, но в памяти ее оно сияло так же сильно. Слишком живым было воспоминание. Но все же оно отдалялось, оставляя после себя печальный отзвук. И в душу все глубже заползало неутолимое желание, окружая ее новой броней сдержанности.
Она шарахалась от вопросов и прикосновений. Сохраняя гордость, она чувствовала себя иной и по-иному ранимой. О, пусть только никто не трогает ее!
Ей было приятнее одиночество и одинокие прогулки. Какое блаженство мчаться по дорожкам, не замечая ничего вокруг, но вбирая в себя окружающее! Какое блаженство оставаться наедине со всеми этими сокровищами!
Наступили каникулы, и она получила свободу. Почти весь день она проводила, носясь по округе или прячась в укромных местах в саду, валяясь в гамаке в кустарнике, там, куда все ближе и ближе подлетали к ней любопытные птахи. А в ненастную погоду она устремлялась в Марш и пряталась там с книгой на сеновале.
И все время она не переставала грезить о нем, иногда очень отчетливо, а иногда, в самые счастливые минуты, с туманной и смутной неопределенностью. Он был теплой краской ее грез, их горячим сердцебиением.
В менее счастливые минуты, когда она бывала расстроена, в плохом настроении, она вспоминала его внешность, одежду, разглядывала форменные пуговицы, которые он ей подарил. Или пыталась вообразить себе его жизнь в казармах. Или же мысленно рисовала себя такой, какой представала его глазам.
День его рождения был в августе, и она постаралась испечь ему пирог. Другой подарок, как она подозревала, был бы неуместен, в дурном вкусе.
Переписка их была краткой, в основном состоявшей из обмена открытками, не слишком частого. Однако пирог полагалось сопроводить письмом.
«Дорогой Антон! Солнце, как я думаю, выглянуло в честь Вашего рождения.
Пирог я испекла сама и вместе с ним шлю Вам пожелание многих и счастливых лет. Если пирог не удался — не ешьте. Мама надеется, что если Вам случится быть рядом, Вы заглянете к нам повидаться.
Остаюсь, искренне и дружески
Урсула Брэнгуэн».
Писать письмо, даже и ему, ей было крайне утомительно. Все эти слова на бумаге, в конце концов, не имели никакого отношения ни к ней, ни к нему.
Погода наладилась, и в полях с самого рассвета и до заката тарахтела жнейка. От Скребенского пришли вести — он тоже теперь был в деревне, служил в Сейлсбери-Плейн. Числился он в пехотных частях в чине младшего лейтенанта. Вскоре ему были обещаны несколько дней увольнительной, и он собирался приехать в Марш. На свободу.
Фред Брэнгуэн женился на школьной учительнице из Илкестона, и свадьба должна была состояться, как только кончится жатва.
К концу ее погода стояла прекрасная, дни были как на подбор — очень теплые, осенние, золотисто-синие дни. Урсуле казалось, что мир вокруг обернулся прекрасным букетом луговых цветов — чистейшим синим цветом цикория и желтым — шафрана. Небо было безоблачно-синим, ясным и нежным, а падавшие на дорожку желтые листья словно выбились из букета — они шуршали под ногами, и звук этот, как музыка, доставлял ей острую, с трудом переносимую радость. Осенние запахи совсем по-летнему сводили ее с ума. Лилово-красных пуговичек мелких хризантем она даже избегала, шарахаясь от них, как испуганная дриада, а ярко-желтые хризантемы пахли так сильно и пьяняще, что, ступая по их ковру, ноги, казалось, сами пускались в какой-то бешеный танец.
Потом появлялся дядя Том всегда с одним и тем же выражением: невозмутимо циничного Вакха на картинке. Он был устроителем праздничного ужина в честь свадьбы и окончания страды вместе взятых; возле дома сооружался шатер, приглашались музыканты для танцев, и готовился роскошный пир.
Фред отстранялся от всего этого, но Том хотел, чтобы все было честь по чести. Надо было это и для Лоры, невесты — девушки красивой и умной, ей тоже полагалось все самое лучшее. Праздник должен был угодить ее просвещенному вкусу. Ведь она окончила Педагогическое училище в Сейлсбери, знала народные песни и умела танцевать «моррис».
И под руководством Тома Брэнгуэна приготовления развернулись не на шутку. Сделали навес, заготовили хворост для двух огромных костров. Наняли музыкантов, накупили все нужное для пиршества.
Скребенский должен был прибыть утром. Урсула облачилась в новое белое платье из мягкого крепа, надела белую шляпу. Ей нравилось одеваться в белое. Оттененная ее черными волосами и золотисто-смуглой кожей, белая одежда делала ее южанкой, придавая ей вид чуть ли не заморский — какой-то креолки из тропиков. Лица она до сих пор не подкрашивала.
Она с трепетом готовилась идти в церковь. Ей предстояло быть подружкой невесты. Время перевалило за полдень, а Скребенский еще не приехал. Венчание было назначено на два часа дня.
Когда все вернулись из церкви, Скребенский был уже в доме, в гостиной Марша. Из окна он увидел шагавшего по садовой дорожке Тома Брэнгуэна в нарядной одежде шафера: элегантнейшей визитке и белых гетрах, на руку его опиралась Урсула. Том Брэнгуэн был очень красив: темноглазый, по-женски румяный, с аккуратно подстриженными черными усами. Но, несмотря на красоту, был в его облике какой-то оттенок грубости, двусмысленности: его ноздри странно, по-звериному, раздувались, а хорошо вылепленная голова беспокоила странной обнаженностью — залысины надо лбом подчеркивали ее чрезмерную мягкую округлость.
Скребенский сначала увидел фигуру мужчины и лишь потом женскую. Урсула выглядела великолепно, оживленная странным безмолвным и рассеянным оживлением, в какое ее всегда ввергало близкое присутствие дяди Тома, вызывавшего у нее легкое замешательство.
Но все изменилось, когда взгляд ее упал на Скребенского. Она различила неизменную изящную гибкость его фигуры, фигуры юноши, непостижимого, как ее судьба. Он был недоступен ей, недоступна эта свобода манер, этот вид, слегка вызывающий, яркий, но делавший его таким мужественным и таким чужим. Однако лицо его оставалось невозмутимо, мягко и выразительно. Они обменялись рукопожатием, и голос ее, когда она поздоровалась с ним, был как у птички, пробудившейся с рассветом.
— Ну, разве не прелесть такая свадьба! — воскликнула она.
И он заметил конфетти, застрявшие в темных ее волосах.
И вновь он почувствовал замешательство — его одолела растерянность от сознания неопределенности и смутной незаконченности А он так хотел выглядеть твердым, мужественным, ярким. И он последовал за ней.
После легкого чая гости разбрелись Настоящий праздник должен был состояться вечером. Пройдя через гумно, Урсула и Скребенский вышли в поле, а оттуда направились к берегу канала.
Скирды хлеба, мимо которых они проходили, казались огромными и золотистыми, вереница белых гусей прошествовала, гогоча хвастливо и возмущенно. Урсула казалась легкой, как шарик их пуха. Скребенский маячил сбоку от нее, туманный и смутный, словно прежний его облик расползся, обнаружив иную его суть, туманно-серую, проявлявшуюся все больше, как листок, распускающийся из набухшей почки. Они легко болтали ни о чем.
Голубые воды канала мягко струились между окрашенных осенью живых изгородей, стремясь в направлении невысокого зеленого холма. На левом берегу все полнилось темной суетой шахт, железной дороги и городка на возвышенности, увенчанной церковным шпилем. Белый и круглый циферблат часов на башне был отчетливо виден на вечереющем свету клонившегося к закату дня.
