Книга: Радуга в небе
На главную: Предисловие
Дальше: Глава II Жизнь на ферме Марш

Дэвид Лоуренс
Радуга в небе

Глава I
Как Том Брэнгуэн женился на польской даме

Уже много поколений Брэнгуэнов жило на ферме Марш среди лугов, где вьется меж ольховых деревьев медлительная Ируош, отделяя Дербишир от Ноттингемшира. В двух милях от них на холме высился церковный шпиль и прилежно карабкались вверх дома поселка. Когда кто-нибудь из Брэнгуэнов, оторвавшись от работы в поле, поднимал голову, в пустынном небе над ним всегда маячил этот шпиль илкестонской церкви. А когда он вновь обращал взор к плоской равнине, в памяти оставалось нечто возвышенное и недоступно-далекое.
В глазах у всех Брэнгуэнов было это выражение — словно они ждут не дождутся чего-то неведомого и с готовностью протягивают руки к тому, что им неминуемо предназначено.
Это были люди со свежим цветом лица, русоголовые и несуетливые, открытые, но раскрывающиеся не вдруг, и собеседник всегда мог наблюдать смену настроения в их глазах, переход от шутливости к гневу, мог следить, как голубоватые искорки смеха густеют в тяжкую синеву ярости, словно небо перед грозой, исподволь меняющее свой цвет.
Жили они на своей земле, и земля эта, неподалеку от растущего поселка, была плодородна, так что о нужде и стесненных обстоятельствах они давно уж и думать забыли. Богатства тоже не было, потому что рождались дети и землю постоянно приходилось делить, но к достатку на ферме привыкли.
И так Брэнгуэны рождались и умирали, не страшась нужды, неся тяжкий груз работы не ради денег, а от избытка жизненных сил. При этом транжирами они, конечно, не были — инстинкт заставлял беречь и полпенни, и яблочные очистки, которые можно пустить на корм скоту. Но земля и небо вокруг дышали изобилием, и разве могло это внезапно иссякнуть? Они чувствовали движение весенних соков, ежегодную живительную волну, пускающую в рост семя, чтобы потом, отхлынув, оставить после себя молодую поросль. Им ведомо было, как небо шепчется с землей, как зеленое лоно впитывает солнечные лучи, пьет дождевую влагу, как осенний ветер гуляет по голым полям, разметая птичьи гнезда, пустые, ненужные. Вся жизнь, все отношения в семье строились вокруг этого — умения слушать пульс земли, чувствовать, как с каждой бороздой она раскрывается их плугу, чтобы, приняв в себя семя, стать ровной пашней, сладостно ласкающей ступни своей рыхлой липкой тяжестью, а потом, после жатвы, обернуться такой жесткой и безответной. Молодые хлеба шелковисто волнились, и радостное великолепие это внушало бодрость тем, кто это видел. Мужчины доили коров, а от прикосновения их рук вымя давало молоко, и ток жизни животных и людей сливался воедино. Мужчины седлали коней и, впрыгивая в седло, сжимали эту жизнь между колен, впрягали лошадей в повозку и мановением руки влекли лошадей, подчиняя их своей воле.
Осенью из-под ног вспархивали куропатки, птицы стайками, как пенные брызги, испещряли отдыхавшую под паром землю, в блекло-сером мокром небе кружили грачи, и крики их уносились в холодеющий воздух. Потом мужчины усаживались у камина в доме, где с уверенностью царили и хлопотали женщины, тела мужчин тяжелели грузом дня — заботами о земле и произраставших на ней злаках, о скотине, о том, какую погоду сулит закатное небо, мужчины грелись у огня, и сознание их дремало, а кровь в жилах струилась медленно, густая от дневной усталости.
Женщины были другими. Им тоже ведома была монотонность кровного слияния с тем, что было вокруг, — телятами-сосунками, всполошными курами во дворе, гусятами, трепещущими в ладони, когда их кормишь с руки, заталкивая корм прямо в глотку. Но женщины обращали взгляд и дальше слепой и безъязыкой сутолоки, фермерской круговерти — к внятному и запечатленному в слове миру за пределами их существования. Они внимали речи и сознанию этого чуждого мира и, слыша звуки этой речи, силились вникнуть в смысл.
Мужчины довольствовались тем, что земля раскрывается их плугу, что свежие молодые колосья сминает колесо веялки; они довольствовались тем, что помогают отелу, изводят крыс под амбаром и могут ребром ладони переломить хребет кролику. И столько тепла и бурленья жизненных соков, столько смертной боли впитывала их кровь из земли и неба вокруг, от животных и зеленых ростков, настолько крепко они были связаны с этим миром, ведущим с ними постоянный тесный обмен и сокровенный разговор, что жизнь их была полна и насыщенна, чувства не скудели, лица, вспыхивающие жаром крови, обращены были к солнцу, а взоры, прикованные к источнику всего живого и потускневшие от этого вечного слежения, не способны были оторваться от него.
А вот женщине мало казалось такого кровного единения с природой, она стремилась к другой жизни, потому что за надворными постройками и полями виднелась дорога, и деревушка с церковью и ратушей, и дальние дали. Женщину манил далекий мир больших городов, средоточия власти и человеческой активности, этот мир зачаровывал ее, раскрывая тайны и претворяя желания. Все в ней устремлялось вдаль, туда, где жили сильные мужчины, мужчины-творцы, отвергшие горячее биение созидающей природы; оставив его позади, повернувшись к нему спиной, они двинулись вперед, чтобы узнать, что там вдали, расширить собственный кругозор и, укрепив сознание, обрести свободу; и потому мужчины семейства Брэнгуэнов были замкнуты в себе и обращены вовнутрь, поглощенные изобильным плодоношением природы, невольно втягивающим и их в свой водоворот.
Женщина глядела вдаль, как ей и было положено; стоя на своем крылечке, она устремлялась мечтой к миру деятельных мужчин, в то время как собственный ее муж был поглощен лишь мыслями о погоде, урожае, земле, она напрягала зрение, силясь различить тропу, по которой пробиваются в большой мир знания, и самые сокровенные ее желания были связаны с этой тропой и трудной борьбой, о которой она слышала, борьбой на грани неведомого. Она тоже хотела знать и примкнуть к сонму борцов.
Дома, совсем неподалеку, не дальше, чем Коссетей, жил викарий, говоривший на ином, чудесном языке и выглядевший иначе, красивее; она это видела, но подражать ему не могла. Викарий был за пределами мира, где жили ее мужчины. Ей ли не знать таких мужчин — медлительных, румяных, полноватых и достаточно сильных, но простых и грубых, как сама земля, не имеющих внешнего лоска и скованных в движениях. Викарий же, темноволосый, сухопарый и по сравнению с ее мужем совсем небольшой, так проворен и ловок, что огромный увалень-муж с его бесхитростной простотой кажется туповатым и неотесанным. Мужа она понимала, а вот в викарии было нечто, что ускользало от ее понимания. Как Брэнгуэн властвовал над скотиной, так викарий властвовал над ее мужем. Что же возвышало этого викария над мужем? Не то ли самое, что возвышало и мужа над скотиной? Хотелось бы ей это знать. Хотелось бы достичь этого высшего и лучшего существования, если не самой, то хотя бы в детях. Воспитать в них то, что дает мужчине силу, несмотря на малый рост и хилость, так мал и хил человек в сравнении с быком, а все же он сильнее быка. Так что же делает его сильным? Не деньги, и не власть, и не положение. Разве викарий имеет над Томом Брэнгуэном какое-нибудь физическое преимущество? Да никакого! И все же взять их как они есть и поместить на необитаемый остров, и главным неминуемо станет викарий. Он духом возвышается над соперником. Но почему же, почему? И она решила, что все дело — в знаниях.
Священник был вовсе не богат и вдобавок по-мужски непривлекателен, но он был из разряда людей высокого полета. На ее глазах он обзавелся детьми. Она помнила их малышами, цеплявшимися за материнскую юбку. Но уже тогда они были не чета ее детям. Чем же дети священника выше ее детей, почему это так непреложно, что дает им преимущество уже с самых первых шагов? Не деньги дают его и даже не родовитость. Причиной всему образование, опыт — вот к какому выводу она пришла.
Именно это — образование, обеспечивающее более высокую форму жизни, мать хотела дать своим детям, чтобы и они тоже могли зажить жизнью лучшей из всех возможных. Потому что ее дети, по крайней мере самые любимые, обладали всем необходимым, чтобы сравняться с лучшими, стать солью земли, а не остаться на обочине среди темных и незаметных тружеников. Зачем же оставаться им в темноте и стесненности, зачем страдать от недостатка свободы, невозможности двигаться? И как отыскать им вход, ведущий к жизни более яркой и красивой?
Ее воображение увлекало семейство сквайра, владельца Шелли-Холла — хозяйка поместья и выводок детей, посещавшие церковь в Коссетее: девочки в опрятных пелеринках из бобрового меха и хорошеньких шляпках и сама мамаша — нежная и изящная, как зимняя роза. Такая нежность, такое изящество черт — что может чувствовать эта миссис Харди из того, что недоступно ей, миссис Брэнгуэн? И что отличает характер миссис Харди от характеров простых обитательниц Коссетея, чем превзошла она их? Все женщины Коссетея горячо обсуждали миссис Харди, ее детей, ее гостей, ее наряды, ее слуг и весь уклад ее дома. Хозяйка Шелли-Холла была для них воплощением их мечтаний, а жизнь ее складывалась в легенду, вдохновлявшую их на жизненном пути. В воображении своем они проживали ее жизнь, а сплетничая о ее пьянице-муже, о ее скандально известном братце, о ее друге, лорде Уильяме Бентли, члене парламента от их округа, слагали собственную одиссею, где действующими лицами выступали местные Пенелопа и Улисс и Цирцея со свиньями и вилась нить нескончаемой пряжи.
Деревенским кумушкам, можно сказать, повезло: в хозяйке поместья они видели себя, а жизнь миссис Харди дополняла их собственные жизни. И хозяйка брэнгуэновской фермы стремилась к чему-то дальнему, к иному, чем привычное ее окружение, красивой жизни, которой жила эта красивая женщина и которая приоткрывалась им в ней — так смутно веет дальними странами от бывалых путешественников. Но чем пребывание в этих дальних странах может изменить человека, возвысить его, украсить, сделать больше и лучше? Да тем же, что возвышает человека над скотом, который ему служит. Это все вещи одного порядка.
Мужская сторона легенды была связана с персонажами, подобными викарию или лорду Уильяму — людьми худощавыми, порывистыми, со странными манерами, людьми из другого круга, птицами иного полета, ведшими жизнь непостижимую, непонятную. Ах, как хотелось бы проникнуть в жизнь этих замечательных мужчин, обладавших силой знания, постигших суть вещей! Деревенским женщинам мог больше нравиться Том Брэнгуэн, с которым им было проще, но отними у них викария или лорда Уильяма — и жизнь их потеряла бы стержень и дни потянулись бы тяжелые, нудные, ненавистные. А пока вдали на горизонте различимо было это манящее чудо, можно было перемогаться и терпеть свою участь, какой бы тягостной она ни была. Потому что и миссис Харди, и викарий, и лорд Уильям воплощали собой это недостижимое чудо, и чудо это жило и действовало.
В году примерно 1840 через луга фермы Марш был прорыт канал, соединивший новые шахты долины Ируош. По полям протянулась дамба над каналом, который подходил к самой ферме и пересекал дорогу под тяжелым мостом. Теперь ферма Марш была отрезана от Илкестона и заперта в долине, в дальнем конце которой возвышался поросший кустарником холм со шпилем коссетейской церкви наверху. За это вторжение на их земли Брэнгуэны получили кругленькую сумму. Вскоре на том берегу канала были вырыты шахты, а потом к самому подножию илкестонского холма притиснулись рельсы железной дороги, что и завершило экспансию. Поселок рос не по дням, а по часам, Брэнгуэны занялись поставкой туда провизии, они богатели, превратившись в своего рода торговцев.
