Книга: Пьер и Жан
Назад: VI
Дальше: VIII

VII

В экипаже, на обратном пути, все мужчины, кроме Жана, дремали. Босир и Ролан каждые пять минут валились на плечо соседа, тот отталкивал их, и тогда они выпрямлялись, переставали храпеть и, приоткрыв глаза, бормотали: «Хороша погодка», — после чего тотчас же клонились на другую сторону.
При въезде в Гавр они спали таким глубоким сном, что растолкать их стоило немалых трудов, а Босир даже отказался идти к Жану, где их ожидал чай. Пришлось завезти его домой.
Молодому адвокату предстояло в первый раз провести ночь на новой квартире; бурная, почти мальчишеская радость охватила его при мысли, что именно сегодня вечером покажет он невесте квартиру, в которой она скоро поселится.
Служанку отпустили — г-жа Ролан сказала, что сама вскипятит воду и подаст чай: опасаясь пожаров, она не любила, чтобы прислуга поздно засиживалась.
Кроме нее, Жана и рабочих, никого еще не пускали в новую квартиру. Тем сильнее будет общее изумление, когда увидят, как все здесь красиво.
Жан попросил гостей подождать в передней. Он хотел зажечь свечи и лампы и оставил в потемках г-жу Роземильи, отца и брата; потом распахнул двери настежь и крикнул:
— Входите!
Стеклянная галерея, освещенная люстрой и цветными фонариками, скрытыми среди пальм, фикусов и цветов, походила на театральную декорацию. Все были поражены. Ролан, в восторге от такой роскоши, пробормотал: «Ах, дьявол!» — и чуть не захлопал в ладоши, словно смотрел феерию.
Затем они прошли в первую гостиную, маленькую, обтянутую материей цвета потемневшего золота, такой же, как обивка мебели. Большой, очень просторный кабинет, выдержанный в розовато-красных тонах, производил внушительное впечатление.
Жан сел в кресло перед письменным столом, уставленным книгами, и произнес нарочито торжественным тоном:
— Да, сударыня, статьи закона не допускают сомнений, и, поскольку я выразил согласие быть вам полезным, они дают мне полную уверенность, что не пройдет и трех месяцев, как дело, о котором мы сейчас беседовали, получит благоприятное разрешение.
Он посмотрел на г-жу Роземильи. Она заулыбалась, поглядывая на г-жу Ролан, а та взяла ее руку и крепко пожала.
Жан, сияя радостью, подпрыгнул, как школьник, и воскликнул:
— Как хорошо звучит здесь голос! Вот бы где держать защитительную речь.
Он начал декламировать:
— Если бы лишь человеколюбие, лишь естественная потребность сострадать любому несчастью могли побудить вас вынести оправдательный приговор, который мы испрашиваем, то мы, господа присяжные, взывали бы к вашему милосердию, к вашим чувствам отцов и мужей; но закон на нашей стороне, и поэтому мы ставим перед вами только вопрос о законности.
Пьер разглядывал квартиру, которая могла бы принадлежать ему, и злился на ребячества Жана, находя брата непозволительно глупым и бездарным.
Госпожа Ролан открыла дверь направо.
— Вот спальня, — сказала она.
В убранство этой комнаты она вложила всю свою материнскую любовь. Обивка стен и мебели была из руанского кретона, под старинное нормандское полотно. Узор в стиле Людовика XV — пастушка в медальоне, увенчанном двумя целующимися голубками, — придавал стенам, занавесям, пологу, кровати, креслам оттенок изящной и милой сельской простоты.
— Это просто очаровательно, — сказала г-жа Роземильи без улыбки, проникновенным голосом, входя в спальню.
— Вам нравится? — спросил Жан.
— Очень.
— Если бы вы знали, как я рад.
Они взглянули друг другу в глаза нежно и доверчиво.
Все же она испытывала некоторое стеснение, неловкость в этой комнате, своей будущей спальне. Еще с порога она заметила очень широкую кровать, настоящее супружеское ложе, и поняла, что г-жа Ролан предвидела скорую женитьбу сына и желала этого; эта материнская предусмотрительность обрадовала г-жу Роземильи, ибо говорила о том, что ее ждут в семье Жана.
