Глава пятая
О том, что рассказал о себе испанец-варвар своим гостям
Ужин приготовили быстро, на скорую руку, однако ж гостям он показался вкусным, оттого что прошел без всяких треволнений. Зажгли новые факелы, и хотя в помещении стало дымно, да зато тепло. Здесь ели не на серебре и даже не на пизанской глине, — руки хозяев заменяли гостям блюда; стаканы же были сделаны из коры деревьев, росших на острове, — ненамного мягче коры пробкового дуба. Кандия была отсюда далеко, а потому гостей здесь поили не вином, а водой, но зато чистой, прозрачной и холодной-холодной.
Клелия скоро уснула, оттого что года преклонные больше любят сон, нежели самую приятную беседу. Хозяйка постелила ей постель в смежном помещении, предложив ей заместо тюфяка и одеяла звериные шкуры, а затем снова вышла к гостям, с которыми испанец в это время повел на кастильском языке такую речь:
— Хотя, государи мои, мне надлежало бы прежде узнать о том, какого вы звания и какие были с вами приключения, а потом уже рассказывать вам о своих, однако ж, дабы подать вам пример, я решаюсь начать рассказывать первым, с тем чтобы, выслушав мою повесть, вы затем предложили моему вниманью свою.
По милости благой судьбы я родился в Испании, в одной из прекраснейших ее провинций. Произвели меня на свет родители не худородные; воспитали они меня во всяческом довольстве; я приблизился к вратам грамматики, а это такие врата, которые открывают путь ко всем прочим наукам; моя звезда влекла меня к учености, но еще более — к искусству военному; в юные годы я не водил дружбы ни с Церерой, ни с Бахусом, а потому и Венера не имела надо мной ни малейшей власти. Повинуясь природной моей наклонности, я оставил свое отечество и пошел на войну, а войну вел тогда его августейшее величество Карл Пятый с государями германскими. Марс явил ко мне свою благосклонность: я стяжал славу доблестного воина, император наградил меня, я приобрел на войне друзей, а главное, научился щедрости и обходительности — тем добродетелям, которые преподаются в школе Марса христианского. Наконец, прославленный и разбогатевший, возвратился я на родину, намереваясь побыть несколько дней с родителями, которые в то время были еще живы, и с друзьями, которые меня ждали, но тут так называемая Фортуна (не возьму в толк, почему ее так называют), позавидовав моему благополучию, повернула колесо, которое будто бы у нее есть, и низринула меня с вершины счастья, на коей я себя мнил, в пучину зол, где я и обретаюсь ныне; орудием же своим она избрала некоего кавальеро, младшего сына одного вельможи, коего имение находится поблизости от того селения, где проживал я. Сын вельможи прибыл в мое родное селение на празднества и, войдя в круг, иначе говоря — в хоровод идальго и кавальеро, вместе с которыми был и я, обратился ко мне и тоном насмешливым и вызывающим молвил:
«А ты, Антоньо, явился сюда во всем своем великолепии! Видно, пребывание во Фландрии и в Италии пошло тебе на пользу. Глядите, каким он нынче франтом! И вообще я должен тебе сказать, любезный Антоньо: ты мне нравишься».
Я же ему на это ответил так:
«Да, я — Антоньо, и я тысячекратно целую вашему превосходительству руки за ваше доброе ко мне расположение. Впрочем, вас, ваше превосходительство, обязывает ваше высокое звание относиться с уважением к землякам своим и верным слугам. Того ради я хочу довести до сведения вашего превосходительства, что франтом я был уже тогда, когда отправлялся во Фландрию, учтивым же я уродился, а потому ни хвалить, ни порицать меня тут не за что. Коротко говоря, хорош ли я, плох ли я, но я — покорный слуга вашего превосходительства, и я прошу вас оказывать мне то уважение, коего добрые мои намерения заслуживают».
Тут стоявший рядом со мной идальго, закадычный мой друг, сказал мне достаточно громко, так, что кавальеро не мог его не слышать:
«Что с тобой, друг Антоньо? Никто у нас здесь не величает этого выскочку „вашим превосходительством“.