Но при этом ферма сохраняла первозданность, оставаясь на дальней тихой стороне канала в солнечной долине, где среди жестких зарослей ольхи текла медлительная река, а там, где на дорогу выходили ворота Брэнгуэнов и начинался их сад, росли тенистые ясени. Но если глядеть из сада дальше за ворота вправо, то возле темного акведука моста, совсем неподалеку раскинулась шахта, а еще дальше к долине липли скопления красных грубых строений, и за ними — туманная дымка городка.
Усадьба располагалась на безопасном краешке цивилизации, за воротами. Дом стоял на отшибе и был еле виден с дороги, к нему вела прямая садовая аллея, по бокам которой весной густо росли желто-зеленые нарциссы. К крыльям дома подступали кусты сирени, калины и бирючины, полностью скрывавшие притаившиеся за ними службы. Позади дома нагромождение сараев выстраивалось вокруг двух-трех закрытых двориков. За дальней оградой был утиный пруд — и воду, и глинистые берега его толстым слоем покрывали грязные белые перья, ветер гнал их и дальше по траве к кустам можжевельника под дамбой, высившейся, точно крепость, в такой близости от усадьбы, что иногда мимо проплывала тень пешехода или на фоне неба возникала телега с поклажей.
Поначалу вся эта сутолока вокруг удивляла Брэнгуэнов. Строительство канала на их земле сделало их чужими в собственном доме, а гора рыхлой земли, отгородившая их от мира, смущала и раздражала Брэнгуэнов. Когда они работали в поле, из-за привычной теперь дамбы доносился мерный шум работающих механизмов — поначалу это пугало, а потом даже успокаивало, как наркотик. Резкие свистки паровозов заставляли сердце трепыхнуться пугливой радостью, предвещая приближение далекого и грозного неведомого.
Возвращаясь из городка, местные фермеры встречали закопченных шахтеров, гурьбой шедших из забоя. На жатве западный ветер приносил слабый сернистый запах горящих терриконов. А в ноябре, когда собирали турнепс, дребезжанье пустых вагонеток, снующих взад-вперед по рельсам, отзывалось дрожью в сердце, говоря о возможности другой жизни и деятельности.
Тогдашний хозяин Альфред Брэнгуэн женился на женщине из Хинора, дочери такого «закопченного». Она была тоненькой, миловидной, темноволосой, говорила по-особому и чудно, так что колкости, которые она отпускала, не обижали. Ей было присуще своеобразие — вздорная и шумливая, в глубине души она была одинока и замкнута, так что жалкие ее недовольства, когда она повышала голос — больше на мужа, а потом уж на остальных, вызывали у всех лишь недоумение и сочувствие ей, прорывавшееся несмотря на раздражение и досаду. Она громко и долго ругала мужа, но делала это так беззлобно, легко и в таких странных выражениях, что он лишь потешался над ней, укрепляясь в своем мужском самодовольстве, хотя мог и огрызнуться на столь унизительные придирки. В конце концов Брэнгуэн научился относиться к жене с юмором — смешливо щурил глаза, похохатывая негромко и смачно и чувствуя себя кум королю. Он спокойно поступал по-своему, посмеиваясь на ее брань, извинялся насмешливо, тоном, который она так любила, и ни в чем себе не отказывал, делал что хотел, следуя природным склонностям.
Иногда же, слишком больно задетый за живое, он заставлял ее опомниться, пугая приступом ярости, дикой, глубокой, которая точно прилипала к нему, не отпуская несколько дней, в течение которых она отдала бы все на свете, лишь бы его успокоить. Так и жили они — врозь, но накрепко связанные, не очень-то зная, о чем думает другой, — два побега от единого корня.
У них было четверо сыновей и две дочери. Старший сын рано сбежал из дома — стал моряком и не вернулся. После этого мать еще больше стала центром и средоточением семейных уз. Второй сын, Альфред, любимец матери, был мальчиком очень тихим. Его отправили в школу в Илкестон, где он кое-как справлялся с учением. Но, несмотря на его упрямое стремление преуспеть, освоить он сумел лишь начатки образования, за исключением умения рисовать. Рисованием, к которому он обнаружил известные способности, он и стал заниматься, видя в этом единственную надежду. После недовольного ворчанья и яростного сопротивления по поводу всего, что ему предлагалось, после новых и новых попыток, решений и перерешений, вызывавших недовольство отца и чуть ли не отчаяние матери, он стал художником на фабрике кружев в Ноттингеме.
Все такой же медлительный и, можно сказать, неотесанный, говоривший с густым дербиширским прононсом, он всеми силами своими был привязан к работе и к своему окружению в городе, делал хорошие рисунки и прилично зарабатывал. Однако рисовальному стилю его от природы была свойственна размашистость и даже небрежность, так что трудиться над мелкими узорами, скрупулезно высчитывая и обрабатывая рисунок, для него была мука-мученическая. Он упрямо и тоскливо, стиснув зубы, пересиливал себя, не отступая от намеченного, чего бы это ни стоило. И жизнь его катилась по заведенной колее — немногословная, угрюмая.
Женившись на дочери аптекаря, изображавшей принадлежность к верхам, он и сам превратился в сноба, неявного, но упорного, страстного поклонника всего утонченного, ненавидевшего любые проявления грубости и топорности. С годами, когда выросли трое его детей, а он превратился в основательного мужчину средних лет, он стал интересоваться другими женщинами и охотился за запретным наслаждением, беззастенчиво пренебрегая буржуазной супругой, вопреки ее негодованию.
Третий сын, Фрэнк, с самого начала отказался получать какое-либо образование. С самого начала его манили к себе бойни за фермой. Брэнгуэны сами забивали скот и снабжали мясом округу.
Постепенно это стало еще одним доходным делом на ферме.
Еще ребенком Фрэнк как завороженный не мог отвести глаз от темного ручья крови, сочившегося с боен, или от работника, несшего в сарай половину гигантской бычьей туши с почками, утонувшими в слоистом жире.
Это был красивый парень, мягкими каштановыми волосами и правильными чертами лица напоминавший римского юношу. Он более других отличался живостью, а также нервностью и слабостью характера. В восемнадцать лет он женился на фабричной девчонке, бледной толстушке с хитрым взглядом и вкрадчивым голосом, сумевшей влезть к нему в печенки и с тех пор рожавшей ему что ни год по ребенку, что делало его посмешищем в глазах окружающих. Но занявшись ремеслом мясника, он стал толстокож и не обращал внимания на насмешки, вызывавшие у него одно лишь презрение. Он пил и нередко посиживал в пабе, где громогласно рассуждал о том о сем, словно знал все на свете, хотя на самом деле был всего лишь шумным невеждой.
Старшая из дочерей, Эллис, вышла за шахтера и некоторое время штурмовала Илкестон, после чего с многочисленным своим семейством перебралась в Йоркшир. Младшая же сестра, Эффи, осталась дома.
Последним ребенком был Том: родившись намного позже братьев, он делил общество сестер и был любимцем матери. Исполнившись решимости, она наперекор всем, как только ему исполнилось двенадцать, отправила его в классическую школу в Дерби. Сам мальчик ехать туда не хотел, и отец готов был пойти ему навстречу, но миссис Брэнгуэн закусила удила. Ее тонкое, ладное, облаченное в широченные юбки тело было теперь центром, вокруг которого вертелось все в доме, и если она на что-нибудь решалась, пусть бывало это не так уж и часто, другие члены семьи вынуждены были пасовать.
И Том нехотя пошел в школу, где с самого начала стал неудачником. Он верил, что мать вправе предписать ему учение, но понимал, что право это идет вразрез с особенностями его характера. Глубоким и затаенным детским внутренним чувством он предвидел все, что с ним будет, что в школе он станет являть собой жалкое зрелище. Но принял он свою печальную участь как неизбежное зло, так, словно представление матери о нем — истина, в то время как истинная его природа — ошибочна. Если б для него возможно было изменить собственную природу согласно его желанию, то он стал бы таким, каким надеялась увидеть его в своем любовном заблуждении мать. Он стал бы умным, смог бы вырасти джентльменом. Это была голубая мечта его матери, и он понимал, что об этом же мечтает для своего сына всякая мать. Но дурака учить — что мертвого лечить, как довольно рано заявил он матери по поводу собственного обучения, что ее крайне опечалило и огорчило.
В школе он вел отчаянную борьбу со своей неспособностью учиться. Он был весь как натянутая струна, сидел бледный и напряженный от страшного усилия заставить себя сосредоточиться, усвоить то, чему его учат. Но все было напрасно. Если он и сумел подавить в себе первоначальное отвращение, совершить насилие над собственной сущностью, то дальше этого дело не пошло. Заставить себя заниматься он не мог. Мозг попросту отказывался работать.
Душевно он был очень развит, тонко воспринимал окружающее, обнаруживая первобытную, но врожденную и очень заметную деликатность. Но о себе он был низкого мнения, хорошо понимая свою ограниченность. Он знал, что мозг его медлителен и ни к черту не годен. С этим он смирился.
И в то же самое время чувства его были тоньше и разнообразнее, чем у большинства мальчиков. Внутренне он был более развит и сложен, нежели они. Он ненавидел их примитивную тупость и жестоко презирал их за нее. Но там, где требовался разум, он им явно уступал и мог лишь надеяться на их милость. Он был глупцом, не способным отстоять свое мнение в простейшем споре и потому вынужденным принимать то, с чем был не согласен. Принимая это, он даже не знал толком, убедили его или нет, предпочитая верить, что убедили. Но он искренне любил тех, кто умел давать пищу его чувствам. Он сидел оглушенный, ошеломленный нахлынувшими чувствами, когда учитель литературы проникновенно декламировал теннисоновского «Улисса» или «Оду западному ветру» Шелли. Губы его приоткрывались, глаза наполнялись напряженным, почти страдальческим светом. А учитель все читал, вдохновленный впечатлением, которое он производил на мальчика. Тома Брэнгуэна такие минуты просто сокрушали, он даже боялся этих неизъяснимых переживаний, такая непонятная бездна приоткрывалась тогда перед ним. Но когда тайком и превозмогая смущение, он сам брался за эту книгу и начинали течь слова:
«О буйный ветер запада осенний,
Перед тобой толпой бегут листы,
Как перед чародеем привиденья…»,

— то самый вид печатного текста вызывал мурашки отвращения, он краснел, сердце переполняло негодование беспомощности. Он отшвыривал книгу и, топча ее ногами, шел на крикетную площадку. Книги он ненавидел, как личных своих врагов. И даже больше, чем врагов.
Управлять своим разумом по собственной воле он не мог. Мозг не был приучен работать, не имел определенных устойчивых правил и руководств к действию, ему не за что было зацепиться, чтобы включить свои ресурсы. Ничего существенного в себе, на что он мог бы ориентироваться в занятиях, мальчик не знал. Он не понимал, с чего начать. И поэтому во всем, что касается сознательного понимания и учения, он был беспомощен.
Он обладал математическим нюхом, но когда нюх этот ему изменял, он чувствовал себя беспомощным идиотом. Можно сказать, что он никогда не ощущал под ногами твердой почвы, все вокруг зыбилось и колебалось. Самым крупным его недостатком было абсолютное неумение отвечать на прямой вопрос. Это проявлялось, например, в попытках написать сочинение. В конце концов он научился повторять немногие известные ему факты в сочинении, допустим, об армии: «В армию записывают с восемнадцати лет. Для этого требуется иметь рост не менее пяти футов и восьми дюймов». Но при этом его не покидало стойкое убеждение, что все это — лишь недостойные уловки и банальности такого рода заслуживают лишь презрения. И тогда он густо краснел, мучительно подавляя в себе стыд, и стирал написанное, отчаянно пытаясь сочинить нечто более отвечающее задаче, но терпел неудачу, мрачнел от ярости и унижения и бросал перо, готовый лучше быть растерзанным на куски, чем предпринять еще одну попытку и написать хотя бы слово.