Когда все вернулись в гостиную, Жан открыл левую дверь, и взорам открылась круглая столовая с тремя окнами, обставленная в японском стиле. Мать и сын отделывали эту комнату со всей фантазией, на которую были способны: бамбуковая мебель, китайские болванчики, вазы, шелковые драпировки, затканные золотыми блестками, шторы из бисера, прозрачного, как капли воды, веера, прибитые на стенах поверх вышивок, ширмочки, сабли, маски, цапли из настоящих перьев, всевозможные безделушки из фарфора, дерева, папье-маше, слоновой кости, перламутра, бронзы — это пышное убранство отдавало той аляповатой претенциозностью, которой неискусные руки и неопытный глаз наделяют все то, что требует наибольшего уменья, вкуса и художественного такта. Тем не менее именно этой комнатой восхищались больше всего. Только Пьер сделал несколько едких иронических замечаний, очень обидевших его брата.
На столе пирамидами возвышались фрукты, а торты высились, словно монументы. Есть никому не хотелось, гости посасывали фрукты и лениво грызли печенье. Через час г-жа Роземильи стала собираться домой.
Было решено, что Ролан-отец проводит ее до дому, а г-жа Ролан останется, чтобы, за отсутствием служанки, осмотреть квартиру материнским оком и убедиться, что для сына приготовлено все, что нужно.
— Вернуться за тобой? — спросил Ролан.
Она помедлила, потом сказала:
— Нет, старичок, ложись спать. Я приду с Пьером.
Как только г-жа Роземильи и Ролан ушли, она погасила свечи, заперла в буфет торты, сахар и ликеры и отдала ключ Жану, потом прошла в спальню, открыла постель и проверила, налита ли в графин свежая вода и плотно ли закрыто окно.
Братья остались одни в маленькой гостиной. Жан все еще чувствовал себя уязвленным неодобрительными замечаниями о его вкусе, а Пьера все сильнее душила злоба оттого, что эта квартира досталась брату. Они сидели друг против друга и молча курили. Вдруг Пьер поднялся.
— Сегодня, — сказал он, — у вдовы был изрядно помятый вид. Пикники ей не на пользу.
Жаном внезапно овладел тот яростный гнев, который вспыхивает в добродушных людях, когда оскорбляют их чувства.
Задыхаясь от бешенства, он проговорил с усилием:
— Я запрещаю тебе произносить слово «вдова», когда ты говоришь о г-же Роземильи!
Пьер высокомерно взглянул на него.
— Ты, кажется, приказываешь мне? Уж не сошел ли ты с ума?
Жан вскочил с кресла.
— Я не сошел с ума, но мне надоело твое обращение со мной!
Пьер злобно рассмеялся.
— С тобой? Уж не составляешь ли ты одно целое с госпожой Роземильи?
— Да будет тебе известно, что госпожа Роземильи будет моей женой.
Пьер засмеялся еще громче.
— Ха! ха! Отлично. Теперь понятно, почему я не должен больше называть ее «вдовой». Однако у тебя странная манера объявлять о своей женитьбе.
— Я запрещаю тебе издеваться… понял? Запрещаю!..
Жан выкрикнул эти слова срывающимся голосом, весь бледный, вплотную подойдя к брату, доведенный до исступления насмешками над женщиной, которую он любил и избрал себе в жены.
Но Пьер тоже вдруг вышел из себя. Накопившийся в нем за последний месяц бессильный гнев, горькая обида, долго обуздываемое возмущение, молчаливое отчаянье — все это бросилось ему в голову и оглушило его, как апоплексический удар.
— Как ты смеешь?.. Как ты смеешь?.. А я приказываю тебе замолчать, слышишь, приказываю!
Жан, пораженный запальчивостью брата, умолк на мгновенье; в своем затуманенном бешенством уме он подыскивал слово, выражение, мысль, которые ранили бы брата в самое сердце.
Силясь овладеть собой, чтобы больней ударить, и замедляя речь для большей язвительности, он продолжал:
— Я уже давно заметил, что ты мне завидуешь, — с того самого дня, как ты начал говорить «вдова». Ты прекрасно понимал, что мне это неприятно.
Пьер разразился своим обычным резким и презрительным смехом.
— Ха! ха! Бог ты мой! Завидую тебе!.. Я?.. Я?.. Я?.. Да чему же, чему! Твоей наружности, что ли? Или твоему уму?..