Дорога, как это чувствовала Урсула, вела в Лондон, раскинувшийся вдали за этим суровым манящим городским бурлением. А по другую сторону были вечер, сочность зеленых заливных лугов, корявых приречных вязов и бледные просторы жнивья. Там мягко горел закат, и даже хлопанье чибисовых крыльев, казалось, излучало мир и одиночество.
Урсула и Антон Скребенский шли по краешку дамбы. Ягоды, вызревшие в живых изгородях, ярко алели в листве. Вечерняя заря, круженье одинокого чибиса и далекий птичий гомон сливались с шумом и скрежетом шахт, темным и душным напряжением городка впереди, а парочка шла вдоль голубого русла, следуя за его изгибом и изгибом голубой небесной ленты над ним.
Урсула глядела на юношу, находя его очень красивым — ему так шел загар на руках и лице. Он развлекал ее рассказами о том, как научился подковывать лошадей и отбраковывать негодных.
— Вам нравится быть солдатом? — спросила она.
— Но я же не солдат, — отвечал он.
— Однако вы военный, — сказала она.
— Да.
— И вы хотели бы повоевать?
— Я? Что ж, думаю, это было бы увлекательно. Если грянет война, я с охотой пойду воевать.
Она ощутила странную растерянность, словно в действие вступило что-то могущественное, но нереальное.
— Почему же вам этого хочется?
— Это было бы делом, делом настоящим. А пока это все игры.
— А чем бы вы занимались на войне?
— Строил бы железные дороги или мосты. Работал бы, как вол.
— Но все ваши сооружения война бы разрушала. Разве и это не было бы игрой.
— Если допустимо называть войну игрой.
— А что же она, по-вашему?
— Воевать — это самое серьезное из всех возможных дел.
Она почувствовала холодное и жесткое отчуждение.
— Почему же воевать — это так серьезно? — спросила она.
— Потому что, воюя, либо вы убиваете, либо вас убивают, а убийство, как я думаю, вещь достаточно серьезная.
— Но убитый, вы превращаетесь в ничто, — сказала она. Он помолчал.
— Но тут важен результат, — сказал он. — Важно, усмирим ли мы арабов или нет.
— Вам-то что до этого или мне — какое нам дело до Хартума?
— Нам нужно жизненное пространство, и кто-то должен потесниться.
— Но я не хочу жить в песках Сахары! А вы разве хотите? — возразила она, смеясь, непримиренная.
— Я не хочу, но необходимо поддержать тех, кто хотят.
— Почему же это так необходимо?
— В противном случае, что станет с нацией?
— Разве «нация» — это мы? Есть масса других, посторонних, которые и есть нация.
— Они тоже могут заявить, что «нация» — это не они.
— Что ж, если все так заявят, пусть и не будет никакой нации. А я останусь какая я есть, сама по себе, — находчиво возразила она.
— Вам не удастся остаться какая вы есть, если нации не будет.
— Почему это?
— Вы станете жертвой всех и вся.
— Как это — «жертвой»?
— Они придут и все у вас отберут.
— Ну, даже и в этом случае отобрать они смогут не так уж много. И наплевать мне на то, что они отберут. Уж лучше разбойник, который отбирает, чем миллионер, дарящий все, что можно купить за деньги.
— Это потому, что вы романтик.
— Да, романтик! И хочу остаться романтиком. Ненавижу устойчивые дома и косную жизнь в них. Люди, которые так живут, надутые глупцы. И солдат я ненавижу. Они тоже надутые и тупые, как чурбаны. Нет, правда, за что вы станете воевать?
— Я стану воевать за нацию.
— И все равно вы-то не нация. А что это даст лично вам?
— Я часть нации и должен исполнять перед ней свой долг.
— Ну, а если она не требует от вас никакого долга, если никакой войны нет? Что тогда?
Он почувствовал, что злится.
— Тогда я буду делать то же, что другие.
— Что именно?
— А ничего. Буду ждать, когда понадоблюсь. Ответ ее тоже прозвучал зло и раздраженно:
— Мне кажется, — сказала она, — что я словно в пустоту упираюсь. Словно вас нет. Да есть ли вы на самом-то деле? Никчемность какая-то!
Так, гуляя, они добрели до причала над шлюзом. Там стояла пустая баржа. Верх ее и рубка были выкрашены яркими красно-желтыми красками, нижняя же часть и трюм были угольно-черными. Возле двери в рубку на банке сидел мужчина, худой и чумазый, он курил и любовался закатом, держа на руках младенца, завернутого в вылинявшее одеяльце. Из рубки торопливо вышла женщина; она опустила в воду ведро, вытащила его, полное воды, и потащила внутрь, в рубку. Слышались детские голоса. Над трубой вился тонкий голубоватый дымок, и пахло стряпней.
Урсула, вся в белом, светлая, как мотылек, приостановилась, чтобы поглядеть. Скребенский тоже вынужден был приостановиться. Мужчина поднял глаза.
— Добрый вечер! — крикнул он не то с вызовом, не то с интересом. Голубые глаза его на чумазом лице светились дерзким вызовом.
— Добрый вечер, — с радостной готовностью отозвалась Урсула. — Вечер действительно добрый, не правда ли?
— Да уж, — буркнул мужчина. — Куда добрее!
Рот его под неряшливыми, песочного цвета усами казался очень красным. Он засмеялся, обнажив белые зубы.
— Но ведь, — неуверенно, сквозь смех проговорила Урсула, — я ведь правду сказала. Почему вы так ответили, будто вы не согласны?
— Наверное, потому, что нянчить ребенка не такая уж радость.
— Можно мне к вам на баржу заглянуть? — спросила Урсула.
— Да кто бы возражал, лезьте, если хотите.
Баржа стояла у противоположного края дамбы, у причала. На ней была надпись: «Аннабел», хозяин Дж. Рут из Лафборо». Мужчина пристально разглядывал Урсулу, поблескивая острыми своими глазами. На чумазый лоб его падали белокурые вихры волос. Выглянули двое грязных ребятишек — поглядеть, с кем это там разговаривает отец.
Урсула покосилась на тяжелые ворота шлюза — они были закрыты, и за ними из мрака доносился шум воды, слышалось бурление и шипение водяных струй. С их стороны искрящаяся вода доходила чуть ли не до края дамбы. Она смело шагнула вперед, направившись к причалу.
Спустившись с дамбы, она заглянула вниз, в рубку, где горел огонь очага, возле которого хлопотала темная фигура женщины. Урсуле очень хотелось попасть на баржу.
— Вы платье запачкаете, — предостерег ее мужчина.
— Я буду осторожна, — отвечала она. — Так можно?
— Валяйте, если хочется.
Подобрав юбки, Урсула вытянула ногу вдоль борта баржи и, смеясь, спрыгнула вниз. Ее обдало взметнувшейся угольной пылью.
В дверях рубки показалась женщина — пухленькая, светловолосая, со смешным вздернутым носом.
— Ой, да вы вся в грязи измажетесь! — воскликнула она и засмеялась удивленно, недоумевая.
— Я только хотела посмотреть. Приятно, должно быть, жить на барже, да? — обратилась она к женщине.
— Ну, я не только на ней живу, — рассмеялась женщина.
— Ее гостиная с плюшевой мебелью в Лафборо находится, — с законной гордостью пояснил мужчина.
Урсула заглянула в рубку. Там кипели на огне кастрюли, а на столе были расставлены тарелки. Было душно и жарко. Она вылезла на свежий воздух. Мужчина говорил что-то ребенку. Ребенок был голубоглаз, румян, с пушистым облачком золотисто-рыжих волос.
— Это мальчик или девочка? — спросила Урсула.
— Это девочка, ведь ты девочка, правда? — обратился к ребенку мужчина, ласково покачивая головой. Маленькое ребячье личико сморщилось в уморительной улыбке.
— О! — воскликнула Урсула. — Господи, как же ей идет смеяться!
— Она еще посмеется, — сказал отец.
— Как ее зовут? — спросила Урсула.