Вскоре он привык к классической школе, а классическая школа привыкла к нему, записав его в безнадежные болваны, не способные к учению, но достойные уважения за щедрость и честность натуры. Лишь один педагог, узколобый задира-латинист, дразнил его, заставляя голубые глаза мальчика наполняться стыдом и яростью. Однажды произошла кошмарная сцена, когда мальчик ударил педагога по голове грифельной доской, что впредь никак не изменил их отношений. Учителю никто не посочувствовал, но Брэнгуэн долго еще корчился от стыда и даже став взрослым, гнал от себя воспоминание об этом позорном случае.
Он был рад оставить школу. В ней было неплохо, ему нравилось общество других мальчиков, по крайней мере, он думал, что это так. Время там текло незаметно, и скучать не приходилось. Но униженное положение его в этом храме знаний действовало угнетающе. Мальчик не забывал о том, что он неудачник и к учению не способен. Но он был слишком здоров и полон жизненных сил, чтобы чувствовать себя несчастным — жизнь бурлила в нем. Однако в душе его гнездились несчастье и безнадежность.
Он привязался к одному умненькому и дружелюбному пареньку, хилому и по виду чахоточному. Отношения их стали дружбой почти классической, подобной той, что объединяла Давида и Ионафана, при том что Брэнгуэн играл роль подчиненную — Ионафана. На равных он с другом никогда не был — настолько тот превосходил его интеллектуально, оставляя его, пристыженного, маячить на заднем плане в тени. Поэтому, едва окончив школу, мальчики разошлись в разные стороны. Но Брэнгуэн навсегда запомнил, что был у него друг, и отрадное воспоминание это навеки стало для него путеводной звездой, освещавшей ему путь во мраке.
Том Брэнгуэн рад был вернуться на ферму, где он чувствовал себя легко и свободно. «Если на плечах у меня вместо головы — кочан капусты, то и место мое — на грядках», — заявлял он раздосадованной матери. Уж слишком низкого мнения о себе он придерживался. Что не мешало ему с удовольствием работать на ферме, радуясь движению на вольном воздухе, когда можно вновь вдыхать в себя запахи земли, чувствовать себя молодым, крепким, веселым и по-своему смекалистым, что давало силу и право позабыть о собственных изъянах и, не считая отдельных вспышек ярости, быть в прекрасных отношениях со всем и всеми.
Когда Тому исполнилось семнадцать, отец его упал со стога и сломал себе шею. После этого однообразное течение жизни на ферме для матери, сына и дочери стало прерываться лишь редкими посещениями и громогласными сетованиями мясника Фрэнка, затаившего обиду на весь мир, который, по его мнению, постоянно недодавал ему положенного. Особенно плохо он относился к Тому, которого называл выблядком; за эту ненависть тот с лихвой платил ему тем же, наливаясь краской злобы и голубоглазой яростью. Эффи держала сторону Тома, вместе с ним ополчаясь на Фрэнка. Однако во время наездов из Ноттингема Альфреда, медлительного и несловоохотливого, понурого, но обращавшегося с домашними с некоторой долей презрения, Эффи, равно как и мать, солидаризировались с ним, оставляя Тома в небрежении и тени. Юношу раздражал ореол, которым женщины окружили фигуру его старшего брата только лишь за то, что тот жил вне дома, придумывал узоры для кружев и считался без пяти минут джентльменом. Но было в Альфреде нечто и от Прометея прикованного, что женщинам в нем и импонировало. Позднее Том лучше понял брата.
В качестве младшего Том приобрел некоторый вес, когда на плечи его легли заботы о ферме. Восемнадцати лет от роду он оказался способен выполнять все то, что раньше делал отец. Но центром и стержнем семьи, конечно, по-прежнему являлась мать.
Юноша вырос человеком простодушным и чутким, умевшим радоваться каждому моменту жизни — работал ли он, скакал ли на коне или гнал телегу на базар; имелись у него и дружки, с которыми он порой напивался, играл в кегли или отправлялся куда-нибудь в балаганы. Однажды, напившись в пабе, он уединился наверху с проституткой, которая его и соблазнила. Было ему тогда девятнадцать лет.
Случай этот его потряс. В тесном кухонном мирке на ферме женщина всегда занимала главенствующее положение. Мужчины уважали ее мнение во всем, что касалось домашнего хозяйства, поведения и морали. Женщина и являлась символом идеальной жизни, которая основана была на принципах морали и догматах религии. Мужчины передоверяли ей собственную совесть, как бы говоря: «Храни ее, будь ангелом у врат, куда я вхожу и из которых выхожу». И женщина исполняла эту миссию, являясь для мужчины его тайным прибежищем; ее похвалой он гордился, ее осуждение воспринимал с негодованием, противясь и бунтуя, но внутренне никогда не оспаривая ее права судить. Мужчинам она была необходима как основа основ, от которой они были зависимы. Без нее они чувствовали бы себя колеблемым тростником, что трепещет на ветру, склоняясь в разные стороны. Она была их якорем и опорой, воплощая собой, как ни мерзко порой было об этом думать, десницу Божью.
Первый опыт свежего девятнадцатилетнего юноши, знавшего дотоле лишь мать и сестру, с проституткой в пабе его сильно испугал. Это была совсем другая женщина, не похожая на мать или сестру.
И что теперь? Он был в растрепанных чувствах, ощущая растерянность, и мучительный гнев, и первые ростки раскаяния вперемешку с ледяным страхом — а вдруг этим все и исчерпывается, вдруг и дальнейшие его отношения с женщинами ограничатся лишь этой пустотой и никчемностью? Присутствовал в его чувствах и легкий стыд перед проституткой, и страх, что она станет презирать его за неумелость; были тут брезгливость, и опаска, и минута леденящего ужаса при мысли, что может подхватить от нее болезнь, и во всей этой пугающей сумятице чувств прорезался трезвый голос здравого смысла, говоривший, что не так это все важно — ведь пока он не болен. Вскоре он успокоился — и вправду не так уж это оказалось важно.
Но опыт этот поразил его, заронив в сердце недоверие и усилив гнездившийся в душе страх перед тем, чем он был на самом деле. Через несколько дней, однако, он оправился, обретя прежнюю беззаботность, голубоглазую ясность и прямоту взгляда, безмятежный румянец и хороший аппетит.
Но это была лишь видимость. На самом деле толику своей жизнерадостной уверенности он утратил, и жизнь его омрачило сомнение.
На некоторое время он присмирел, не так бесшабашно пил, не так доверительно беседовал. Разочарование от первого физического контакта с женщиной вкупе с врожденным смутным желанием найти в женщине воплощение сокровенных и возвышенных страстей, обуздало его порывы. Было нечто, что он страшился потерять, хоть и не до конца верил, что обладает этим «нечто». Первый опыт был не так уж важен — важна была любовь, таившаяся в глубине души, чувство пугающее и самое серьезное из всех его чувств.
Его стали мучить желания, воображению то и дело рисовались сладострастные картины. Но искать успокоения в объятиях продажной женщины мешали не только природная брезгливость, но и воспоминание о жалком и скудном первом его опыте Он был таким незначительным, мелким, таким механическим, что Том боялся рискнуть повторить его вновь.
Инстинктивно он боролся с собой, пытаясь сохранить в себе нетронутой природную веселость. Ведь от рождения он был жизнерадостен, его переполняли открытая энергия и живость. Но сейчас веселость получалась какой-то натужной. Во взгляде мелькала принужденность, лоб то и дело бороздили морщины. Бурливое оживление перемежалось молчаливой понуростью, и дни текли друг за другом — смутные, сумеречные.
Сам он, по сути, не замечал перемены, будучи в постоянном раздражении и тоске. Но он отдавал себе отчет в том, что все время, беспрерывно, думает о женщинах, о женщине, и это его бесило. Он не мог освободиться от желания и стыдился его. Раз или два он заводил интрижку с девушками в надежде на быстрое развитие событий, но если девушка была ему мила, уже одно это не позволяло двигаться к развязке. Само присутствие девушки рядом сковывало его. Не мог он так думать о ней, не мог воображать ее по-настоящему обнаженной. Ведь это была девушка, которая ему нравилась, девушка, чье тело он даже подумать не смел обнажить. Он знал, что абсолютная обнаженность — не для них с этой девушкой. К тому же, заводя легкие связи, где с самого начала проглядывался финал, он рисковал подвергнуться оскорблениям, так что трудно было сказать, чего ему больше хочется — бежать без оглядки или не препятствовать природе и пламени страсти. И в который раз он убеждался в одном — незначительность, бедность таких отношений вызывала у него лишь презрение. Презирал тогда он не себя и не девушку — но то, к чему в результате все сводилось, презирал горько и глубоко.
Потом, когда ему исполнилось двадцать три, мать его умерла и он остался дома один с Эффи. Смерть матери была новым и нежданным ударом. Он не мог постигнуть этой утраты, зная, что не стоит и пытаться ее постигнуть. Остается лишь подчиниться, склонить голову перед ударом, который обрушивается, как гром среди ясного неба, оставляя после себя след, который саднит и болит, когда прикоснешься к нему. Он стал бояться судьбы, ополчившейся против него. Ведь он любил свою мать.
После ее кончины он стал сильно ссориться с Эффи. Они были очень привязаны друг к другу, но отношения у них были странные, натянутые. Он старался пореже бывать дома. Облюбовав себе уголок в коссетейском «Красном льве», он стал там завсегдатаем, и часто у камина можно было видеть его фигуру — румяный светловолосый парень, по-медвежьи коренастый, с гордо откинутой назад головой; чаще всего он помалкивал, но был приветлив и сердечно рад каждому знакомому, в то время как чужаки его смущали. Женщин, которые проявляли к нему благосклонность, он вышучивал, а к мужским беседам вокруг прислушивался внимательно и уважительно. От спиртного щеки его разгорались, а в голубых глазах зажигались искорки смущения и неуверенности. Сестра терпеть не могла это его пьяное смущение, и когда он являлся в таком состоянии, начинала его оскорблять, отчего он свирепел, как бешеный бык, теряя голову от ярости. И все же однажды случилась у него еще одна легкая интрижка. Незадолго до Троицы он вместе с двумя приятелями отправился верхом прогуляться в Мэтлок, а оттуда — в Бейквелл. В то время Мэтлок как раз становился модной достопримечательностью, куда наезжали экскурсанты из Манчестера и стаффордширских городков. В гостинице, где молодые люди решили пообедать, им встретились две девушки, с которыми они и познакомились.
Та, что приглянулась Тому Брэнгуэну, была красивой и бойкой двадцатичетырехлетней девицей, оставленной на несколько часов кавалером, с которым приехала. Брэнгуэн понравился ей с первого взгляда, как нравился всем женщинам за добрый и щедрый нрав и присущую ему внутреннюю деликатность. Однако она тут же смекнула, чего на самом деле ему требуется. Сама она была сердита на своего кавалера и с досады не прочь была пошалить. Она задумала порезвиться и тем успокоить взыгравшее в ней самолюбие.
Девушка она была видная, полногрудая, темноволосая и голубоглазая, смешливая и раскрасневшаяся от жары — она то и дело подносила к лицу платочек, мило и небрежно вытирая пот с лица.
Брэнгуэн был ею очарован. Он держался с ней добродушно-насмешливо, но уважительно, мучимый неуверенностью, до смерти боясь показаться нахальным и в то же время опасаясь, что его сочтут излишне робким, он сгорал от желания, которое сдерживало врожденное почтение к женщине. Он понимал, что поведение его смешно, и конфузливо краснел. Девушка тем временем вела себя тем развязнее и напористее, чем больше он смущался, — вид этого постепенно распалявшегося юноши забавлял ее.
— Когда тебе обратно? — спросила она.
— Это неважно, — ответил он, после чего беседа опять прервалась.
Товарищи Брэнгуэна собрались уезжать.
— Ты с нами или останешься?
— Да нет, поеду, — ответил он, нехотя поднимаясь; его обуревали ощущение никчемности всего происходящего и разочарование.
Он перехватил взгляд девушки — взгляд в упор, почти издевательский — и задрожал, стыдясь бессмысленности такого финала.
— Может, пойдем проведаем мою кобылу? — великодушно предложил он, трепеща от страха.
— С удовольствием, — ответила она и поднялась с места.