Но Жан ясно чувствовал, что задел больное место брата.
— Да, ты завидуешь мне, завидуешь с самого детства; и ты пришел в ярость, когда увидел, что эта женщина предпочитает меня, а тебя и знать не хочет.
Пьер, не помня себя от обиды и злости, едва мог выговорить:
— Я… я… завидую тебе? Из-за этой дуры, этой куклы, этой откормленной утки?..
Жан, видя, что его удары попадают в цель, продолжал:
— А помнишь тот день, когда ты старался грести лучше меня на «Жемчужине»? А все, что ты говоришь в ее присутствии, чтобы порисоваться перед нею? Да ведь ты лопнуть готов от зависти! А когда я получил наследство, ты просто взбесился, ты возненавидел меня, ты выказываешь это мне на все лады, ты всем отравляешь жизнь, ты только и делаешь, что изливаешь желчь, которая тебя душит!
Пьер сжал кулаки, едва сдерживаясь, чтобы не броситься на брата и не схватить его за горло.
— Замолчи! Постыдился бы говорить о своем наследстве!
Жан воскликнул:
— Да ведь зависть так и сочится из тебя! Ты слова не можешь сказать ни отцу, ни матери, чтобы она не прорвалась наружу. Ты делаешь вид, что презираешь меня, а сам завидуешь! Ты придираешься ко всем, потому что завидуешь! А теперь, когда я стал богат, ты уж не в силах сдерживаться, ты брызжешь ядом, ты мучаешь мать, точно это ее вина!..
Пьер попятился к камину; рот его был полуоткрыт, глаза расширены; им овладело то состояние слепого неистового гнева, в каком человек способен на убийство.
Он повторил тише, задыхаясь:
— Замолчи! Да замолчи же!
— Нет! Я уже давно хочу все тебе высказать. Ты сам дал мне к этому повод — теперь пеняй на себя. Ты знаешь, что я люблю эту женщину, и нарочно высмеиваешь ее предо мной, выводишь меня из себя. Так пеняй на себя. Я обломаю твои змеиные зубы! Я заставлю уважать меня!
— Уважать тебя!
— Да, меня.
— Уважать… тебя… того, кто опозорил всех нас своей жадностью?
— Что ты говоришь? Повтори… повтори!
— Я говорю, что нельзя принимать наследство от постороннего человека, когда слывешь сыном другого.
Жан замер на месте, не понимая, ошеломленный намеком, боясь угадать его смысл.
— Что такое? Что ты говоришь?.. Повтори!
— Я говорю то, о чем все шепчутся, о чем все сплетничают, — что ты сын того человека, который оставил тебе состояние. Так вот — честный человек не примет денег, позорящих его мать.
— Пьер… Пьер… подумай, что ты говоришь? Ты… ты… как ты можешь повторять такую гнусность?
— Да… я… я… Неужели ты не видишь, что уже целый месяц меня грызет тоска, что я по ночам не смыкаю глаз, а днем прячусь, как зверь, что я уже сам не понимаю, что говорю и что делаю, не знаю, что со мной будет, — потому что я невыносимо страдаю, потому что я обезумел от стыда и горя, ибо сначала я только догадывался, а теперь знаю.
— Пьер… замолчи… Мама рядом в комнате! Подумай, ведь она может нас услышать… она слышит нас…
Но Пьеру надо было облегчить душу! И он рассказал обо всем — о своих подозрениях, догадках, внутренней борьбе, о том, как он в конце концов уверился, и о случае с портретом, исчезнувшим во второй раз.
Он говорил короткими, отрывистыми, почти бессвязными фразами, как в горячечном бреду.
Он, казалось, забыл о Жане и о том, что мать находится рядом, в соседней комнате. Он говорил так, как будто его не слушал никто, говорил, потому что должен был говорить, потому что слишком исстрадался, слишком долго зажимал свою рану. А она все увеличивалась, воспалялась, росла, как опухоль, и нарыв теперь прорвался, всех обрызгав гноем. По своей привычке Пьер шагал из угла в угол; глядя прямо перед собой, в отчаянии ломая руки, подавляя душившие его рыдания, горько, с ненавистью упрекая самого себя, он говорил, словно исповедуясь в своем несчастье и в несчастье своих близких, словно бросая свое горе в невидимое и глухое пространство, где замирали его слова.