Только хотел было я ему ответить, как вмешался сам кавальеро:
«Любезный Антоньо прав — он ко мне обращается, как это принято в Италии: там вместо „ваша милость“ говорят „ваше превосходительство“
«Мне хорошо известны правила и законы учтивости, — возразил я. — Я называло ваше превосходительство „превосходительством“ вовсе не потому, что таков итальянский обычай, а потому, что я знаю обычай испанский: кто меня называет на ты, того я должен величать „превосходительством“. На самом же деле я, сын родителей благородных, доблесть свою доказавший на войне, заслуживаю того, чтобы все „превосходительства“ говорили мне „ваша милость“, а кто думает иначе (тут я схватился за шпагу), тот понятия не имеет о том, что такое учтивость».
Произнеся эти слова, я дважды изо всех сил плашмя ударил его шпагой по голове, и он до того опешил, что не мог взять в толк, что такое с ним приключилось, и не в состоянии был достойным образом мне ответить, я же с обнаженною шпагой в руке изготовился к обороне. Как же скоро оцепенение у него прошло, он схватился за шпагу и, преисполнившись воинственного пыла, попытался отомстить мне за нанесенное оскорбление, однако ж осуществить благородное это намерение ему помешали, во-первых, я, а во-вторых, кровь, струившаяся у него из головы.
Присутствовавшие возмутились и хотели было на меня напасть, но я бросился наутек, вбежал в родительский дом и рассказал отцу с матерью о том, что со мною произошло, они же, уразумев, какая опасность мне угрожает, снабдили меня деньгами и добрым конем и сказали, чтобы я не медлил ни секунды, ибо теперь, мол, у меня много сильных и могучих врагов. Я послушался их совета — и через два дня был уже за пределами Арагона и только тут получил возможность немного отдохнуть от бешеной скачки.
Коротко говоря, я, уже не так торопясь, двинулся в Германию и там вновь вступил в ряды войск императора. Однако ж вскоре меня известили, что недруг мой вкупе со многими другими ищет случая меня убить. Известие это не могло не устрашить меня, и я возвратился в Испанию, ибо нет более надежного убежища, нежели дом недруга твоего. Я свиделся с моими родителями ночью, они дали мне еще денег и драгоценных вещей, и я отправился в Лисабон и там сел на корабль, который готовился к отплытию в Англию и на котором возвращались на родину любознательные английские дворяне, осмотревшие если не всю Испанию, то по крайней мере лучшие ее города.
Нужно же было случиться так, что я, из-за сущей безделицы повздорив с одним английским моряком, закатил ему пощечину, чем навлек на себя гнев его товарищей, и тут вся команда давай швырять в меня чем ни попадя. Я ретировался на бак и спрятался за одного из английских дворян, и это спасло мне жизнь, а другим дворянам удалось пока что усмирить моряков, — те, однако, поставили непременным условием, чтобы меня выбросили за борт или посадили то ли в шлюпку, то ли в лодчонку, и пусть, мол, она доставит меня к берегам Испании или уж куда бог захочет.
Как сказано, так и сделано: мне дали лодку, снабженную двумя бочонками с пресной водой, бочонком с маслом, а также некоторым количеством сухарей. Я поблагодарил моих покровителей и прыгнул в двухвесельную лодку. Корабль скрылся из виду, стемнело, я остался один среди безграничного водного пространства, и мне пришлось избрать единственно возможный путь, а именно — не идти против течения и против ветра. Я возвел глаза к небу и стал горячо молиться богу, а затем посмотрел на Полярную Звезду и по ней определил направление движения моей лодки, однако местонахождения моего я все же не установил.
Так я провел шесть дней и шесть ночей, уповая более на милость божью, нежели на силу рук своих, тем более что руки у меня устали и изнемогли от беспрерывного напряжения и уже не в состоянии были грести, вследствие чего я принужден был вынуть весла из уключин и сложить их на дне лодки, с тем чтобы снова взяться за них, когда того потребует море или же когда ко мне вернутся силы. Я лег на спину, вытянулся на дне лодки, закрыл глаза, мысленно призвал на помощь всех святых, и тут, как это ни странно, в минуту наивысшего отчаяния и наибольшей опасности, меня сковал сон, да такой крепкий, что все ощущения мои притупились (именно в таком восстанавливающем силы сне нуждается и испытывает потребность наша природа), однако воображение мое продолжало работать: во сне я все время умирал то одной страшной смертью, то другой, главным образом тонул, но потом мне уже снилось, будто меня едят волки, будто меня терзают другие хищные звери, так что не только наяву, но и во сне жизнь моя представляла собой медленное умирание.