Она шла за ним следом, разглядывая его покатые плечи и матерчатые гетры для верховой езды Приятели Тома выводили из конюшни своих лошадей.
— Ты умеешь ездить верхом? — спросил он.
— Хотела бы научиться, да ни разу не пробовала, — сказала она.
— Так попробуй сейчас, — сказал он. Вспыхнув, он подсадил ее, хохочущую, в седло.
— Сейчас соскользну, ведь седло-то не дамское! — кричала она.
— Держись крепче, — приказал он, выводя лошадь за ворота.
Девушка держалась на лошади очень неуверенно, вцепившись ей в гриву. Поддерживая девушку, он положил руку ей на талию, потом обнял ее крепче и, изнемогая от желания, медленно пошел с ней рядом.
Лошадь шла по берегу реки.
— Обхвати ее ногами — удобнее будет, — сказал он.
— Наверное, — сказала она.
В то время в моде были очень пышные юбки, и девушка ухитрилась сесть по-мужски, не нарушив приличий, скромно прикрыв юбкой красивые ноги.
— Так-то лучше, — заметила она, поглядывая на него сверху вниз.
— Ясно, лучше, — сказал он, чувствуя, как тает под ее взглядом. — Я вообще не знаю, зачем придумали это мученье с дамскими седлами, когда женщина едет, как кособокая.
— Так ты нас бросаешь, что ли? — кричали приятели Брэнгуэна, выйдя на дорогу. — У тебя теперь другая компания?
— Не ваше дело!
— Ты тут надолго обосновался? — кричали они.
На что он ответил: «К Рождеству буду», а девушка заливисто расхохоталась.
— Ладно, тогда счастливо оставаться, — кричали приятели.
И они уехали, оставив его очень сконфуженным, но старавшимся не смущаться в обществе девушки. Вскоре он вместе с ней вернулся в гостиницу, где, поручив лошадь заботам конюха, они отправились в лес, хотя сам он толком не знал, зачем они идут туда и что там будут делать. Сердце у него колотилось как бешеное от этого, как он думал, необыкновенного приключения, он сгорал в огне желания.
Когда все было кончено, по телу разлилось ощущение счастья. Вот это здорово, ей-богу! Весь день он провел с девушкой и хотел бы остаться с ней и на ночь. Она, однако, заявила ему, что это невозможно: вечером вернется ее кавалер, и ей придется быть с ним. Ему же, Брэнгуэну, не следует показывать, что между ними что-то было.
Она заговорщически и доверительно улыбнулась ему, отчего он смутился и почувствовал себя польщенным.
Уехать оттуда он не мог, хотя и обещал девушке к ней не лезть и не мешать ей. Он заночевал в гостинице и за вечерней трапезой увидел соперника: небольшого роста немолодого мужчину с мышиного цвета волосами и любопытной обезьяньей мордочкой — некрасивой, но обращавшей на себя внимание и по-своему привлекательной. Брэнгуэн решил, что он иностранец. Кавалер был с другим мужчиной, англичанином, сухопарым, жестким. Все четверо вместе сидели за столиком — двое мужчин и две дамы. Брэнгуэн не сводил с них глаз.
Он заметил, как ведет себя иностранец с женщинами — галантно, но с некоторым презрением, как с милыми зверьками. Девушка Брэнгуэна жеманилась и корчила из себя леди, но ее выдавал голос. Она изо всех сил старалась вновь завоевать своего кавалера. За десертом, однако, маленький иностранец, отвернувшись от стола, стал безмятежно шарить глазами по залу, как это делают мужчины без дамы. Брэнгуэн восхитился хладнокровным и умным его взглядом. Круглые карие глаза с темными обезьяньими зрачками глядели невозмутимо, беззастенчиво разглядывая окружающих. И остановились на Брэнгуэне. Того поразило, что иностранец не стесняется так разглядывать совершенно не знакомого ему человека. Брови над круглыми, внимательными и в то же время безучастно глядящими глазами были приподняты, а выше была каемка морщин, тоже как у обезьянки. Лицо немолодое и словно без возраста.
И самым поразительным было то, что человек этот был безусловно джентльменом, аристократом. Девушка катала по скатерти крошки, смущенная, недовольная, сердитая.
Позже, когда Брэнгуэн неподвижно сидел в холле, чересчур взволнованный и растерянный, чтобы действовать, незнакомец подошел к нему и приветливо, с очаровательной улыбкой предложив ему папиросу, сказал:
— Покурим?
Брэнгуэн никогда не курил папирос, но взял одну, неловко ухватив ее толстыми пальцами, покраснев до корней волос. Потом, вскинув на незнакомца мягкий взгляд своих голубых глаз, он заметил почти сардоническую ухмылку иностранца и то, что глаза его под тяжелыми веками глядят иронически. Иностранец уселся возле него и завел с ним беседу, в основном — о лошадях.
Брэнгуэну мужчина этот нравился — нравилось его безукоризненное изящество, такт, неизменная обезьянья уверенность. Они говорили о лошадях, о Дербишире и о земледелии. Незнакомец был ласков и искренне доброжелателен, и Брэнгуэн воодушевился. Он радовался близости с этим немолодым сухощавым человеком. Беседа текла приятно и непринужденно, и темы ее были неважны. Важен был сам тон — изящество стиля, красота общения.
Они говорили долго, и Брэнгуэн краснел, как девица, когда собеседник не понимал его словечек. Потом они пожелали друг другу спокойной ночи, обменявшись рукопожатием. Иностранец с поклоном повторил пожелание:
— Спокойной ночи и bon voyage.
И он направился к лестнице.
Брэнгуэн поднялся к себе в комнату, лег и стал смотреть на звезды, на летнюю ночь, чувствуя в душе смятение. Что все это значит? Оказывается, есть жизнь, не похожая на ту, которую он знал. И много ли в ней того, что ему неведомо? С чем же он только что соприкоснулся и каким образом это соотносится с ним? И где сосредоточена подлинная жизнь — там, где находится он, или же вовне?
Он заснул, а наутро ускакал еще до того, как встали другие постояльцы. Ему не хотелось сталкиваться с ними опять при свете дня.
Все в нем было взбудоражено. Эта девушка, иностранец, он даже не знал, как их зовут. Но они пошатнули основы его бытия, поднесли спичку к его укрытию, которому теперь грозил огонь. Из двух знакомств встреча с мужчиной была, пожалуй, важнее. Ну, а девушка…
И не умея прийти к определенному выводу, он вынужден был оставить все как есть. Опыт не поддавался осмыслению.
Результатом двух этих встреч было то, что он непрестанно и сосредоточенно мечтал о сладострастной бабенке и новой беседе с маленьким смущенным иностранцем с древними и непонятными корнями. Едва оставшись один, едва освободившись от дел, он начинал рисовать в своем воображении тесную близость с людьми изящными и утонченными, подобными иностранцу из Мэтлока, и в этой близости находилось место и для сладострастия.
Он жил, поглощенный одной лишь реальностью мечты. Блестя глазами, он жил с высоко поднятой головой, наслаждаясь радостями аристократического изящества, мучаясь тягой к той девушке.
Мало-помалу радость поблекла и огонь померк, в нем обозначились холодные и грубые очертания повседневности. Он возмутился. Неужто мечта ему лишь померещилась? Противясь убогости тесных пределов реального, он упирался, как бык в воротах, не желая возвращения к привычной монотонной жизни.
Пытаясь раздуть искру огня, он пил больше обычного, но огонь все равно угасал. Банальность заставляла его стискивать зубы, но не сдаваться, и все же банальность эта сурово и неминуемо раскидывалась перед глазами, охватывая его со всех сторон.
Он задумал жениться, захотев оседлости, устойчивости, стремясь выпутаться из тягот своего положения. Но как это сделать? Он чувствовал, что не в силах пошевелиться. Он был как насекомое в птичьем клее, которое он однажды видел и воспоминание о котором стало его навязчивым кошмаром. Он чувствовал теперь ярость бессилия.
Требовалось что-то твердое, чтобы, ухватившись, вылезти. Он упорно продолжал глазеть на молодых женщин, ища, на ком бы из них он мог жениться. Но ни одна не вызывала у него желания. И при этом он сознавал, что идея жить среди людей утонченных, как тот иностранец, смехотворна.
Но он продолжал мечтать, свыкнувшись с мечтами и не желая смириться с реальностью Коссетея и Илкестона. Так он и посиживал в уголке «Красного льва», куря и мечтая, а поднимая кружку пива, отказывался произнести хоть слово, самому себе напоминая жадного батрака за общим столом, боящегося на секунду оторваться от миски.
А порой его охватывало яростное беспокойство, желание уехать, уехать немедленно. Его увлекали мечты о дальних странах. Но как попасть туда? К тому же всеми своими корнями он был здесь, на ферме, в своем доме, на своей земле.
Потом Эффи вышла замуж, и с ним в доме осталась лишь Тилли, косая служанка, проработавшая у них уже лет пятнадцать. Он почувствовал себя в тупике. Но, несмотря на это ощущение безысходности, он упрямо продолжал противиться повседневной, банальной мнимости вокруг, жаждавшей его поглотить. И теперь настала пора действовать.
Натуре его была свойственна умеренность Он был возбудим и увлекался, но слишком много пить ему не давала тошнота.
Однако теперь, в бессмысленном гневе, он решительно и даже радостно старался пить так, чтобы напиться. «Черт возьми, — говорил он себе, — чему быть, того не миновать, лошадь не привяжешь к тени от столба, а ноги даны человеку, чтобы иногда подниматься с кровати».
Вот он и поднялся однажды — отправился в Илкестон, неловко присоединился там к компании молодых хлыщей, поставил им выпивку и понял, что вполне может им соответствовать. Ему казалось, что каждый из присутствующих — человек удивительно симпатичный, что кругом царит веселье и все прекрасно, лучше не бывает. Когда кто-то испуганно указал ему, что у него дымится карман сюртука, он лишь радостно улыбнулся, румяный, счастливый, и ответил: «Все в порядке, туда ему и дорога!» — и рассмеялся, довольный, досадуя, что все прочие усмотрели нечто необычное в том, что на самом-то деле является вещью в высшей степени обыкновенной: дымится карман, и пускай его дымится! Разве не так?
По дороге домой он разговаривал сам с собой и с месяцем — высоким, узким, серповидным; брел, спотыкаясь о лунные блики и каждый раз удивляясь: что за чертовщина? Он заговорщически смеялся, подмигивая месяцу, уверяя его, что все хорошо, прекрасно и время он провел замечательно.
Наутро он проснулся, чтобы впервые в жизни понять, что значит поистине скверное, отвратительное настроение. Повздорив с Тилли и порычав на нее, он, мучась стыдом и раскаянием, бросился вон из дома, чтобы остаться одному И глядя вокруг на серые поля и размытую глину дорог, думал, что бы, ради всего святого, такого сделать, чтобы побороть это ужасное чувство гадливости и физического омерзения И при этом он отлично понимал, что состояние его — результат веселой попойки накануне.
Желудок больше не воспринимал бренди. Он упрямо брел по полям со своим терьером, бросая вокруг желчные взгляды.
Следующий вечер застал его вновь на прежнем месте — в излюбленном укромном уголке «Красного льва»; он сидел там, благопристойный и, как прежде, умеренный, сидел, упрямо ожидая последующих событий.
Так верил он или же не верил тому, что Коссетей и Илкестон — это его судьба? И вроде нет там ничего завидного, но в силах ли он вырваться? Найдутся ли в нем внутренние силы, которые помогут освобождению? Или он всего лишь глупенький несмышленыш, не имеющий мужества жить жизнью, которой живут другие парни — пить в охотку, блядовать в охотку, и все это без зазрения совести.
Некоторое время он держался. Потом напряжение стало невыносимым Горячая волна чувств, всегда дремавшая в его груди, грозила выплеснуться наружу, набрякшие кисти рук подрагивали, в голове теснились сладострастные картины, глаза словно наливались кровью. Он яростно боролся с собой, чтобы остаться прежним и не сойти с ума Он не искал себе женщину. Он вел себя как всегда, заглушая безумие, пока не понял, что надо либо что-то сделать, либо размозжить себе голову о стену.