Жан, пораженный, уже готовый верить обвинению брата, прислонился спиной к двери, за которой, как он догадывался, их слушала мать.
Уйти она не могла, — другого выхода из спальни не было; в гостиную она не вышла — значит, не решилась.
Вдруг Пьер топнул ногой и крикнул:
— Какая же я скотина, что рассказал тебе все это!
И он с непокрытой головой выбежал на лестницу.
Громкий стук захлопнувшейся входной двери вывел Жана из оцепенения. Прошло всего несколько мгновений, более долгих, чем часы, во время которых ум его пребывал в полном бездействии; он сознавал, что сейчас надо будет думать, что-то делать, но выжидал, отказываясь понимать, не желая ни знать, ни помнить — из боязни, из малодушия, из трусости. Он принадлежал к числу людей нерешительных, всегда откладывающих дела на завтра, и, когда надо было на что-нибудь решиться тотчас же, он инстинктивно старался выиграть хотя бы несколько минут. Глубокое безмолвие, окружавшее его теперь, после выкриков Пьера, это внезапное безмолвие стен и мебели в ярком свете шести свечей и двух ламп вдруг испугало его так сильно, что ему тоже захотелось убежать.
Тогда он стряхнул с себя оцепенение, сковавшее ему ум и сердце, и попытался обдумать случившееся.
Никогда в жизни он не встречал никаких препятствий. Он был из тех людей, которые плывут по течению. Он прилежно учился, чтобы избежать наказаний, и усердно изучал право, потому что жизнь его протекала спокойно. Все на свете казалось ему вполне естественным, и ничто особенно не останавливало его внимания. Он по природе своей любил порядок, рассудительность, покой, так как ум у него был бесхитростный; разразившаяся катастрофа застала его врасплох, и он чувствовал себя точно человек, упавший в воду и не умеющий плавать.
Сначала он пробовал усомниться. Уж не солгал ли ему брат от злости и зависти?
Но мог ли Пьер дойти до такой низости и сказать подобную вещь о матери, если бы сам не был доведен до отчаяния? И потом, в ушах Жана, в его глазах, в каждом нерве, казалось, во всем теле запечатлелись некоторые слова, горестные стоны, звук голоса и жесты Пьера, полные такого страдания, что они были неопровержимы и неоспоримы, как сама истина.
Жан был слишком подавлен, чтобы сделать хоть шаг, принять хоть какие-нибудь решения. Отчаяние все сильней овладевало им, и он чувствовал, что за дверью стоит его мать, которая все слышала, и ждет.
Что она делает? Ни единое движение, ни единый шорох, ни единый вздох не обнаруживал присутствия живого существа за этой стеной. Не убежала ли она? Но как? А если убежала — значит, выпрыгнула в окно!
Его охватил страх, такой внезапный, такой непреодолимый, что он скорее высадил, чем открыл дверь, и ворвался в комнату.
Она казалась пустой. Ее освещала единственная свеча на комоде.
Жан бросился к окну; оно было затворено, ставни закрыты. Обернувшись, он обвел испуганным взглядом все темные углы, и вдруг заметил, что полог кровати задернут. Он подбежал и отодвинул его. Мать лежала на постели, уткнувшись лицом в подушку, которую она прижимала к ушам судорожно сведенными руками, чтобы больше не слышать. Сначала он подумал, что она задохнулась. Обхватив мать за плечи, он повернул ее, но она не выпускала подушки, прятала в нее лицо и кусала, чтобы не закричать.
Прикосновение к этому неестественно напряженному телу, к судорожно сжатым рукам сказало ему о ее невыразимых муках. Сила отчаяния, с какой ее пальцы и зубы вцепились в подушку, которой она закрывала рот, глаза и уши, чтобы сын не видел ее, не говорил с ней, потрясла его, и он понял, до какой степени может дойти страдание. И его сердце, его бесхитростное сердце разрывалось от жалости. Он не был судьей, даже милосердным судьей, он был только слабый человек и любящий, сын. Он уже не помнил ничего из слов брата, он не рассуждал, не спорил, — он только провел обеими руками по неподвижному телу матери и, не имея сил оторвать ее лицо от подушки, крикнул, целуя ее платье:
— Мама, мама, бедная моя мама, посмотри на меня!