— Нет пока имени, не удостоилась, — ответил мужчина. — У тебя ведь нет имени, негодница, да? — опять обратился он к ребенку. Тот засмеялся.
— Да дел невпроворот, никак в мэрию не соберемся, — подала голос женщина. — Она здесь, на барже, и родилась.
— Но, наверное, — вы уж знаете, как назовете ее, да? — сказала Урсула.
— Мы хотели назвать ее Глэдис Эмили, — отвечала мать.
— И вовсе не хотели мы так ее назвать, — заспорил отец.
— Нет, вы только послушайте! А ты-то какое имя хочешь?
— Мы назовем ее Аннабел в честь судна.
— А вот этого не будет! — зло и решительно возразила женщина.
Отец шутливо насупился и тут же рассмеялся.
— Посмотрим, — сказал он.
Но по сердитому тону женщины Урсула поняла, что та никогда не уступит.
— Оба имени очень красивые, — сказала она. — Назовите ее Глэдис Аннабел Эмили.
— Ну, это уж, на мой вкус, тяжеловато выходит, — заметил мужчина.
— Видите! — вскричала женщина. — Он же упрямый, как осел!
— Такая хорошенькая, так хорошо смеется, а имени вот не дают! — заворковала Урсула, обращаясь к девочке. — Дайте мне ее подержать, — добавила она.
Мужчина передал ей ребенка, пахнувшего на нее младенческим запахом. Голубые фарфоровые глазки были так широко распахнуты, а улыбка ребенка была такой подкупающе заразительной, что Урсула почувствовала к нему огромную симпатию. Она все говорила с ребенком, все ворковала с ним. Прелестный ребенок, право!
— А вас-то как зовут? — неожиданно спросил ее мужчина.
— Меня — Урсулой, Урсула Брэнгуэн, — отвечала она.
— Урсула! — пораженно воскликнул мужчина.
— Это в честь святой Урсулы. Имя очень старинное, — поспешила оправдаться она.
— Эй, мать! — позвал он.
Ответа не последовало.
— Пем! — опять позвал он. — Ты что, оглохла?
— Чего? — Коротко отозвались из рубки.
— Как ты насчет Урсулы? — И он осклабился.
— Насчет чего-чего? — послушалось из рубки, и женщина опять показалась в дверях, готовая к новой стычке.
— Урсула — вот как девушку зовут, — мягко сказал он.
Женщина с ног до головы оглядела Урсулу. По всей видимости, ей понравилась тонкая грациозная красота незнакомки, элегантность ее белого платья и та нежность, с которой она держала на руках дитя.
— Ну а как это, если по буквам? — спросила мать, устыдившись собственной растроганности. Урсула сказала свое имя по буквам. Мужчина взглянул на жену. Лицо ее залила яркая краска смущения, и оно засияло светом застенчивости.
— Необычное такое имя, правда? — взволнованно сказала она, словно совершала бог знает какой дерзкий шаг.
— Так ты согласна назвать ее этим именем? — спросил он.
— Уж лучше, чем Аннабел, — решительно сказала она.
— А чем Глэдис Эмили — и подавно, — подхватил муж. Наступила пауза, потом Урсула подняла глаза.
— Так вы и вправду назовете ее Урсулой? — спросила она.
— Урсула Рут, — отвечал мужчина и самодовольно хохотнул, будто нашел что-то ценное.
Теперь настала очередь смутиться Урсуле.
— Действительно красиво звучит, — сказала она. — Мне надо что-то ей подарить, а у меня совсем ничего нет.
Она растерянно стояла в своем белом платье на палубе баржи. Тощий владелец, сидя рядом, глядел на нее как на посланницу иного мира, как на луч света, падающий на его лицо. Его глаза улыбались ей дерзко, но со скрытым восхищением.
— Можно я подарю ей мои бусы? — спросила Урсула. На ней была тоненькая золотая цепочка, на которую на расстоянии друг от друга были нанизаны самоцветы — аметисты, топазы, жемчужины и кусочки горного хрусталя. Бусы эти ей подарил дядя Том. Она очень любила это украшение. Сняв бусы, она поглядела на них с нежностью.
— Вещь ценная? — с любопытством спросил мужчина.
— Наверное, — отвечала она.
— Камни и жемчужины настоящие, бусы фунта три или четыре стоят, — сказал стоящий наверху Скребенский. Урсула поняла, что он ее не одобряет.
— Я должна подарить это вашему ребенку, можно? — обратилась она к владельцу баржи.
— Ну, — отозвался он, — не мне это решать.
— А что ваши матушка с батюшкой скажут? — с тревогой вскричала женщина, стоявшая у двери.
— Это моя собственная вещь, — сказала Урсула и поболтала бусами перед ребенком. Дитя растопырило пальчики, но схватить бусы не сумело. Урсула сама сомкнула девочкины пальчики, помогая ребенку взять бусы в ручку. Девочка помахивала блестящими концами бус в воздухе, и Урсула отдала ей украшение. А отдав, опечалилась. Но забирать бусы обратно не захотела.
Бусы выскользнули из детской ручки и блестящей кучкой валялись на грязной палубе. Мужчина нащупал их и поднял, заботливо и почтительно. Урсула следила, как заскорузлые толстые пальцы ищут ее сокровище. Кожа его руки была красной, на тыльной стороне поблескивали светлые жесткие волоски. Но при этом кисть была тонкой, жилистой и ловкой, и Урсуле вид ее нравился. Заботливо подхватив бусы, мужчина аккуратно положил их на середину своей ладони и сдул с них угольную пыль. Он был внимателен и молчалив. Потом он протянул Урсуле ладонь — жесткую и потемневшую, на середине, во впадине, поблескивали бусы.
— Возьмите назад, — сказал он.
Урсула вся сжалась, но, просияв, сказала:
— Нет. Теперь это вещь маленькой Урсулы.
И подойдя к ребенку, она надела бусы на тонкую, нежную и слабую шейку, защелкнув замочек.
Последовал момент замешательства, после чего отец склонился к ребенку.
— Что надо сказать? — проговорил он. — Как надо благодарить? Как ты скажешь: «Спасибо, Урсула»?
— Вот теперь она Урсула, — сказала от двери мать, улыбнувшись слегка заискивающей улыбкой, и подошла к ребенку, чтобы посмотреть поближе украшение на шейке.
— Она Урсула, не так ли? — сказала Урсула Брэнгуэн.
Отец глядел на девушку ласково, особенным взглядом — галантно-вежливо, но с примесью дерзости и легкой грусти. Его плененной душе девушка нравилась, но душа была несвободна и, как он понимал, навеки.
Урсула собралась уходить. Он поставил ей лесенку, чтобы легче было взобраться наверх, на причал. Она поцеловала дитя, которое было теперь на руках у матери, и пошла прочь. Мать рассыпалась в благодарностях. Отец молча стоял возле лесенки.
Урсула вернулась к Скребенскому, и двое молодых людей прошли над шлюзом, там, где кипела, поблескивая, желтая вода. Владелец баржи провожал их взглядом.
— Какие милые, — говорила девушка. — Он был так любезен, так любезен! И ребенок — просто лапочка!
— Любезен? — протянул Скребенский. — Женщина, я уверен, бывшая служанка.
Урсула поморщилась.
— Но мне понравилась его дерзость, а за ней скрытые мягкость и любезность.
И она поспешила прочь, радостно оживленная знакомством с этим чумазым и худым мужчиной, обладателем неряшливых усов. От встречи с ним в душе осталось теплое чувство. Он заставил ее ощутить богатство и наполненность собственной ее жизни. А вот Скребенский, как ни странно, создавал вокруг нее мертвенную пустоту, атмосферу стерильности, словно все вокруг обратилось в прах.