Тогда он намеренно отправился в Илкестон — молчаливый, сосредоточенный, побежденный. Он пил, чтобы напиться. Жадно глотал рюмку за рюмкой, пока лицо его не покрыла бледность, а глаза не загорелись огнем. Но ощущение свободы так и не приходило. Он провалился в пьяное беспамятство, потом проснулся в четыре утра и продолжал пить. Он должен обрести свободу. Постепенно напряжение спало. Его охватило счастье. Сосредоточенное молчание раскололось — он стал словоохотлив, болтлив. Он был счастлив, чувствуя единение с мирозданием, горячую, кровную общность. Вот так, после трех дней беспробудного пьянства, он вытравил из своей души невинного юношу, возбудив в себе, чувство сопричастности реальной жизни, убивающее сокровенные юные мечты. Но он добился довольства и успокоения, уничтожив свою индивидуальность, беречь и лелеять которую призван зрелый возраст.
Он стал забулдыгой, изредка позволявшим себе трех-четырехдневные загулы. Делал он это бездумно. Но в душе зрело негодование. Женщин он сторонился, чурался.
Когда ему исполнилось двадцать восемь и он превратился в степенного светловолосого и коренастого увальня с румянцем во всю щеку и голубыми глазами, глядевшими на мир честно и прямо, он возвращался однажды из Коссетея с поклажей — грузом семенного материала из Ноттингема. Это был период перед новым загулом, поэтому он шел, устремив взгляд перед собой, настороженный, но сосредоточенный, зорко подмечающий все, но чуждый этому всему, замкнутый в себе самом. Дело было после Нового года.
Твердым шагом он шел рядом с лошадью, слыша, как на крутых спусках начинает дребезжать поклажа. Затем дорога пошла вниз, она вилась по берегу и между изгородей, так что впереди расстилалась лишь на несколько метров. Осторожно поворачивая лошадь на взгорке, отчего та, упираясь, едва не вылезала из оглобель, он заметил, что навстречу идет женщина. В первую минуту мысли его, однако, были все еще заняты лошадью.
Затем он повернул и стал смотреть. Женщина была в черном, небольшого роста, изящная, что видно было и под длинным черным плащом, шляпка у нее на голове была тоже черная. Шла она торопливо, словно не видя ничего вокруг, чуть наклонив вперед голову. Поначалу именно эта необычная походка — стремительная, сосредоточенная и как бы отрешенная от всех и вся, приковала к себе его внимание.
Услышав стук телеги, она подняла голову. Лицо у нее было бледное, на светлой коже выделялись густые темные брови и большой, странно сжатый рот. Лицо он увидел ясно, словно вдруг освещенное вспышкой света. И увидев отчетливо эти черты, он внезапно почувствовал, как внутри него что-то разомкнулось, как он замедляет шаг в нерешительности, ожидании.
«Это она», — невольно мелькнуло в голове. Она отступила, пропуская месившую жидкую грязь телегу, посторонилась, прижимаясь спиной к береговому откосу. Идя рядом с все еще упиравшейся лошадью, Том встретился с женщиной взглядом. Он тут же отвел глаза, отвернулся, но все его существо пронзила радость. И радость эта была безумной и безотчетной.
В последнее мгновенье он повернул голову и успел увидеть черную шляпку, очертания черного плаща, ее удалявшуюся фигуру. И она скрылась за поворотом.
Вот и все. Но ему показалось, что он очутился в чужой, незнакомой стране, не в Коссетее, а в чужом и хрупком мире. Он все шел, настороженный, чуткий, рассеянный. Сосредоточиться, думать, говорить он не мог, он был не в силах ни сделать лишнее движение, ни изменить размеренный шаг. Даже лицо ее вспоминалось ему смутно. Но двигался он в ее орбите, в мире, далеком от реальности. И чувство, что каким-то образом они познакомились, что знакомство состоялось, стало мучить его, как бред. Почему он так в этом уверен? Где доказательства? Сомнение его было безбрежным, как море, раскинувшееся во всей своей гибельной пустоте. А в глубине души таилось желание увериться, поверить, что они знакомы.
Последующие несколько дней он находился все в том же состоянии. А потом оно стало рассеиваться, как туман, в котором появляются очертания реальности, скучной и пустой повседневности. Он был особенно бережен с людьми и животными, но испытывал ужас при мысли о том, что в душе его может опять поселиться глухая безнадежность.
Спустя еще несколько дней, когда после ужина он стоял, грея спину у камина, он увидел в окно проходившую мимо ту самую женщину. Ему хотелось убедиться, что и она его помнит, знает о нем. Хотелось, чтобы эта их связь нашла выражение в словах. И он все стоял, жадно разглядывая ее, провожая взглядом ее удалявшуюся по дороге фигуру Он обратился к Тилли:
— Кто это может быть такая? — спросил он.
Тилли, косая сорокалетняя женщина, обожавшая его, с готовностью бросилась к окну. Она была рада, что он обратился к ней и что она может хоть чем-то ему угодить. Она вытянула голову над короткой занавеской, тугой узел ее черных волос жалко подрагивал, пока она суетилась у окна.
— Ах, ну да… — Поднявши голову, она вперила в него косой проницательный взгляд своих карих глаз. — Да знаете вы ее прекрасно… Это та самая, из дома викария, ну… знаете…
— Да откуда же мне знать-то, глупая курица! — вспылил он.
Тилли покраснела, втянула голову в плечи, и острый взгляд косых глаз выразил нечто вроде упрека.
— Как «откуда», если это его новая экономка!
— Ну, а дальше?
— Что «дальше»?
— Сказать «экономка» — это все равно что сказать «женщина», не так ли? Известно же про нее еще что-нибудь! Кто она? Есть у нее фамилия?
— Если и есть, мне ее не докладывали, — парировала Тилли, не желавшая пасовать перед мальчишкой, так нежданно превратившимся в мужчину.
— Ну, как ее зовут? — спросил он помягче.
— Вот уж не скажу вам точно, — с достоинством ответила Тилли.
— И все, что тебе удалось узнать, это что она служит экономкой в доме у викария?
— Да называли мне ее имя, только, убей меня, не вспомню его сейчас!
— На что же тебе, бестолочь, дубина стоеросовая, голова дана, а?
— На то же, что и остальным, — ответила Тилли, которая обожала перепалки, когда он честил ее почем зря и как только не обзывал.
После этого оба успокоились, и наступила пауза.
— Наверное, и никто бы не запомнил, так я думаю, — бросила пробный шар служанка.
— Чего «не запомнил»?
— Да как звать ее!
— Почему же?
— Она издалека приехала, из чужих краев, кажется.
— Кто тебе сказал?
— Уж сказали. А больше я ничего не знаю.
— Откуда же она приехала, как ты слышала?
— Не знаю я. Говорили, что она родом из Польши, не знаю, правда или нет, — затараторила Тилли, понимая, что тут же ее прервут расспросами.
— Родом из Польши? Да почему из Польши-то? Кто это придумал такую дичь?
— Так говорят, а мое дело маленькое.
— Кто говорит?
— Миссис Бентли говорит, что она не то из Польши, полька то есть, не то уж не знаю кто.
Единственное, чего опасалась сейчас Тилли, что дала новую пищу для расспросов.
— А она откуда знает?
— Все говорят.
— А зачем она тогда сюда приехала?
— Вот этого уж не скажу. И девочка с нею маленькая.
— Девочка?
— Лет трех-четырех. С пушистыми волосами.
— Черненькая?
— Белая. Что называется, белокурая. А волосы пушистые-препушистые!
— И отец имеется?
— Не слыхала что-то. Не знаю.
— Так зачем она пожаловала?
— То мне не ведомо. Викарий ее нанял, а больше ничего не скажу.
— А ребенок-то ее?
— Наверное. Так говорят.
— Кто тебе все это наплел про нее?
— Ну, Лиззи в понедельник говорила. Это когда та женщина мимо прошла.
— А вам обязательно надо языки чесать, если кто мимо проходит.
Брэнгуэн постоял в задумчивости. В тот вечер он отправился в коссетейский «Красный лев» не без задней мысли разузнать что-нибудь еще.
Он узнал, что она была вдовой доктора-поляка. Что ее муж, эмигрант, умер в Лондоне. Что говорит она с акцентом, но понять ее можно. Что живет она с маленькой дочкой по имени Анна, а фамилия женщины Ленская — миссис Ленская.
Брэнгуэн почувствовал, что вступает в волшебный мир нереального. И почувствовал странную уверенность, что женщина эта с ним связана и предназначена ему. И очень хорошо, и правильно, что она иностранка.
Все для него моментально переменилось, словно мир вокруг родился заново и наконец-то он, Брэнгуэн, получил в нем свое место и зажил действительной жизнью. До этого все было сухим, скудным и как бы призрачным. Теперь же вещи обрели ощутимую плоть.
Он не смел и думать об этой женщине. Боялся. И в тоже время постоянно чувствовал вблизи ее присутствие. Но познакомиться с ней он не осмеливался, знакомство, даже мысленное, казалось дерзостью.
Однажды он встретил ее на дороге; женщина была с девочкой. Лицо у ребенка было как яблоневый бутон, а золотистые светлые волосы, освещенные солнцем, как пух чертополоха, торчали в разные стороны, глаза же были очень темными.
Девочка ревниво приникла к матери, когда он бросил на нее взгляд, и поглядела на него хмуро и сердито.
А взгляд матери опять был рассеянным, словно она его почти и не заметила. Но сама эта рассеянность воспламенила ему кровь. Глаза у женщины были большие, темно-серые, с очень темными бездонными зрачками. Он почувствовал слабый ток крови под кожей, каждая жилка его словно вспыхнула отсветом пожара. И он продолжал путь уже совершенно безотчетно.
Он знал, что вот она, его судьба. Мир изготавливался для перемен. Но Брэнгуэн не делал никаких движений — само придет то, чему суждено прийти.
Когда на неделю в Марш приехала погостить его сестра Эффи, он как-то раз отправился с ней в церковь. В тесноте храма, где и скамеек-то было не больше десяти, он сидел неподалеку от незнакомки. Все в ней радовало глаз. — то, как изящно она сидела, как резко вскидывала голову. Чужестранка, приехавшая издалека, она казалась ему близкой знакомой. И в то же время она была далеко от него, эта женщина, столь близкая его сердцу. И находилась она не здесь, не в Коссетейской церкви рядом со своей дочкой. Существование ее не было очевидным. Она принадлежала иной реальности. Он остро чувствовал это как нечто естественное и само собой разумеющееся. Но мучительный страх за свое собственное реальное и полностью коссетейское существование терзал его дурным предчувствием.
Ее густые темные брови почти сходились над правильной формы носом, рот у нее был широкий, с довольно толстыми губами. Но все лицо ее было обращено к другому миру — не к небесному или загробному, а к тому, где она все еще пребывала, хотя телесно и отсутствовала.
Ребенок рядом с ней глядел на все широко раскрытыми черными глазами. Взгляд у девочки был странный, словно немного вызывающий, а маленький алый ротик крепко сомкнут. Казалось, она ревниво оберегала что-то, вечно находясь настороже, изготовившись для обороны.
Она встретила немой и пристальный взгляд совсем близко сидевшего Брэнгуэна, и в больших застенчивых глазах затрепетал до боли явственный огонек враждебности.
Старик-священник все бубнил, а коссетейский приход, как всегда, оставался в равнодушной неподвижности. И тут же находилась эта женщина, иностранка, окутанная стойким ароматом чужестранности, и не похожая на других девочка, тоже очень иностранная, ревниво оберегавшая что-то от него.
Когда служба кончилась, он вышел из церкви и пошел, направляясь к другой своей жизни. В то время как они с сестрой шли по дорожке во дворе церкви вслед за этой женщиной с ребенком, девочка вдруг выдернула руку из руки матери и быстрым, почти неуловимым движением выхватила что-то из-под ног шедшего за ней Брэнгуэна. Маленькие ручки были точны и проворны, но промахнулись и не сразу подняли лежавшую на земле красную пуговицу.