Ее можно было принять за мертвую, если бы не едва уловимый трепет, который пробегал по ее членам, словно дрожание натянутой струны. Жан повторял:
— Мама, мама, выслушай меня. Это неправда. Я знаю, что это неправда.
Спазмы сдавили ей горло, ей не хватало воздуха; и вдруг она разрыдалась. Тогда судорожное напряжение ослабело, сведенные мускулы обмякли, пальцы раскрылись, выпустили подушку; и он открыл ее лицо.
Она была очень бледная, совсем белая, и из-под опущенных век катились слезы. Он, обняв ее, стал осторожно целовать ее глаза долгими, горестными поцелуями, чувствуя на губах ее слезы, и все повторял:
— Мама, дорогая моя, я знаю, что это неправда. Не плачь, я знаю! Это неправда!
Она приподнялась, села, взглянула на него и с тем мужеством, какое в иных случаях необходимо, чтобы убить себя, сказала:
— Нет, это правда, дитя мое.
Они смотрели друг на друга, не говоря ни слова. С минуту она еще задыхалась, вытягивала шею, запрокидывала голову, чтобы легче было дышать, потом снова поборола себя и продолжала:
— Это правда, дитя мое. К чему лгать? Это правда. Ты не поверил бы мне, если бы я солгала.
Казалось, она сошла с ума. Охваченный ужасом, он упал на колени перед кроватью, шепотом повторяя:
— Молчи, мама, молчи!
Она поднялась с пугающей решимостью и энергией.
— Да мне больше и нечего сказать тебе, дитя мое. Прощай.
И она направилась к двери. Он обхватил ее обеими руками и закричал:
— Что ты делаешь, мама, куда ты?
— Не знаю… откуда мне знать… мне больше нечего делать… ведь я теперь совсем одна…
Она стала вырываться. Он крепко держал ее и только повторял:
— Мама… мама… мама…
А она, силясь разомкнуть его руки, говорила:
— Нет, нет, теперь я больше тебе не мать, теперь я чужая для тебя, для всех вас, чужая, совсем чужая! Теперь у тебя нет ни отца, ни матери, бедный ты мой… прощай!
Он вдруг понял, что если даст ей уйти, то никогда больше ее не увидит, и, подняв мать на руки, отнес ее в кресло, насильно усадил, потом стал на колени и обхватил ее обеими руками, как кольцом.
— Ты не уйдешь отсюда, мама; я люблю тебя, ты останешься со мной. Останешься навсегда, ты моя, я не отпущу тебя.
Она ответила с глубокой скорбью:
— Нет, бедный мой мальчик, это уже невозможно. Сегодня ты плачешь, а завтра выгонишь меня. Ты тоже не простишь.
Он ответил с таким искренним порывом: «Что ты? Я? Я? Как мало ты меня знаешь!» — на что она вскрикнула, обняла голову сына обеими руками, с силой притянула к себе и стала покрывать его лицо страстными поцелуями. Потом она затихла, прижавшись щекой к его щеке, ощущая сквозь бороду теплую кожу лица, и шепотом на ухо сказала ему:
— Нет, мой малыш. Завтра ты меня уже не простишь. Ты веришь, что это не так, но ты ошибаешься. Ты простил меня сегодня, и твое прощение спасло мне жизнь; но ты не должен больше меня видеть.
Он повторял, сжимая ее в объятиях:
— Мама, не говори этого!
— Нет, это так, мой мальчик! Я должна уйти. Не знаю, куда я пойду, не знаю, что буду делать, что скажу, но так нужно. Я не посмею больше ни взглянуть на тебя, ни поцеловать тебя, понимаешь?
Тогда, в свою очередь, он прошептал ей на ухо:
— Мамочка, ты останешься, потому что я этого хочу, ты мне необходима. И сейчас же дай слово, что будешь слушаться меня.
— Нет, дитя мое.
— Мама, так нужно, слышишь? Так нужно.
— Нет, дитя мое, это невозможно. Это значило бы создать ад для всех нас. За этот месяц я узнала, что это за пытка. Сейчас ты растроган, но когда это пройдет, когда ты будешь смотреть на меня, как Пьер, когда ты вспомнишь то, что я тебе сказала… Ах!.. Жан, мальчик мой, подумай, ведь я твоя мать!..