Спеша домой к праздничному ужину, друг с другом они почти не разговаривали. Он завидовал этому худому мужчине, отцу троих детей, завидовал дерзкой откровенности, с какой он восхищался женственностью Урсулы, восхищаясь ее душой и телом одновременно, и тело и душа мужчины грустно тянулись к девушке, восхищенные ее телом и душой, желая ее, понимая ее недоступность и в то же время радуясь ее совершенству и тому, что совершенство это существует и на мгновение можно приблизиться к нему.
Почему он сам не способен так желать женщину? Почему он никогда и не испытывал такого желания, цельного, всем существом своим: не любил, не благоговел, а лишь хотел женщину физически?
Однако физически, телом, он желал ее, пусть душа в этом и не участвовала. В Марше постепенно разгоралось пламя физического желания, зажженное Томом Брэнгуэном и свадьбой Фреда, застенчивого светловолосого и холодноватого Фреда, с красивой и полуобразованной девушкой. Том Брэнгуэн всей своей подспудной силой словно раздувал это пламя. Невесте он очень нравился, а он обхаживал другую красотку, холодную и сверкающую, как морская зыбь, отпускавшую остроты, которым он отдавал должное, заставляя сверкать ее все сильнее, как море в лучах луны. И ее зеленоватые глаза таили секрет, а руки перламутрово поблескивали, словно прозрачность их этот секрет отражала.
К концу ужина, за десертом, началась музыка — грянули скрипки, флейты. И лица всех присутствующих осветились. Оживление нарастало. Когда все тосты были произнесены и никто уже не тянулся к портвейну, желающих пригласили выпить кофе на свежем воздухе. Вечер был теплый.
Ярко горели звезды, но луна еще не взошла. Под звездами светились красными углями два костра, над ними горели фонари, над ними был натянут навес.
Молодые люди высыпали наружу в таинственный ночной мрак Слышались смех, голоса, неслись кофейные ароматы. На заднем плане высились темные силуэты сараев и служб. Костры отбрасывали красные отсветы на белые манишки, шелк платьев, фонари освещали мельтешенье голов снующих туда-сюда гостей.
Урсуле все это казалось чудесным. Она была словно не она Тьма дышала, по-звериному вздымая бока, смутно маячили стога, один за другим, а за ними — темное и плодородное изобилие загонов для скота. Пьянящая тьма волнами овевала душу. Она звала оторваться от земли, лететь к мириадам сверкающих звезд, мчаться, бежать за пределы земных границ. И Урсуле безумно захотелось вырваться. Так напрягается гончая на поводке, готовая устремиться в темноту за безымянной добычей. Урсула была и этой добычей, и этой гончей. А тьма дышала страстью, колышась великим невидимым своим колыханьем. Она ждала, готовясь принять ее в ее полете. Но как начать полет, как вырваться? Требовался прыжок от известного в неведомое Руки и ноги ее бешено пульсировали, грудь распирало, словно она силилась высвободиться, сбросить с себя оковы.
Заиграла музыка, и оковы начали спадать. Том Брэнгуэн кружил невесту в танце, быстром и плавном, словно нездешнем, неуловимом, как в подводном царстве. Фред Брэнгуэн стал танцевать с другой партнершей. Музыка налетала волнами, подхватывая одну пару за другой, увлекая их в глубинный мир танца.
— Пойдем, — сказала Урсула Скребенскому кладя руку ему на плечо. И от этого прикосновения сознание словно начало таять в нем, покидая его. Он обнял ее, заключив в нежное кольцо своей твердой воли, и они стали движением — единым и двойным, двигаясь в танце по скользкой траве. Движение их казалось бесконечным, вечным. Его воля совместно с ее волей сцепились в восторге движения, став чем-то единым, но не слитным, не подчинив одна другую. Это было потоком переплетающихся струй, серебристо-зеленых, нежных лучей, соревнующихся друг с другом в быстроте.
И оба они погрузились в молчание, охваченные глубокой подспудной энергией движения, дающего необоримую безграничную силу Все танцоры, сплетя тела, раскачивались, подхваченные течением музыки. Смутные тени танцующих пар возникали и вновь исчезали на фоне костра, быстрые ноги уносили их в молчание тьмы. Все казалось призрачным видением иного, подводного мира, мира глубинных течений.
И тьма чудесным образом покачивалась под музыку, медленно, мерно, вместе с ночью, в то время как музыка легко скользила по поверхности воды, зыбясь странно и радостно, а под нею, в глубине, вздымалось, накатывало и вновь отступало на грань забвения мощное течение, туда и обратно, во тьму, и сердце ухало каждый раз, мучительно, тоскливо вздрагивало, оказываясь на грани, и вновь оживало в обратном движении.
И пока грузно тек этот танец, Урсула непрестанно чувствовала чье-то присутствие, чей-то взгляд, обращенный на нее. Кто-то сияющий, могучий, был устремлен прямо в нее, не на нее, а внутрь. Такой немыслимо далекий и грозно близкий, неодолимый, кто-то следил за ней. Она все танцевала и танцевала со Скребенским, а великое белое это слежение продолжалось, уравновешивая собой все.
— Луна поднялась, — сказал Антон, когда музыка смолкла и они ощутили себя странно брошенными, как мусор, прибитый волнами к берегу. Она обернулась и увидела огромную белую луну, взиравшую на нее из-за холма. И душа Урсулы распахнулась навстречу ей, раскрылась, как прозрачная раковина с мерцающей на свету жемчужиной. Она стояла, предлагая себя свету полной луны. Груди ее впускали этот свет, тело вбирало его в себя, подрагивая, как анемон, насыщаясь его мягким прикосновением. Ей хотелось, чтобы лунный свет наполнил ее всю, хотелось большего — нового обогащения, соединения с луной, завершения. Но Скребенский, обняв ее за плечи, отстранил, увел ее. Он окутал ее темным плащом и сел с ней рядом, держа ее руку, а свет луны продолжал литься над костром.
Она была не здесь. Она терпеливо сидела под плащом, не мешая Скребенскому удерживать ее руку. Но обнаруженная ею суть находилась далеко, она бороздила лунные просторы, рассекала их своей грудью, коленями, встречая лунный свет, соединяясь с ним. Она почти готова была устремиться туда на самом деле, сорвать с себя одежду, умчаться, вырваться из темной людской сутолоки, людского хаоса, взлететь на холм, к луне. Но люди обступили ее как каменные изваяния, как магические каменные глыбы, и никуда двинуться она не могла. Скребенский тяжким грузом придавливал ее к земле, вес его присутствия тяготил ее. Она чувствовала его грузную тяжесть, настойчивую, неподвижную. Он был неподвижен и сковывал ее. Она горестно вздохнула. О, где ты, прохладная и свободная яркость луны? Где холодная свобода независимости, возможность быть самой собой, поступать как заблагорассудится? Ей хотелось ускользнуть; она чувствовала себя светлым кусочком металла, удерживаемым темным и нечистым влиянием магнита. Она была окалиной, шлаком, люди вокруг были шлаком. Если б только вырваться на свободу, к лунному свету!
— Ты меня не любишь сегодня? — тихонько произнес голос у ее плеча, голос принадлежал маячившей возле нее тени. Она стиснула руки, ловя росистый блеск луны, в безумной жажде этого света. — Ты меня не любишь сегодня? — мягко повторил голос.
Она знала, что стоит обернуться, и она умрет. Сердце заполонила странная ярость, яростное желание разорвать путы. Ее руки превратились в орудие разрушения, в металлические яростные клинки.
— Оставь меня, — сказала она.
Тьма упрямо сгустилась и над ним тоже, обернувшись вялой неподвижностью. Он вяло остался возле нее. А она, сбросив свой плащ, зашагала прочь, к луне, сама серебристо-белая в лунных лучах. Он следовал за ней по пятам.