— Ты что-то нашла? — спросил девочку Брэнгуэн и тоже наклонился за пуговицей, но она опередила его и быстро прижала пуговицу к своему черному пальто, метнув в него сердитый взгляд, словно запрещавший ему смотреть. Он на секунду опешил, она же мгновенно обратилась к матери: «Мама…» — и пошла дальше по дорожке.
Мать медлила, безучастно наблюдая эту сцену, глядя не на девочку, а на Брэнгуэна. Он чувствовал на себе взгляд этой женщины, стоявшей поодаль, но властно притягивающей его своей чужеземной отдаленностью.
Он растерянно обернулся к сестре, но взгляд больших серых глаз, почти пустой, и в то же время проникающий в душу, не отпускал его.
— Мама… можно мне это взять? Можно?.. — звенел колокольчиком детский голос. — Мама… — Казалось, она повторила это слово теперь просто так, бессмысленно, потому что мать в ответ на ее просьбу уже сказала: «Да, детка», и просить ее было больше не о чем. Но на секунду запнувшись, ребенок тут же нашелся, чтобы продолжить: — А как зовут этих людей?
Брэнгуэн услышал безразличное: «Не знаю, милая» и пошел дальше так, словно душа его, покинув тело, устремилась куда-то вовне.
— Кто это была такая? — спросила его сестра Эффи.
— Понятия не имею, — машинально ответил он.
— Чудная какая-то, ей-богу, — неодобрительно отчеканила Эффи. — И ребенок с бесовщинкой.
— С бесовщинкой? — удивился он. — Как это?
— Сам видишь, — сказала Эффи. — С матерью все ясно, а ребенок — сущий подменыш, оборотень. Ей лет тридцать с лишним можно дать.
Эти слова он пропустил мимо ушей, но сестра все продолжала:
— Вот тебе и невеста готовая. Можешь жениться.
Он опять промолчал. Пусть себе говорит.
Через несколько дней, часов около пяти, когда он сидел за чаем, в переднюю дверь постучали. Стук этот поразил его как знамение свыше. В дверь эту обычно не стучали. Поднявшись, он отодвинул засов и повернул ключ. Открыв дверь, он увидел стоявшую на пороге иностранку.
— Не найдется ли у вас для меня фунта масла? — проговорила она заученно, как говорят на трудном языке.
Он постарался вникнуть в ее слова. В глазах женщины читался вопрос. Но что было за ним, за этим вопросом, что было в этой неподвижности, так безотказно действующей на него?
Он посторонился, и она тут же вошла, словно дверь и открыли, чтобы впустить ее. Его это ошарашило. Он привык к тому, чтобы пришедший оставался на пороге, дожидаясь приглашения войти. Он пошел в кухню, она пошла следом.
На тщательно выскобленном сосновом столе был накрыт чай, в очаге ярко горел огонь, собака, поднявшись с коврика, подошла к женщине. Та стояла неподвижно посреди кухни.
— Тилли, — громко окликнул он. — У нас есть масло?
Незнакомка стояла в своем черном плаще, как статуя, молча.
— А? — Пронзительный голос Тилли донесся откуда-то издалека. Он еще раз прокричал свой вопрос.
— Только то, что на столе, — также пронзительно отвечала Тилли из маслобойни.
Брэнгуэн поглядел на стол. Там на тарелке лежал кусок масла с выдавленным на нем узором — дубовые листья и желуди.
— А подойти ты не можешь, когда тебя спрашивают? — крикнул он.
— Что спрашивают-то? — недовольно проговорила Тилли, с любопытством выглядывая из другой двери.
Увидев незнакомку, она вперила в нее свой косой взгляд, но ничего не сказала.
— Так что, у нас нет масла? — нетерпеливо спросил опять Брэнгуэн, словно надеясь добыть масло одним своим вопросом.
— Я уже сказала вам: только то, что на столе, — сказала Тилли, досадуя, что не может выдать ему требуемое, — а больше ни кусочка.
Наступила секундная пауза.
Потом незнакомка сказала, очень четко, бесцветным тоном иностранки, которой требуется сперва обдумать каждое слово и лишь потом произнести его:
— О, в таком случае большое спасибо. Сожалею, что побеспокоила вас.
К откровенной бесцеремонности она не привыкла и была слегка озадачена. Ситуацию исправила бы простая учтивость, но тут нашла коса на камень. Ее вежливые слова заставили Брэнгуэна покраснеть. Он не хотел, чтобы она ушла.
— Так это вот оставь, а это возьми и заверни для нее, — приказал он Тилли, кивнув в сторону тарелки с маслом, и, взяв чистый нож, отрезал от масла нетронутый кусок.
Это распоряжение, это «для нее» не сразу дошло до женщины, но рассердило Тилли.
— Викарий всегда покупает масло у Брауна, — сказала, эта несгибаемая женщина. — А нам завтра с утра первым делом надо будет масло сбивать.
— Да, — нараспев сказала иностранка, — да. Я и обратилась к миссис Браун, но у нее масло кончилось.
Тилли возмущенно вздернула голову, с языка ее уже были готовы сорваться слова, что не дело людям, у которых даже своего масла нет, заявляться как ни в чем не бывало к соседям и стучать в переднюю дверь с просьбой о целом фунте, когда у тех самих масла в обрез. Ходишь к Брауну — вот и ходи, а при чем тут я и мое масло, если у Браунов оно кончилось?
Брэнгуэн прекрасно понял эту невысказанную речь Тилли. Полька же не поняла. И так как масло для викария ей было нужно, а Тилли утром собиралась сбивать его, женщина выжидала.
— А теперь заткнись и иди, — громко сказал Брэнгуэн, когда молчание исчерпало себя, после чего Тилли юркнула во внутреннюю дверь.
— Наверное, я не должна была вот так приходить, — сказала женщина, вопросительно глядя на него, словно он призван был научить ее принятому здесь кодексу поведения.
Он смутился.
— Почему это? — Он хотел сказать это добродушно, но получилось, словно он парирует удар.
— А вам не кажется… — осторожно начала было она, но неуверенно замолчала, и разговор замер. Не умея найти нужных слов, она лишь глядела на него.
Так они и стояли друг напротив друга. Собака, отойдя от женщины, приблизилась к нему. Он наклонился погладить.
— Как поживает ваша дочка? — спросил он.
— Спасибо, очень хорошо, — прозвучал ответ — всего лишь учтивая фраза из учебника для иностранцев.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал он.
Она села в кресло и, выпростав изящные руки в прорези плаща, сложила их на коленях.
— Вам здесь непривычно, — сказал он, все еще стоя на коврике возле камина спиной к огню, без сюртука; он разглядывал женщину с откровенным любопытством, а ее сдержанное самообладание, которое так ему нравилось, подстегивало его, делая его чуть ли не развязным. Какое ни с чем не сравнимое счастье так владеть собой и ситуацией!
На мгновение она остановила на нем недоуменный взгляд, как бы не улавливая смысла его слов.
— Да, — ответила она, наконец поняв, — да, странная здесь жизнь.
— Вам она, должно быть, кажется грубоватой, — сказал он.
Она опять посмотрела на него так, что он вынужден был повторить:
— Местные обычаи должны казаться вам грубыми.
— Да-да, я понимаю. Разница заметная, и многое мне странно, но я ведь жила в Йоркшире.
— Ну, тогда это меняет дело: здесь у нас жизнь не страннее, чем там.
Эти слова она тоже не совсем поняла. Его покровительственная уверенная манера, его доверительность озадачивали ее. Что означает его тон? Если они с ним на равных, то почему такая непринужденность в обращении?
— Да, — рассеянно сказала она, рассматривая его. Она увидела его чистоту, наивность, неотесанность и совершенную чужеродность. Но при этом внешность его была приятной: светловолосый, голубые глаза смотрят живо, и держится он уверенно, на равных. Она не сводила с него глаз. Как ей понять это — такой добродушный, простой и в то же время такой решительный, стоящий на ногах так крепко, словно сомнения были ему вовсе неведомы? Что сообщало ему эту странную основательность?
Непонятно. И она недоумевала. Она обвела взглядом его комнату. Своей уютной теснотой комната ее восхитила, и в восхищении этом было даже что-то пугающее. Мебель была старой и такой привычной — словно старинные знакомцы, которых знаешь с незапамятных времен, все вокруг походило на хозяина этой комнаты, будто он передал и вещам частицу себя самого.
— Вы давно живете в этом доме, не правда ли? — спросила она.
— Всю жизнь, — ответил он.
— А ваши родители, домашние?
— Наша семья прожила здесь больше двух сотен лет, — сказал он. Ее глаза, распахнутые, пожирали его. И он чувствовал, что так и должно быть: он предназначен ей.
— Вы владелец этой усадьбы — дома и фермы?
— Да, — сказал он. Опустив к ней глаза, он встретился с ней взглядом. Его взгляд тревожил женщину. Тома она не знала, была иностранкой, между ними не могло быть ничего общего, и все-таки его взгляд женщину тревожил, вызывая желание знать. Такой прямой, такой странно уверенный взгляд.
— Вы один живете?
— Да, если можно так выразиться.
Она не поняла его. Странные слова Что они означают?
И всякий раз, оторвавшись от разглядывания и неизбежно встречаясь с ним глазами, она чувствовала, как его внутренний жар, перехлестывая через край, захватывает и ее. Она сидела неподвижно, ощущая смятение. Кто он, этот странный мужчина, сумевший вдруг стать таким близким? Что с ней происходит? Что-то во взгляде этих юных, освещенных теплым огоньком глаз словно предъявляло на нее свои права — право говорить с ней, защищать ее. Но каким образом? Почему он говорит с ней? Почему эти глаза, такие решительные, наполненные светом и уверенностью, не просят на это разрешения, не ждут от нее ни знака, ни сигнала?
Вернувшаяся с большим листом оберточной бумаги Тилли застала обоих погруженными в молчание. Но с приходом служанки он тут же ощутил необходимость это молчание нарушить.
— Сколько лет вашей дочке? — спросил он.
— Четыре года, — ответила она.
— Значит, ее отец умер не так давно? — спросил он.
— Ей был год, когда он умер.
— Три года прошло?
— Да, три года, как его нет, да.
Отвечала она спокойно, даже сухо. Она опять взглянула на него, и во взгляде этом вдруг промелькнуло что-то девичье. Он почувствовал, что не в силах пошевелиться, сделать шаг к ней или от нее. Что-то в ней разбередило его душу, и он стоял сейчас перед ней неловкий, напряженный. Он увидел, как глаза ее наполняются девическим удивлением.
Тилли вручила ей масло, и она поднялась.
— Большое спасибо, — сказала она. — Сколько я вам должна?
— Пусть это будет подарком викарию, — сказал он, — за все его труды в церкви.
— Было бы лучше, если б труды трудами, а денежки за масло он все-таки заплатил бы, — заметила упрямая Тилли.
— А тебе обязательно встрять надо, да? — возмутился он.
— Так сколько, скажите, пожалуйста? — сказала полька, обращаясь теперь к Тилли. Но Брэнгуэн стоял рядом, и цена названа так и не была. — Ну, тогда большое спасибо, — сказала она.
— Приведите сюда как-нибудь вашу дочку, — сказал он. — Пусть посмотрит на домашнюю птицу, на лошадей, если это ей интересно.
— Да, ей это интересно, — сказала женщина.
Она ушла. Уход ее поверг Брэнгуэна в смятение. Он не замечал Тилли, выглядевшую смущенной и нуждавшуюся в ободрении. Он не мог ни о чем думать.
Он лишь чувствовал невидимую нить, связавшую его отныне с этой иностранкой.
Он был оглушен, сознание обрело новый орган чувств. В груди, а может, в животе зарождалось нечто неведомое. Словно в него пролили новый свет, и свет этот слепил его, не давая различать ничего вокруг, кроме жгучей раскаленной нити, протянувшейся между ними, тайной и неумолимой.