— Я не хочу, чтобы ты покидала меня, мама. У меня никого нет, кроме тебя.
— Но подумай, сынок, что мы не сможем больше смотреть друг на друга не краснея, что стыд истерзает меня, что я буду опускать глаза, встречаясь с твоим взглядом.
— Это неправда, мама.
— Нет, нет, это правда! Я хорошо поняла, как боролся твой бедный брат с самого первого дня. Теперь, как только я заслышу его шаги в доме, у меня так колотится сердце, что грудь разрывается, а когда я слышу его голос, — я почти теряю сознание. До сих пор у меня еще оставался ты! Теперь у меня нет и тебя. Мой маленький Жан, неужели ты думаешь, что я могу жить бок о бок с вами обоими?
— Да, мама. Я буду так любить тебя, что ты и думать забудешь об этом.
— Разве это возможно?
— Да, возможно.
— Но как я могу не думать об этом, живя бок о бок с тобой и твоим братом? Разве вы сами не будете думать об этом?
— Я не буду, клянусь тебе!
— Ты будешь думать об этом непрестанно.
— Нет, клянусь тебе. И знай: если ты уйдешь, я вступлю в армию и дам убить себя.
Она испугалась этой ребяческой угрозы и прижала сына к груди, лаская его со страстной нежностью. Он продолжал:
— Я люблю тебя сильнее, чем ты думаешь, гораздо, гораздо сильнее! Ну, будь же умницей. Попробуй остаться со мной хоть на неделю? Ты обещаешь мне неделю? Неужели ты откажешь мне в этом?
Она положила руки на плечи Жана и слегка отстранила его:
— Дитя мое… постараемся быть спокойными и твердыми. Сначала дай мне сказать. Если хоть раз я услышу из твоих уст то, что я уже месяц слышу от твоего брата, если хоть раз я увижу в твоих глазах то, что я читаю в его глазах, если хоть по одному слову, по одному взгляду я пойму, что стала ненавистна тебе, как и ему… тогда не пройдет и часа, слышишь, и часа… как я уйду навсегда.
— Мама, клянусь тебе…
— Дай мне сказать… За этот месяц я выстрадала все, что только может выстрадать живое существо. С той минуты, как я поняла, что твой брат, другой мой сын, подозревает меня, что он шаг за шагом угадывает истину, каждое мгновение моей жизни превратилось в такую муку, какую никакими словами не описать.
В ее голосе слышалось столько горя, что Жану передалась ее боль, и глаза его наполнились слезами.
Он хотел ее поцеловать, но она оттолкнула его.
— Погоди… слушай… мне еще так много нужно сказать тебе, чтобы ты понял… но ты не поймешь… а между тем… если мне остаться… то нужно… Нет, не могу!..
— Говори, мама, говори.
— Хорошо! По крайней мере, я тебя не обману… Ты хочешь, чтобы я осталась с тобой, да? Так вот для того, чтобы мы могли видеться, разговаривать, встречаться изо дня в день — ведь я иногда не решаюсь открыть дверь, боясь столкнуться с твоим братом, — так вот для этого нужно не то, чтобы ты простил меня, — нет ничего мучительнее прощения, — но чтобы ты не считал меня виноватой перед тобой… Нужно, чтобы ты нашел в себе достаточно сил, вопреки общему мнению, не краснея и не презирая меня, признать, что ты не сын Ролана!.. Я довольно страдала… слишком много страдала и больше не могу, нет, больше не могу! И это не со вчерашнего дня, это началось давно… Тебе никогда не понять этого! Чтобы мы могли жить вместе, чтобы мы могли раскрывать друг другу объятия, мой маленький Жан, надо, чтобы ты понял, что если я и была любовницей твоего отца, то в гораздо большей степени я была его женой, его настоящей женой, что в глубине души я не стыжусь этого, что я ни о чем не жалею и все еще люблю его, хоть он и умер, и всегда буду любить его, что я никого, кроме него, не любила, что в нем была вся моя жизнь, вся радость, вся надежда, все утешение, что он был для меня всем, всем долгие годы! Слушай, мой мальчик: перед богом, который слышит меня, клянусь тебе, что у меня в жизни не было бы ничего, ничего отрадного, если