Опять заиграла музыка, и танцы возобновились. Он завладел ею. В ее душе кипела белая холодная ярость. Но он крепко держал ее, кружа в танце. Вездесущий, он мягким грузом тянул ее вниз, прижимаясь всем телом к ее телу. Он крепко, тесно сжимал ее в объятиях, так что она постоянно чувствовала его тело, как оно напирает, порабощает ее жизнь, высасывая энергию, делает безвольной, вялой, подобной ему; она чувствовала его руки на своей спине, на себе. Но внутри нее все еще теплилась сдержанная, холодная и неукротимая страсть. Танцевать ей было приятно: это освобождало, ввергало в своего рода транс. Но танец этот был лишь ожиданием, времяпрепровождением, заполнением промежутка между нею и чистой ее сутью. Она прислонялась к нему, позволяя ему вершить над нею свою власть, тянувшую ее вниз, к земле. И она пользовалась этой его силой, его властью и даже желала, чтобы он одолел ее. Она была холодна и недвижима, как соляной столп.
А он напрягал всю свою волю, судорожно стараясь подчинить ее себе. Только бы подчинить ее! А так она словно изничтожала его — холодная, жесткая, как сгусток лунного блеска, как самая луна, такая же недоступная ему, как лунный свет, который нельзя ни ухватить, ни познать. Сомкнуть бы вокруг нее тиски и подчинить!
Так протанцевали они четыре или пять танцев, все время вместе, друг с другом, и воля его крепла, а тело смягчалось, прижатое к ее телу. И все же она оставалась недоступной — жесткая, как всегда, яркая и неуязвимая. Ему хотелось обвиться вокруг нее, опутать, поймать в туманную сеть, чтобы она сверкала там среди теней, во мраке, уловленная, пойманная. Вот тогда она станет принадлежать ему и он насладится ею. О, что за наслаждение будет ее поймать!
Когда танец наконец кончился, она не стала садиться, а захотела уйти. Он пошел с ней, обвив рукой ее плечи и приноравливая ее шаг к своему. Она как будто не имела ничего против. Она была яркой и сияла, как луна или как стальной клинок — казалось, он сжимает клинок, вонзающийся в тело. Но он сжимал бы его, даже если бы это грозило смертью.
Они направились к гумну. Там с чувством, похожим на ужас, он разглядел огромные скирды; странно поблескивающие, преображенные светом костров, они отливали серебром, такие реальные, плотные, под вечерней синевой небес отбрасывая темные и тоже плотные тени, и вместе с тем были призрачными, туманными, как сверкающая паутина Урсула тоже горела огнем среди этих высившихся скирд, вздымавших свой холодный огонь к серебристо-синему небу. Все казалось неосязаемым в этом холодном мерцающем серебристо-стальном пламени. Громоздившиеся над ним лунные скирды, их скопление, были страшны — сердце падало, сжималось в бусинку предчувствием смерти.
Она помедлила несколько минут, стоя под сокрушительным лунным сиянием. Она казалась себе светлым лучом, исполненным той же сияющей мощи. И она испытывала страх перед самой собой. Глядя на него, на его призрачное, колеблющееся присутствие, она ощутила внезапный приступ похоти — желания схватить его и разорвать, превратить в ничто. Ее руки и кисти налились невероятной жестокой силой, уподобившись острым клинкам. Он ждал подле нее, как призрак, и она желала его исчезновения, желала, чтобы он растаял в воздухе, желала сокрушить его, как лунный свет сокрушает темноту, изничтожая ее и перечеркивая. Она глядела на него, и лицо ее сияло вдохновением. Она соблазняла его. И какая-то упрямая сила заставила его обвить ее руками и увлечь в темноту. Она повиновалась: пусть испробует что в его силах. Пусть. Он прислонился к скирде, не выпуская ее из объятий. Скирда больно колола ее тысячью холодных и острых углей. Но он упрямо не выпускал ее из объятий.
Его руки беззастенчиво шарили по ее телу, этому плотному и сверкающему соляному столпу. Каким счастьем было бы обладание! И он прилагал все усилия, тонко, но энергично объять ее всю, завладеть ею. А она все сияла по-прежнему сверкающим и твердым блеском соли, мертвенным блеском. Но он упрямо, жгуче и едко, словно снедаемый вредоносным ядом, настаивал, не сдаваясь, уверовав наконец, что одолеет ее. И даже в неистовстве своем он все продолжал тянуться ртом к ее рту, хотя это было похоже на погружение в страшный, смертельный омут. Она предалась ему, и он, дойдя до крайности, вжался, впечатался в нее, вновь и вновь испуская стон.
— Пожалуйста… пожалуйста…
Она завладела им в поцелуе, крепком и яростном, губительно-жгучем и светлом, как лик луны Казалось, она стремится разрушить его плоть Он клонился к земле, из последних сил стараясь удержаться, сохранить себя в этом поцелуе.
Но она крепко и яростно вцеплялась в него, холодная, как лунный свет, как яростно-жгучая морская соль, пока мало-помалу мягкий и теплый металл его не стал поддаваться, поддаваться, и она не восторжествовала, яростная, губительная, несущая разрушение и погибель, бурливая и едкая, как морская волна, обнимающая самую его суть своим жестоким кипением и разрушающая, разрушающая его в поцелуе. И душа ее укреплялась, твердея этой победой, в то время как его душа растворялась в муке уничтожения. Она удерживала его там, как жертву, поглощенную, уничтоженную. И она победила — больше он не существовал.
Но мало-помалу она стала приходить в себя. Мало-помалу к ней стало возвращаться дневное сознание. И внезапно ночной мрак отступил, превратившись в старую, привычную и кроткую реальность бытия. Мало-помалу к ней пришло понимание, что и ночь с ее мраком повседневна, обычна, а той великой, жгучей и сверхъестественной ночи на самом деле нет. И медленный ужас овладел ею. Где она? Откуда это чувство пустоты и никчемности, вдруг возникшее в ней? Оно исходило от Скребенского. Да здесь ли он в самом-то деле? Кто он такой? Он молчал, словно отсутствовал. Что произошло? Что за безумие овладело ею? Ее переполнил всепоглощающий ужас перед собой, всепоглощающее желание уничтожить эту жгучую и губительную часть собственной сути. Ее одолевало неистовое желание забыть, не помнить, ни на секунду не допустить того, что было. Всеми своими силами она отвергала это. Ведь она добрая, любящая. И сердце у нее мягкое, теплое, и кровь мягко, тепло и ало струится по ее жилам. Она ласково опустила руку на плечо Антона.
— Ну разве не чудесно? — произнесла она мягко, ласково, утешающе. И она стала ласками возвращать его к жизни. Ибо он был мертв. А она вознамерилась навсегда скрыть от него то, что было, не дать ему понять этого. Она возвратит его из небытия, так что даже следа, даже воспоминания не останется от его уничтожения.
Она вкладывала в ласки всю свою обычную теплую суть, она прикасалась к нему, платя ему дань чуткой любви и понимания. И мало-помалу он вернулся к ней, вернулся другим. Она была мягкой и победно-ласковой. Она была его служанкой, рабыней, обожающей своего господина. И она восстановила целостность его оболочки — всю его фигуру и форму. Но суть исчезла. Его гордость, подпертая, укрепилась в нем, и кровь опять горделиво побежала по жилам. Но сути его, сердцевины в нем теперь не было. Победительный, пылкий и такой самонадеянный мужчина в нем теперь умер. Ему предстояли подчинение и взаимность, негасимый и гордый, неумолимый огонь, составлявший самую его суть, теперь погас. Она загасила его, сломав.
Но ласки ее все длились. Нет, она не позволит ему помнить то, что было. Она и сама забудет это.
— Поцелуй меня, Антон, поцелуй меня! — молила она. Он целовал ее, но она понимала, что тронуть ее он не смеет, руки, обнимавшие ее, не умели ее достичь. Она чувствовала на своих губах его губы, но не могла подчиниться им.