С той минуты, как она явилась к нему в дом, он был как в тумане, лишь мельком различал предметы, которые брал в руки, вялый, неподвижный, поглощенный происходящей в нем метаморфозой. Он подчинился ей, безвольный, потерянный, сонно дремлющий в ожидании всплеска чувств, как зародыш на грани жизни, силящийся родиться.
Дважды она приходила на ферму с дочкой, но их охватывало тогда оцепенение, безмерный покой овладевал ими, как ступор, и ничто не менялось. На ребенка он почти не обращал внимания, но благодаря природному добродушию снискал его доверие и даже любовь, когда сажал на спину лошади или давал зерна, предлагая покормить птицу.
Однажды, встретив мать и дитя на илкестонской дороге, он подвез их на двуколке. Ребенок ласково жался к нему, мать же сидела неподвижно. Была между ними какая-то неясность — словно туман окутал их своим облаком, и они ехали в молчании и безвольном оцепенении. Она была без перчаток, сидела, сложив руки на коленях, и он заметил у нее на пальце обручальное кольцо. Замкнутый этот ободок исключал его, не давая проникнуть внутрь. Обручальное кольцо обвивало, запирая от него ее жизнь, в которой ему не было места. И тем не менее и вопреки этому, существовали он и она и их предназначенная встреча.
Помогая ей спрыгнуть на землю из двуколки, он слегка приподнял ее, ощутив вдруг некое право держать ее вот так, заключив в полуобъятие. И все же она принадлежала и тому, прежнему, оставшемуся позади, в прошлом. Но и он, Том, должен оберегать ее. Ведь жизнью и ее воплощением невозможно пренебречь.
Порой рассеянная неопределенность ее настроения, в которой он вяз и терялся, бесила его, вызывая негодование. И все же он держал себя в руках. Она не откликалась, не делала ни шага ему навстречу. Это злило, озадачивало, но долгое время он подчинялся, терпел. Затем накопившаяся досада, обида на то, что она не замечает его, стала прорываться яростью, тогда ему хотелось исчезнуть, не видеть ее.
Случилось так, что однажды она пришла на ферму с девочкой, застав его в таком состоянии. Он высился над ней, ощетинившись, сильный и крепкий в своем бунте, и, хотя он не сказал ей ни слова, она чувствовала, как его гнев и тяжкое нетерпение завладевают и ею, выводя из оцепенения. И опять сердце ее трепетало от беглого чувства, и она глядела на него, незнакомого мужчину, не джентльмена, настойчиво стремящегося проникнуть в ее жизнь и утвердиться там, и боль нового рождения напрягала в ней жилы, преображая ее существо навстречу этой слепой настойчивости, грозившей побороть и захватить ее.
Болезненный трепет нового рождения волнами накатывался на нее, его пламя обжигало ее кожу. Она жаждала этого — новой жизни, источником которой был он, жизни от него и с ним, но одновременно она чувствовала потребность обороняться от разрушительного вторжения.
Работая один в поле или помогая ягниться овцам, он чувствовал, как мелочи, из которых состояла его привычная жизнь, спадают с нее, как шелуха, обнажая ее суть и цель. И тогда ему становилось ясно, что он женится на этой женщине и что она станет для него всем в жизни.
Мало-помалу, даже не видя ее, он пришел к какой-то степени понимания. Ему хотелось представлять ее существом, отданным ему в опеку, словно она была сирота, оставшаяся без родителей. Но он остро чувствовал и некий запрет, преграждавший ему доступ к ней, препятствующий благоприятному исходу. Она могла отвергнуть его. А кроме того, он ее боялся.
Но долгими февральскими ночами, когда овцы ягнились, он, выглядывая из-под навеса, видел яркие звезды и понимал, что не принадлежит себе, что должен признать себя лишь осколком и частицей, незавершенной и подчиненной деталью. Звезды плыли в темном небосводе — сонмы звезд в бесконечном своем круженье. А он сидел под ними — маленький, покорный великому миропорядку.
Если ее не будет рядом, он превратится в ничто. Ему приходилось трудно. Но несмотря на ее упорное, не раз выказываемое безразличие, когда он то и дело видел, что не существует в ее глазах, когда, впадая в ярость, пробовал бежать от нее, говоря себе, что и сам не лыком шит, мужчина же он, в конце концов, и может выдержать и одиночество, теперь, под усыпанным мириадами звезд небосклоном, он смирил свою гордыню, вынужденный признать, что без нее он ничто, и согласиться с этим.
Да, он ничто. А вот с нею он обретет подлинную жизнь. Появись она здесь сейчас, пройди она по мерзлой, покрытой инеем траве возле овчарни под капризное блеянье овец и ягнят, и он обретет цельность и совершенство. И если это так, значит, она должна быть рядом с ним! Так должно быть, это предначертано.
Уже давно он твердо решил сделать ей предложение. И он знал, что, когда это произойдет, она в конце концов вынуждена будет согласиться. Это правильно, и иного не дано.
Он кое-что разузнал о ней. Она была бедной и одинокой, как перст, и пережила немало невзгод в Лондоне до и после смерти мужа. А в Польше она была знатной дамой, помещичьей дочерью.
Но все эти факты для него оставались лишь пустыми словами — и знатное ее происхождение, и то, что муж ее был блестящим врачом, а сам он, Том, во всех отношениях ей уступал. Существовала иная реальность, внутренняя логика души, связующая его с этой женщиной.
Мартовским вечером, когда за окном бушевала непогода, настал момент, когда он вдруг решился. Он сидел, склонившись к камину, грея руки над огнем. И глядя на пламя, он понял почти без размышлений, что все должно произойти в этот вечер.
— У меня найдется чистая рубашка? — спросил он Тилли.
— Вы знаете, что чистые рубашки у вас есть всегда, — отвечала она.
— Ага. Ну, дай тогда мне белую.
Тилли принесла ему вниз одну из льняных рубашек, оставшихся еще от отца, и развесила ее перед огнем — пусть проветрится. Какое безмолвное страдание испытывала она, глядя, как он сидит, склонившись, перед камином, тихий, сосредоточенный, и не обращает на нее внимания. С недавних пор стало заметно, что, когда она прислуживала ему, у нее нередко глаза бывали на мокром месте. Вот и сейчас она расправляла рубашку, а руки ее дрожали. Теперь он перестал ее поддразнивать и кричать на нее. Но глубокая тишина, воцарившаяся в доме, вызывала у нее дрожь страха.
Он пошел умыться. Из безмолвной тишины его души на поверхность поднимались и лопались пузырьки рассудительности.
— Да, надо это сделать, — сказал он, наклоняясь, чтобы снять рубашку с решетки, — а если надо, так чего медлить? — И, причесываясь перед стенным зеркалом, он шутливо урезонивал сам себя: «Что ж, женщина эта неглупа. И не вчера родилась. Может поступать как ей нравится, пусть кому-то это и не по нраву».
Так он подхлестывал себя разумными доводами.
— Может, надо чего? — спросила внезапно выросшая перед ним Тилли. Она услышала, как он что-то бормочет.
Медля, она смотрела, как он расчесывает свою светлую бороду. Взгляд его был спокойный, невозмутимый.
— Слушай, — сказал он, — куда ты ножницы подевала? Она принесла ему ножницы и стала глядеть, как, задрав подбородок, он подравнивал бороду.
— Полегче, полегче. Вы ж не на конкурсе стригалей! — в сердцах сказала она.
Надев свежую рубашку и аккуратно расправив шейный платок, он обрядился в парадный сюртук. Закончив приготовления, когда уже совсем стемнело, он прошел в сад нарвать нарциссов. Ветер раскачивал ветви яблонь, стебли желтых цветов гнулись и никли к земле. Наклоняясь, чтобы сорвать хрупкий полый стебелек цветка, он различал даже еле слышный шелестящий шорох побегов.
— Куда это ты собрался? — поинтересовался его приятель, столкнувшись с ним возле садовой калитки.
— Да вот, похоже, ухажером заделался, — ответил Брэнгуэн.
Тилли же в крайнем возбуждении и даже трепете, несмотря на ветер, добралась до больших ворот, откуда долго смотрела ему вслед.
Поднявшись на откос, он направился к дому викария. Ветер рвал живые изгороди, и Брэнгуэн, стараясь укрыть от него свои нарциссы, прижимал букет к себе. Единственной его мыслью и заботой был сейчас этот ветер.
Тьма сгущалась, деревья скрипели под порывами ветра. Викарий, он знал это, будет у себя в кабинете, в то время как полячку с ребенком он застанет в кухне. В полной темноте он прошел в калитку и по дорожке, по бокам которой он заметил несколько побитых ветром нарциссов и поникших крокусов — жалких соперников его букета, — зашагал к дому. Свет из окна кухни освещал кусты в задах дома. Его обуяла нерешительность. Посмеет ли он выполнить задуманное? В окне он увидел женщину — она сидела в кресле-качалке, держа на коленях девочку, уже одетую в ночную рубашку. Белокурая, пышноволосая, с буйными кудрями головка клонилась к теплу очага, чье пламя отсветами разгоралось на румяных щеках и нежном личике ребенка, казалось, задумавшегося совсем по-взрослому. Лицо матери, оставаясь в тени, было совершенно неподвижным, и Брэнгуэн с горечью понял, что мысли ее витают в прошлом. Волосы ребенка золотились, как елочная канитель, а лицо разгорелось, точно вот-вот расплавится, как свеча. Девочка клевала носом и лишь усилием воли держала глаза открытыми.
Неожиданно она резко обернулась, потревоженная сильным порывом ветра, закачавшим дом, и Брэнгуэн увидел, как шевельнулись, что-то говоря, ее губки. Мать начала тихонько раскачиваться, он услышал легкое поскрипывание качалки. Затем до него донеслось негромкое пение — невнятные звуки чужого языка. Новый сильный порыв ветра заглушил пение. Казалось, он унес мать куда-то вдаль, черные глаза ребенка широко раскрылись.
Потом он услышал, как тоненько, жалобно, но властно девочка сказала:
— Не пой больше эту ерунду, мама. Не хочу ее слушать.
Песня замерла.
— Тебе пора в постель, — сказала мать.
Он видел, как ребенок протестующе цеплялся за мать, видел неколебимое, отрешенное спокойствие матери и упорство ребенка. Затем вдруг раздалось властное детское приказание:
— Хочу сказку!
И под завывания ветра началась сказка: ребенок прижался к матери, и Брэнгуэн стал ждать, глядя на буйство ветра в ветвях и темноту вокруг. Будь что будет, но он медлил у порога. Тоненькая неподвижная фигурка свернулась, прижавшись к матери, и только темные глаза, не мигая, посверкивали среди буйных вихров — так сворачивается, замирая, зверек, когда живыми остаются лишь глаза. Мать сидела, словно окутанная тенью, сказка текла словно сама собой. Брэнгуэн ждал снаружи, следя, как спускается ночь. Время текло незаметно. Рука, сжимавшая букет нарциссов, застыла от холода.
Сказка кончилась, и мать наконец-то поднялась, держа девочку, чьи руки обвивали ее шею. Сильная она, должно быть, если так легко поднимает большого ребенка. Малышка Анна ухватилась за материнскую шею. Хорошенькое личико с необычными чертами было совсем сонным, только глаза смотрели поверх плеча матери — и эти широко раскрытые темные глаза упрямо держали оборону, борясь с чем-то невидимым.
Они ушли, и Брэнгуэн смог шевельнуться, стронуться с места и оглядеться в ночи. Хорошо бы и дальше эта ночь оставалась такой же, какой показалась ему в эти минуты, когда он смог перевести дух — такой же прекрасной, привычно-уютной. Как и этот ребенок, он чувствовал странную болезненную скованность — точно слышал поступь рока.
Мать вернулась в кухню и принялась убирать детскую одежду. Он постучал. Она открыла, удивленная, немного растерянная и смущенная, словно чужая.
— Добрый вечер, — сказал он. — Я на минутку.
Лицо ее вытянулось от неожиданности. Она глядела вниз, на него. Он стоял в лучах света, падавшего из окна, и держал в руках цветы, а за ним простиралась тьма. Одетого в черное, она его не сразу узнала. Она даже испугалась.