бы я его не встретила, ничего — ни ласки, ни нежности, ни одной из тех минут, о которых с тоской вспоминаешь под старость! Я всем обязана ему! У меня на свете был только он да вы двое — твой брат и ты. Без вас троих все было бы пусто, темно и пусто, как ночной мрак. Я никогда ничего бы не любила, ничего бы не испытала, ничего бы не пожелала и даже слез не проливала бы, а я много слез пролила, мой маленький Жан. Я только и делаю, что плачу с тех пор, как мы переехали сюда! Я отдалась ему вся, телом и душой, навсегда, с радостью, и более десяти лет я была его женой, как и он был моим мужем перед богом, создавшим нас друг для друга. А потом я поняла, что он уже меньше меня любит. Он все еще был мил и внимателен, но я уже не была для него всем, как раньше. Наступил конец! Как я плакала… Как убога, как обманчива жизнь!.. Ничто в ней не вечно… И мы переехали сюда, и больше я его уже не видела, он не приехал к нам ни разу… В каждом письме он обещал это!.. Я все ждала его… но так и не увидела больше… а теперь он умер!.. Но он все еще любил нас, потому что подумал о тебе. А я, я буду любить его до последнего моего вздоха, никогда от него не отрекусь, и тебя я люблю потому, что ты его сын, я не стыжусь этого перед тобой! Понимаешь? Не стыжусь и никогда стыдиться не буду! Если ты хочешь, чтобы я осталась, надо, чтобы ты признал себя его сыном, чтобы мы иногда говорили о нем с тобою, чтобы ты постарался немного полюбить его и чтобы мы думали о нем, когда будем встречаться глазами. Если ты не хочешь, если не можешь принять это условие, прощай, мой мальчик, нам невозможно оставаться вместе. Я сделаю так, как ты решишь.
Жан тихо ответил:
— Останься, мама.
Она стиснула его в объятиях и опять заплакала; потом, прижавшись щекой к его щеке, спросила:
— Да, но как же мы будем жить с Пьером?
Жан прошептал:
— Придумаем что-нибудь. Ты не можешь больше жить бок о бок с ним.
При воспоминании о старшем сыне она вся съежилась от страха.
— Нет, не могу, нет, нет!
И, бросившись на грудь Жану, воскликнула в отчаянии:
— Спаси меня от него, мой мальчик, спаси меня, сделай что-нибудь, не знаю что… придумай… спаси меня!
— Да, мама, я придумаю.
— Сейчас же… нужно сейчас же… не покидай меня! Я так боюсь его… так боюсь!
— Хорошо, я придумаю. Обещаю тебе.
— Только скорей, скорей! Ты не знаешь, что творится со мной, когда я вижу его.
Потом она чуть слышно прошептала ему на ухо:
— Оставь меня здесь, у тебя.
Он помялся, задумался и понял своим трезвым умом всю опасность такого шага.
Но ему долго пришлось доказывать, спорить и преодолевать вескими доводами ее отчаяние и ужас.
— Хоть на сегодня, — говорила она, — хоть только на эту ночь! Завтра ты дашь знать Ролану, что мне стало дурно.
— Это невозможно, ведь Пьер вернулся домой. Соберись с силами. Завтра я все устрою. В девять часов я уже буду у тебя. Ну, надень шляпу. Я провожу тебя.
— Я сделаю все, как ты скажешь, — прошептала она благодарно и робко, с детской доверчивостью.
Она хотела встать; но испытанное ею потрясение было слишком сильно, и она не могла сделать и шагу.
Тогда он заставил ее выпить сахарной воды, понюхать нашатырного спирта, натер ей виски уксусом. Она подчинялась ему, вся разбитая, но чувствуя облегчение, как после родов.
Наконец она оправилась настолько, что могла идти; она взяла его под руку. Когда они проходили мимо городской ратуши, пробило три часа.
Проводив ее до дому, он поцеловал ее и сказал:
— До свидания, мама, не падай духом.
Она крадучись поднялась по лестнице, вошла в спальню, быстро разделась и скользнула в постель рядом с храпящим Роланом, — так, бывало, в дни молодости возвращалась она с любовного свидания.
В доме не спал один Пьер, и он слышал, как она вернулась.
Назад: VI
Дальше: VIII