— Поцелуй меня, — шептала она в горестной муке, — поцелуй меня!
И он делал как она просила, но сердце его оставалось пусто. Она принимала его поцелуи, но принимала их внешне. Душа ее была выхолощенной, убитой.
Отведя взгляд, она увидела, как нежно поблескивают в лунном свете метелки овса, выбившиеся из скирды, что-то гордое, царственное было в этом блеске, таком безликом. Она тоже была такой и с ними заодно. Но в теплом и временном убежище повседневности она была другой — доброй, хорошей девочкой. Она жадно тянулась к добру и любви. Она желала оставаться доброй и хорошей.
Они отправились домой, шагая в бледном сияющем мраке, напоенном тенями, отблесками и призраками. Она ясно различала цветы в подножье живых изгородей, видела нежную зелень стеблей, собранную в кучу траву возле изгородей.
Как прекрасно, поистине прекрасно все это было! С тоской вспоминала она счастье этого вечера и его поцелуи. Но когда, обняв ее за талию, от увел ее прочь, она словно превратилась в заложницу этой ночи с ее огромной и великолепной луной, божественно-белой и чистой, как небесный жених, с ее волшебными и серебристыми цветами, чьим ароматом полнился мрак.
Он поцеловал ее еще раз под тисами возле дома, и она ушла Она избегла родительского вторжения и удалилась в свою комнату, где, глядя в окно на освещенный луной мир, потянулась сладко и сильно, блаженно отдаваясь светлому и веселому присутствию ночи.
Но горестная рана не затягивалась, казалось, уничтожив его, она нанесла урон и себе самой. И прикрывая руками молодые свои груди, словно пряча их, оставляя себе, для себя, она, свернувшись в постели, погрузилась в сон.
Утром засияло солнце, и она встала, полная им, весело пританцовывая. Скребенский был еще в Марше. Он собирался в церковь. Как прекрасна, как удивительна была жизнь. Свежим воскресным утром она гуляла в саду, окунаясь в желтые и трепетно-красные краски, вдыхая аромат земли, чувствуя на щеках паутинки, наслаждаясь запахом, доносившимся с бледных, словно выцветших и призрачных полей; все полнилось глубокой напряженной тишиной воскресного утра с его необычными звуками. Сильно пахло земной плотью, казалось, земля мощно ворочается под ее ногами. В синеватый воздух поднимались ее испарения, а умиротворяющее спокойствие вокруг дышало сильно и устало, в то время как желтое, и красное, и поблескивание беловатой стерни подрагивали отзвуками былых восторгов и чистого блаженства свершения.
Когда она вошла в церковь, раздался колокольный звон. Она вгляделась, нетерпеливо ожидая появления Антона. Но он был невесел, а гордость его уязвлена. Он показался ей чересчур нарядным, ее смутил его костюм.
— Хорошо было вчера, правда? — шепнула она ему.
— Да, — согласился он, но лицо его не прояснилось навстречу ей, сохраняя замкнутое, неуступчивое выражение.
В то утро ни пение, ни церковная служба не трогали ее. Она наблюдала горение цветных стекол витражей, разглядывала фигуры прихожан. Единственное, что она мельком пролистала, была Книга Бытия, ее любимая Книга в Библии.
«И благословил Господь Ноя и сынов его, и сказал им: Плодитесь, и размножайтесь, и наполняйте землю».
«Да страшатся и да трепещут все звери земные, и все птицы небесные, все, что движется на земле, и все рыбы морские: в ваши руки отданы они».
«Все движущееся, что живет, будет вам в пищу; как зелень травяную даю вам все».
Но Священная история в то утро не волновала Урсулу. Размножаться, наполняя землю, казалось ей скучно. Более того, это было вульгарно и как-то по-скотски. А скотское владычество над зверями земными и рыбами морскими оставляло ее холодной и равнодушной.
«Вы же плодитесь, и размножайтесь, и распространяйтесь по земле, и умножайтесь на ней».
В душе она смеялась над таким размножением. Когда каждая корова становится двумя коровами, а каждый турнепс — десятью турнепсами.
«И сказал Бог: вот знамение завета, который Я поставлю между Мною и между вами, и между всякою душою живою, которая с вами, в роды навсегда».
«Я полагаю радугу Мою в облаке, чтобы оно было знамением завета между Мною и между землею».
«И будет, когда Я наведу облако на землю, то явится радуга в облаке».
«И Я вспомню завет Мой, который между Мною и между вами, и между всякою душою живою во всякой плоти; и не будет более вода потоком на истребление всякой плоти».
«На истребление всякой плоти», почему же именно «плоти»? Кто этот владыка всякой плоти? И потом, насколько велик был Потоп? Возможно, кое-кто из дриад и фавнов смог бежать в горы и дальше, в горные леса и долины; испуганные, они все-таки, к радости своей, избежали Потопа и не ведали бы ничего о нем, если б не услышали рассказов каких-нибудь нимф. Урсулу забавляла мысль о наядах Малой Азии и их встрече с нереидами ручьев на месте впадения тех в море, где так свеж и ласков прибой; она представляла себе, как сестры делятся новостями о Ное и Потопе. Они рассказывают увлекательные истории о приключениях Ноя в ковчеге. Некоторые нимфы уверяют, что им удалось прицепиться к ковчегу и заглянуть внутрь, что они видели Ноя, и Сима, и Хама с Яфетом, сидевших там под струями дождя в уверенности, что лишь они четверо остались единственными людьми на земле, потому что остальных Господь потопил, и что им четверым принадлежит теперь все, они получат все во владение, единственные арендаторы несметного богатства Господня.
Урсуле хотелось бы быть нимфой. Она бы смеялась тогда, заглядывая в отверстие ковчега, брызгала бы водой на Ноя, а потом плыла бы к другим людям, не столь важным для Создателя и его Потопа.
И что же все-таки есть Господь? Если и черви в дохлой собаке любезны Господу, то, значит, и они тоже каким-то образом причастны к нему, не так ли? Нет, таким Господом Урсула пресытилась. Как пресытилась и собственными тревогами и мыслями о Боге. Чем бы ни был Господь, он существует, и ни к чему ей, Урсуле Брэнгуэн, тревожиться о нем. Она чувствовала себя теперь свободной, вольной.
Скребенский, сидя подле нее, слушал проповедь, внимая этому гласу законности и порядка. «Даже волосы на голове твоей исчислены». Он не верил этому. Он верил, что все во Вселенной в его власти. Человек волен поступать, как он того желает, лишь бы он не трогал других.
Урсула ласкала и любила его. И все же он знал, что она желает влиять на него и его уничтожить. Она была не с ним, она была его противницей. Но ее любовь, ее самозабвенное и такое неприкрытое восхищение ему льстили.
Она выводила его за пределы его личности, и они становились возлюбленной парой — фантастически юной и романтичной. Он подарил ей колечко. Они бросили его в бокал рейнского вина, и она пригубила вино, после чего отпил из бокала и он. Они пили это вино до тех пор, пока на дне бокала не показалось кольцо. Она взяла это нехитрое украшение и привязала его к нитке, обвязав ниткой шею.
Уезжая, он попросил у нее фотографию на память. Взволнованная, она отправилась к фотографу, захватив с собой пять шиллингов. Результатом была маленькая безобразная фотография, где рот у нее был на сторону. Фотография вызвала у нее несказанное удивление и даже изумление. Он же видел на ней лишь живое лицо возлюбленной. Фотография мучила его. Он хранил ее, не забывал, но с трудом мог заставить себя взглянуть на нее. Его мучило, оскорбляло его душу это чистое бестрепетное лицо, такое далекое, отстраненное. Отстраненность эта была ему совершенно недоступна.
Потом была объявлена война с бурами в Южной Африке, и поднялась волна всеобщего возбуждения. Он написал ей о возможной отправке на фронт. И прислал коробку конфет.