Но вот он уже переступил порог и закрывает за собой дверь. Она метнулась в кухню, глубоко пораженная этим ночным вторжением. Сняв шляпу, он подошел к ней. Теперь он весь был на свету — в черной одежде и черном шейном платке, со шляпой в одной руке и желтыми нарциссами в другой. Она стояла в отдалении, беззащитная, вырванная из привычного одиночества. Она видела лишь мужчину в черном, сжимавшего в руке цветы. Лица его и выражения глаз она не различала.
Он внимательно смотрел на нее, такую чужую, непонятную, в то же время остро, всей кожей чувствуя ее присутствие.
— Мне надо поговорить с вами, — сказал он, шагнув к столу и положив на него шляпу и цветы, которые рассыпались и лежали на столе беспорядочной кучей. Когда он сделал шаг вперед, она отпрянула. Безвольная, потерянная. Ветер гудел в дымоходе, а он ждал. Руки теперь были свободны, он сжал их в кулаки.
Он чувствовал ее рядом — незнакомую, испуганную и в то же время близкую.
— Я пришел, — сказал он невозмутимо, странно будничным тоном, — чтобы просить вас выйти за меня замуж. Вы ведь свободны, не так ли?
Наступила долгая пауза, во время которой странно отрешенный взгляд его голубых глаз проникал в самую глубину ее глаз, ища правдивого, по совести, ответа. Он желал добиться от нее истины. И она, словно под гипнозом, должна была сказать все как есть, без утайки.
— Да, я свободна для брака.
Выражение лица его переменилось, взгляд стал не таким отрешенным, он смотрел теперь прямо на нее и в нее, в истинную ее суть. Взгляд его был тяжелым, внимательным и неизменным — казалось, вечно он будет так смотреть. Взгляд этот оценивал и определял ее. И она задрожала, чувствуя, как обретает себя в этом безвольном слиянии с его волей, в этой их новой общности.
— Вы этого хотите? — сказала она. Лицо его побелело.
— Да, — сказал он.
Но заминка и молчание продолжались.
— Нет, — невольно вырвалось у нее. — Нет, я не знаю.
Он ощутил, как ломается внутри него каркас напряжения, сжатые в кулаки руки обмякли, он был не в силах сдвинуться с места. Он все стоял, не сводя с нее глаз, беспомощный в этом своем полуобмороке. На какую-то секунду она для него потеряла реальность. А потом он увидел, как она направляется к нему — странно, неодолимо, словно не двигаясь, а подхваченная внезапным порывом. Она прикоснулась к его сюртуку.
— Да, я хочу этого, — сказала она, отрешенно глядя на него большими, простодушными, по-новому открытыми глазами, распахнутыми сейчас некой высшей правдой.
Он побледнел еще сильнее, но по-прежнему стоял неподвижно, лишь глаза его, устремившись к ее глазам, наполнились болью. А она, казалось, видя его по-новому своим новым широко открытым взглядом, взглядом почти детским, устремившись к нему в странном порыве, от которого у него зашлось сердце, она медленно придвинулась к нему грудью и туманным лицом и поцеловала его неспешно и проникновенно, отчего что-то обрушилось у него в сознании и на несколько мгновений его поглотила тьма.
Он обнял ее, покрывая слабыми поцелуями. И этот выход за пределы себя самого был для него настоящей и яростной мукой. В его объятиях она казалась такой маленькой, легкой, такой покорной и в то же время такой проникновенно, бесконечно ласковой, что вынести это ему было трудно, невозможно.
Повернувшись, он нащупал стул и, все еще держа ее в объятиях, опустился на него, прижимая ее к груди. И на несколько секунд погрузился в полное беспамятство, сон, темный и беспробудный, когда сознание совершенно отключено, но по-прежнему крепко прижимая к себе ее, как и он, молчаливую, погруженную в то же беспамятство, в ту же напоенную смыслом тьму.
Очнулся он не сразу, но словно обновленный, разрешившийся от бремени или заново вышедший на свет из чрева тьмы.
Все вокруг было воздушно-легким, свежим и юным. И эта юная рассветная новизна наполняла сердце блаженством, и женщина была по-прежнему рядом с ним и, казалось, испытывала то же самое чувство.
Потом она подняла на него глаза, широко распахнутые, юные, лучившиеся светом, и он склонился к ней и поцеловал ее в губы. И рассветные лучи засияли в них — наступала новая жизнь, прекраснее, чем все, что почитают прекрасным, прекрасная до конца, преступно-прекрасная. И он порывисто еще теснее прижал женщину к себе.
Потому что вскоре свет в ней стал постепенно меркнуть, она не высвободилась из его рук, но голова ее поникла, она прислонилась к нему и замерла с поникшей головой, немного устало, усмиренная усталостью, и что-то в этой усталости отвергало его.
— Но есть ребенок, — сказала она после долгого молчания. Он все понял. Так давно он уже не слышал человеческого голоса. И он тут же услышал и рев ветра, словно ветер поднялся заново.
— Да, — сказал он, все еще не понимая. Сердце сжала легкая боль, на лбу наметилась легкая складка. Он силился постигнуть нечто, чего не мог постигнуть.
— Вы будете любить ее? — спросила она. Судорога боли опять сжала его сердце.
— Я и сейчас ее люблю, — сказал он.
Она тихо прижималась к нему, бесстрашно вбирая в себя его тепло. Чувствовать его рядом — вот где настоящая опора! Женщина питалась его теплом, взамен укрепляя его своей тяжестью и странной уверенностью. Но где витала она, когда казалась столь рассеянной, отсутствующей? Разум его терялся в догадках. Он не понимал ее.
— Но я намного старше, чем вы, — сказала она.
— Сколько вам лет? — спросил он.
— Тридцать четыре, — ответила она.
— Мне двадцать восемь, — сказал он.
— Шесть лет разницы.
Она сказала это озабоченно, но словно и не без удовлетворения. Он сидел, слушая и недоумевая. Поразительно, как такое возможно — удерживать его на расстоянии, покоясь в его объятиях, и он приподнял ее, прижав к лицу, наслаждаясь этим бременем, придававшим его существованию цельность, а ему самому — несокрушимую силу. Он не вторгался в ее жизнь. Он даже не знал ее. И так странно было чувствовать тяжесть ее тела, доверенного теперь ему. От радости он не мог вымолвить ни слова.
Он чувствовал себя сильным, прижимая ее вот так, к самому лицу, наслаждаясь ощущением несокрушимой слитности их обоих — это рождало в нем уверенность, божественную незыблемость. Он весело гадал о том, что сказал бы викарий, узнай он все произошедшее.
— Недолго вам в этом доме в экономках оставаться, — сказал он.
— А мне и здесь нравится, — сказала она. — Когда столько поездишь, то здесь очень неплохо.
На это он также ответил молчанием. Так близко к нему она была, так тесно прижималась, а говорила с ним словно издалека. Но пусть.
— А каким был дом, где вы росли? — спросил он.
— Мой отец был землевладелец, — отвечала она. — Дом стоял возле реки.
Это мало что говорило ему. Туман не рассеивался. Но он не возражал — все равно она рядом.
— Я тоже землевладелец, — сказал он. — Мелкий.
— Да, — сказала она.
Он не смел пошевелиться. Он сидел, обхватив руками ее, неподвижно прижавшуюся к его лицу, и долго-долго пребывая совершенно неподвижным. Потом робко и мягко рука его легла на ее плечо, неведомую его округлость. Казалось, она приникла к нему теснее. Снизу, от живота, к груди его взметнулись языки пламени.
Но было еще не время. Она поднялась и, пройдя в другой конец комнаты к кухонному шкафу, достала из него большую салфетку. Движения ее были плавными, заученными. Она привыкла быть прислугой и нянькой своему мужу и в Варшаве, и потом. Она ставила на поднос столовый прибор и словно не замечала Брэнгуэна, не умея преодолеть какое-то внутреннее препятствие. Действия ее были непостижимыми.
Потом она подошла к нему, сидящему в недоумении и задумчивости, взглянула на него большими серыми, лучившимися тихим светом глазами, с легкой улыбкой. Но ее безобразный, ее прекрасный рот был неподвижным и скорбным. Его охватил страх.
Глаза, напряженно всматривающиеся и невидящие, испуганно зажмурились — он почувствовал, как силы изменяют ему, но все же встал, словно был обязан это сделать, и, склонившись к ней, поцеловал ее большой, толстогубый, скорбный рот, который и под поцелуем не дрогнул. Страх охватил его с новой силой. Снова он не достиг ее.
Она отвернулась. Кухня викария была не прибрана, но для него эта неприбранность была прекрасна, ибо источником ее были она и ее ребенок. Чудесная отрешенность, окутывающая ее и при этом так его трогающая, заставляла колотиться сердце. Стоя, он ждал в нерешительности.
Она опять подошла к нему, к этой одетой в темное фигуре — голубые глаза его сверкали, и это ее озадачивало, лицо выражало напряженное борение чувств, волосы растрепались. Она приблизилась вплотную к его черной напряженной фигуре и положила руку ему на плечо. Он не пошевелился. Глаза ее темнотой памяти боролись с первобытной и инстинктивной страстью, затаившейся в зрачках, глаза отвергали и одновременно вбирали в себя его облик. Он же не терял самообладания. Ему было трудно дышать, а у корней волос и на лбу выступил пот.
— Так вы хотите жениться на мне? — медленно и очень неуверенно выговорила она.
Он боялся, что не сможет произнести ответ, и, сделав глубокий вдох, произнес:
— Да, хочу.
И тогда вновь, что было, как и прежде, мучением для него, рука ее легла на его плечо, и, подавшись немного вперед в первобытном жесте полуобъятья, она нашла губами его рот. И эти ее безобразно-прекрасные губы было трудно стерпеть. Он целовал ее рот, и медленно, не сразу, губы ее стали податливыми, отвечая ему с силой и страстью, пока бурный ее ответ выносить дольше, как ему казалось, не стало сил. Он оторвался от нее, мертвенно-бледный, еле дыша, лишь голубизна его глаз таила остатки воли и того, чем был он прежде; ее же глаза были темны, как пропасть, и слегка улыбались.
Опять она ускользнула от него. Он тоже хотел ускользнуть. Это было невыносимо. Терпеть это стало невмоготу. Он должен уйти. Но он сомневался, и она отвернулась.
В тоскливом порыве отвергнутого он решился.
— Утром я зайду и поговорю с викарием, — сказал они взял шляпу.
Она глядела на него без всякого выражения, и в глазах ее была тьма. Ответа он не различал.
— Хорошо? Вы согласны? — спросил он.
— Да, — сказала она — пустое гулкое эхо, бесплотное, бессмысленное.
— Спокойной ночи, — сказал он.
— Спокойной ночи.
Он оставил ее стоять так — с пустыми глазами без выражения. Потом она стала собирать поднос с ужином для викария. Ей понадобился стол, и она перенесла нарциссы на кухонный шкаф, перенесла, не глядя. Но прохладу цветочных стеблей, которых она коснулась, еще долго хранили ее руки.
Они такие чужие, что обречены вечно оставаться чужими друг другу, чужими настолько, что страсть эта казалась ему настоящей мукой. Такое нежное тесное объятие и такая чуждость — до полной невозможности сблизиться! Невыносимо! Не сможет он быть с ней рядом и постоянно чувствовать эту их чуждость друг другу. Он шел, подхваченный ветром.
Ветер прорвал тучи, образовав в них большие просветы, и в просветы эти сочился лунный свет. Иногда и сама луна показывалась в них — высокая, влажно-сияющая, она мелькала в чистой пустоте пространства, чтобы тут же вновь спрятаться за электрической, темно-радужной кромкой туч. И опять клубилась облачная тьма. А потом вновь тьму озаряло, как пар, нежное сияние зарницы. И небо рвалось, и неслись в беспорядке тучи, а между их причудливых силуэтов рождались отсветы дымного пламени и показывалась круглая луна в темном и страшном своем ореоле; влажно сияющая, она слепила глаза, прежде чем вновь нырнуть под покров тьмы.
Дальше: Глава II Жизнь на ферме Марш