Мысль о том, что он будет послан на войну, слегка обескураживала — она не знала, как к этому отнестись. Романтическую ситуацию, так хорошо известную по книгам, осознать в жизни она не могла. Под воодушевлением таилась безотрадная скука, глубокое и бледное, серое разочарование.
Так или иначе, но она спрятала коробку с конфетами под кровать и ела их одна, ложась в постель, перед сном, и утром, просыпаясь. И все время она угрызалась совестью, но поделать ничего не могла — делить с кем-то конфеты ей не хотелось.
Эту коробку конфет она не могла потом забыть. Зачем она спрятала конфеты и съела их сама, все до единой? Зачем? Своей вины она не чувствовала, знала только, что должна ее чувствовать, и в мыслях ее был разброд. Коробка странно разрасталась в размерах и, опустев, высилась, представляя для нее загадку. Загадка казалась неразрешимой. Что являла она собой?
Мысль же о войне ее смущала. Когда мужчины дружно строятся, для того чтобы биться друг с другом, кажется, что сдвинулась земная ось, мир наш трещит по швам и все падает в бездну. Ее одолевал бездонный ужас. А при этом войне приписывают романтику, участие в ней считают долгом чести и видят в ней даже религиозный смысл. Урсула не знала, что и подумать.
Скребенский был очень занят и не мог приехать повидаться. Уверенности, ощущения безопасности она не ждала. Никакие клятвы не способны были изменить установившихся между ними отношений. Она инстинктивно это чувствовала, доверяя тому, что было скрыто от глаз.
Но ее мучила собственная беспомощность. От нее ничего не зависело. Она смутно ощущала столкновение и сшибку каких-то мощных мировых сил, их движение, темное, неуклюжее, тупое, но величественное, движение, способное раздавить человека чуть ли не в пыль. Вот она, беспомощность, беспомощное кружение в вихре пылинок! И как жестоко было желание воспротивиться, восстать, вознегодовать и броситься в драку. Но в драку с чем?
И может ли она голыми руками исправить лик вселенной, сдвинуть горы, восстановив их на законном их месте? Ведь нет у нее ничего, кроме двух слабых рук.
Месяц шел за месяцем, и вот уже настало Рождество — показались подснежники. В маленькой лощине в лесу возле Коссетея они особенно разрослись. Собрав цветы, она послала их в коробке Антону — он ответил ей торопливой благодарственной весточкой, полной признательности и, как ей показалось, грусти. Взгляд ее сделался по-детски озадаченным. Так, озадаченная, она и ходила, беспомощная, влекомая потоком дней и тем, что должно было случиться.
Он же был занят своими обязанностями, которым отдавал себя целиком. Но таившаяся где-то в глубине его «я» душа, стремившаяся к воплощению и свято надеявшаяся воплотиться, лежала мертвенным грузом, как зародыш, умерший в материнском чреве. Да и кто он такой, чтобы придавать значение связности своего существа? И так ли важна личность каждого отдельного человека? Разве он всего лишь не кирпичик в великом общественном сооружении — нации, современной цивилизации? Личные же движения и поползновения так мелки, так вторичны. Важно сохранить общий контур сооружения, не разрушать его, не наносить ему урона во имя каких бы то ни было личных целей, потому что никакими личными целями такой урон оправдать нельзя. И разве важны чувства и связи личности? Важно занимать определенное место в системе Целого, в великом и хитроумном здании цивилизации, вот и все. Важно Целое, каждая же отдельная клеточка, частица, то есть личность, значение имеет, лишь поскольку представляет это Целое.
И потому Скребенский, совершенно упуская из виду девушку, шел своим путем, служа тому, чему должен был служить, и вынося все то, что должен был выносить, безропотно и безмолвно. Что же до внутренней его жизни, тут он словно умер. И воскреснуть из мертвых он был не в состоянии. Душа его пребывала в гробнице. Его жизнь сосредоточилась в установленных рамках и текла по установленным правилам. Там же пребывали и все пять его чувств. С ними надо было считаться, удовлетворяя их. Но помимо них, он представлял собой лишь жизненную Идею, великую, раз и навсегда установленную, неоспоримую и единственно важную.
Значение имело лишь благо большинства, массы. То, что являлось для этой массы, взятой совокупно, самым большим благом, было таковым и для отдельного индивида. И потому каждому надлежало отдавать всего себя всемерной поддержке государства и трудиться во имя того, что было наибольшим благом для всех. Возможно, государство и нуждалось в улучшениях, но вносить их надо было, блюдя сохранность общего здания, Целого.
Никакая высочайшая цель, направленная к общему благу, не способна была даровать воплощение его душе. Это он знал. И однако не считал душу индивида чем-то существенным. Он верил, что значение человеку придает лишь то, что связывает его с обществом.
Он не мог понять, не был рожден понять тот факт, что высшее благо человеческого сообщества еще не есть высшее благо каждого в нем, что даже среднему человеку требуется нечто большее. Считая, что сообщество представляет миллионы людей, он полагал его в миллионы раз важнее всякой отдельной личности, забывая о том, что понятие «человеческого сообщества» есть всего лишь абстракция массы, но не сама масса. Потому и абстрактное «всеобщее благо» превратилось в штамп; потеряв значение для обычного среднего человека и возможность увлечь его, «всеобщее благо» стало раздражающим воплощением вульгарного и консервативного материализма в самом низменном понимании этого слова.
Под высшим благом для масс стали чаще всего понимать материальное благополучие всех классов общества.
Но Скребенский не придавал большого значения собственному материальному благополучию. Останься он без гроша — он и тут не слишком бы расстроился. А если так, то могло ли являться для него высшим благом стремление посвятить жизнь всеобщему материальному благополучию? То, что не было важным для него лично, в глубине души он не считал достойным всех мыслимых жертв. Ну, а то, что он считал важным для себя самого… — нет, говорил он себе, общество нельзя рассматривать с такой точки зрения: мы же знаем, что требуется большинству людей, им требуется существенное, устойчивое, хорошее жалованье, равные возможности, хорошие условия жизни — вот чего желает общество. Все хитроумное, сложное оно отвергает. И долг перед обществом весьма прост: помни о материальном, держи в уме непосредственное благополучие каждого человека, вот и все.
Отсюда и возникал в Скребенском этот оттенок пустоты и никчемности, который чем дальше, тем больше пугал Урсулу. Ей казалось, что от нее требуется подчинение некой безнадежности. Ее одолевало ощущение близящейся катастрофы, и ощущение это все длилось. Она сделалась болезненно чувствительной, унылой, подозрительной. Увидев в воздухе одиноко летящего грача, она путалась: это было дурным предзнаменованием. Дурные предчувствия, черные мысли были в ней так сильны, что она ходила приглушенная, погасшая.
Но в чем, собственно, дело? Самое худшее — это если он уедет. Но почему это так страшно для нее, чего она боится? Она не знала. Но темный ужас сковывал все ее существо. Вечерами, выходя из дома, она видела звезды — большие, сверкающие, и они казались ей страшными, днем же она постоянно ждала какого-нибудь несчастья, нападения на себя, атаки.
Он написал в Марш, что будет отправлен вскоре в Южную Африку, но до этого он вырвет денек, чтобы провести его в Марше.
Как в мучительном страшном сне она ждала в нерешительности, неопределенности. Она ничего не знала, ничего не могла понять. Лишь чувствовала, как напряженно дрожат в ожидании все нити бытия. Иногда бродя по округе, она плакала, глухо повторяя себе самой: «Я люблю его. Я очень сильно его люблю».
Он приехал. Но для чего? Она глядела на него в ожидании какого-нибудь знака. Но знака не было. Он даже не поцеловал ее. Он вел себя любезно, как обычный знакомый. Пусть это личина, но что скрывается за ней? Она все ждала его, ждала, когда он подаст знак.
Так они провели целый день, колеблясь и избегая контакта, весь день до самого вечера. Вечером он со смехом заявил, что через шесть месяцев вернется и тогда все-все им расскажет, обменялся рукопожатием с ее матерью и отбыл.
Урсула проводила его по аллее. Вечер был ветреный, тисы кипели кронами и дрожали, со свистом рассекая воздух. Казалось, ветер вихрем завивается вокруг труб и церковной колокольни. Было темно. Ветер дул в лицо Урсуле, облепляя материей ее руки и ноги. Он вздымался и набухал сжатой в комок жизненной силой. И ей казалось, что она потеряла Скребенского. Среди настойчивых и могучих вихрей этой ночи он словно пропал.
— Где ты? — спросила она.
— Я здесь, — отвечал бесплотный голос. Нащупав его во тьме, она прикоснулась к нему.
— Антон? — окликнула его она.
— Да, — отозвался он.
В темноте она обняла его, опять ощутив, как прижимается к ней его тело.
— Не бросай меня — возвращайся, — сказала она.
— Хорошо, — ответил он, не размыкая объятий.
Но мужчину в нем уязвляло сознание, что чары его на нее не действуют, что влияние его ослабло. И ему хотелось уйти, оторваться от нее. Его тешила мысль, что назавтра он уезжает, что его жизнь теперь сосредоточилась в другом месте. Он жил теперь не здесь, и то, вокруг чего вертелась вся его жизнь, Урсуле теперь не принадлежало. Она была другой, между ними наметилась брешь. Их миры были враждебны друг другу.
— Ты вернешься ко мне? — все повторяла она.
— Да, — отвечал он. И он верил в то, что говорил. Но это было похоже лишь на выполнение обещания и ничуть — на стремление воплотиться.
И поцеловав его, она ушла в дом, растерянная. А он рассеянно, задумчиво зашагал в Марш. Свидание с ней принесло боль и угрозу. И он отпрянул, инстинктивно пытаясь забыть, освободиться. Ибо она маячила перед ним, как ангел перед Валаамом, преграждая ему путь мечом, увлекая в пустыню.
На следующий день она отправилась на станцию проводить его. Она глядела на него, обращалась к нему, но он был такой чужой, отсутствующий, такой отсутствующий. И при этом — собранный. Она решила, что отсутствует он именно из-за этой собранности. В нем чувствовалась странная пустота.
Урсула стояла рядом, и ему было неприятно видеть безмолвное бледное лицо. В ней ощущался какой-то стыд, таилась какая-то неловкость, мертвенная холодность, которой она стыдилась.
На станции они являли собой заметную и живописную группу: девушка в меховом капоре и накидке поверх оливково-зеленого платья, бледная, напряженно-учтивая и молодая, замкнутая, упрямая; по-военному молодцеватый молодой человек в мягкой шляпе и тяжелом пальто, с лицом тоже сдержанно-бледным и казавшимся еще бледнее по контрасту с лиловым шарфом; вся фигура его выражала безучастие; и мужчина постарше, в модном котелке, низко надвинутом на темные брови; лицо последнего было румяно и спокойно, и все в его облике говорило о здоровом безразличии, равнодушии к своей роли вечного зрителя, хора и наблюдающей стороны в драме, которой была лишена собственная его жизнь.
Быстро подошел поезд. Сердце Урсулы дрогнуло, но сковывавший ее лед был слишком крепок.
— До свидания, — сказала она, поднимая руку, и засмеялась особым своим смехом: безрассудным, ослепительно неожиданным.
Когда, наклонившись к ней, он ее поцеловал, она удивилась — он должен был лишь пожать ей руку.
— До свидания, — опять повторила она.
Он поднял свой чемоданчик и повернулся к ней спиной. Возле поезда образовалась сутолока. А, вот он, его вагон. Он занял свое место. Том Брэнгуэн закрыл дверь, засвистел свисток, и двое мужчин пожали друг другу руки.
— До свидания и счастливо, — сказал Брэнгуэн.
— Спасибо и до свидания.
Поезд тронулся. Скребенский, стоя у окна, махал рукой, но словно не замечая двух свои провожатых: девушку и румяного, чуть ли не по-женски нарядного мужчину. Урсула махала платком. Поезд набрал скорость, он отдалялся, становясь все меньше и меньше. Но он был еще долго виден, так как шел по прямой. Потом столбик белого дыма растаял, и осталось лишь пятнышко хвостового вагона. А она все стояла на платформе, чувствуя лишь пустоту. Губы ее невольно задрожали, хотя плакать она и не хотела — на сердце был мертвенный холод.
Дядя Том отошел к автомату купить спичек.
— Конфет хочешь? — спросил он, оборачиваясь. Лицо ее было залито слезами, и она делала странные движения ртом, пытаясь овладеть собой. Но сердце ее не проливало слез, оставаясь холодным и черствым.
— Тебе каких, любых? — настойчиво вопрошал дядя.
— Хорошо бы мятных леденцов, — отвечала она своим обычным голосом, несмотря на то, что лицо ее кривилось от слез.
— Давай-ка в город съездим, — сказал он и, быстро подхватив ее, увлек в поезд, шедший в направлении города. Там они пошли в кафе, и, сидя там за кофе, она разглядывала прохожих на улице, грудь саднило от незаживающей раны, а в душе царила холодная невозмутимость.
И эта холодная невозмутимость надолго поселилась в ней. Как будто душу ее сковало разочарованием, тяжким неверием. Что-то в ней остыло, затвердело. Она была слишком молода и слишком сбита с толку, чтобы понимать, что с ней происходит, и даже отдавать себе отчет в том, как она страдает. И она была чересчур уязвлена, чтобы сдаться.
Случались и глухие приступы страдания, когда она желала его и стремилась к нему. Но с момента его отъезда в ней обнаружился своеобразный дар пророчества. И все свое страдание, всю свою страсть и подавленное желание она обратила к нему.
Она завела дневник, в который записывала разрозненные мысли. Так, видя на небе луну, она с тяжелым сердцем писала: «Будь я луной, я бы знала, куда мне опуститься».
Эта фраза так много говорила ее сердцу, она вложила в нее столько молодой тоски, молодой страсти, желания. Куда бы она ни шла, она всем сердцем взывала к нему, вся дрожа от неутомимой тоски, светлая, теплая сторона ее души рвалась к нему постоянно и бесконечно, и в душе, в мечтах она всегда его находила.
Но кто он и где его обиталище? А обитал он лишь в ее желании.
Она получила от него открытку и сунула ее за пазуху. Но, по правде, открытка для нее мало что значила. Через день она ее потеряла и даже думать забыла о ней, а вспомнила лишь спустя какое-то время.
Потянулись одна за другой долгие недели. Военные сводки были безотрадными. И ей казалось, что все в мире враждебно и ополчилось против нее. Но в ней самой, в какой-то части ее существа, царили холод и неизменное безразличие.
Все это время жизнь ее оставалась какой-то рваной, частичной, неполной. Часть души была холодной и в жизни не участвовала. И при этом она была ненормально чуткой. Выносить даже себя саму ей было непросто. Когда к ней на улице подошла грязная и красноглазая старуха с просьбой о милостыне, она отшатнулась от нее, как от прокаженной. И потом, когда старуха стала выкрикивать ей вслед злобные ругательства, она корчилась, дрожа от безумного страдания, и терпеть себя самое у нее не было сил. А после одна мысль об этой красноглазой вгоняла ее в какое-то безумие, от которого горели тело и мозг, и хотелось броситься и покончить с собой.
И в этом состоянии ее потаенные сексуальные желания превратились в своего рода болезнь. Тело было так возбуждено, так чувствительно, что даже прикосновение грубой шерсти, казалось, рвет ей нервы.