Этот мой тревожный сон внезапно нарушил стремительный вал: он перекатился через лодку и наполнил ее водою. Уразумев, что мне грозит, я стал вычерпывать воду, вычерпал, сколько мог, и снова взялся за весла, хотя, по правде сказать, это было совершенно бесполезно. Я видел, как бушуют волны, гонимые и вздымаемые юго-западным ветром, который нигде, видимо, так не проявляет безграничную свою власть, как над этим морем. Я сознавал, что это безумие — пытаться противопоставить их неистовству утлый мой челн, мои с каждым мгновеньем слабеющие силы — их лютости: вот почему я опять сложил весла и отдал свою лодку на волю ветра и волн. Я усилил моления, умножил обеты, примешал к морской влаге ту, что источали мои очи не от страха близкой смерти, но от страха наказания, которое заслужили дурные поступки мои. Словом сказать, несколько дней и ночей носился я по волнам, и в душе моей смятение и отчаяние час от часу росли и росли, пока наконец лодку мою не пригнало к острову, на котором совсем не было людей, зато целыми стаями бродили волки. Я укрылся под сенью прибрежной скалы, сойти же на берег не решился из-за волков, а как скоро укрылся, то принялся за сухари: сухари, правда, намокли, однако нужда и голод не останавливаются ни перед чем. Настала ночь, но не такая темная, как ночь минувшая. Море как будто бы затихало; день грядущий обещал быть спокойным. Я взглянул на небо — расположение светил предвещало штиль и безветрие.
Внезапно при неверном ночном освещении мне почудилось, будто на скалу, заменившую мне гавань, взобрались те самые волки, которых я приметил на берегу, и будто один из них (и так оно и было на самом деле), обратясь ко мне, внятно и отчетливо произнес на моем родном языке:
— Испанец! Выходи в открытое море и где-нибудь в другом месте попытай счастья, если не хочешь, чтобы мы своими зубами и когтями тебя растерзали. И не вздумай спрашивать, кто я таков, а лучше возблагодари небо за то, что ты и в хищном звере нашел участие.
Вы легко можете себе представить, как я был напуган, и все же я был не настолько растерян, чтобы тот же час не послушаться данного мне совета: я вставил весла в уключины, напряг последние усилия и вышел в открытое море. Но как у терпящих бедствия и невзгоды память обыкновенно затмевается, то и не могу я вам точно сказать, сколько еще дней пробыл я в море, поминутно сталкиваясь лицом к лицу не с одною, но с тысячью смертей одновременно; наконец однажды надо мной разразилась страшная буря, и меня вместе с лодкой выбросило на этот остров, как раз напротив подземного хода, через который вы сюда проникли. Лодка почти вся вошла в подземелье, но затем налетевшая волна оттуда ее извлекла; тогда я выпрыгнул из нее и впился ногтями в песок, так что новая волна уже не могла вновь увлечь меня в море. И хотя вместе с лодкой море, казалось, похищало у меня жизнь, — отнять же у моря лодку я был не в силах, — однако я предпочитал умереть какою-нибудь другою смертью, лишь бы остаться на твердой земле: ведь пока человек жив, он все на что-то надеется.
Только успел вымолвить эти слова испанец-варвар (для такого наименования он подавал повод своею одеждой), как вдруг из соседнего помещения, где находилась Клелия, послышались тяжкие стоны и рыдания. К ней поспешили с факелами Ауристела, Периандр, а равно и все прочие, и увидели, что Клелия сидит на шкурах, прислонившись к скале, а угасающий взор ее обращен к небу. Ауристела, приблизившись, заговорила с нею, и в голосе ее слышались скорбь и сострадание:
— Что с тобой, моя родная? На кого ты меня покидаешь, да еще в такое время, когда я особенно нуждаюсь в твоих наставлениях?
Клелия очнулась и, взяв Ауристелу за руку, молвила:
— Дитя мое милое! Если б ты могла заглянуть ко мне в душу, ты бы увидела, что вся она полна тобой. Я бы хотела прожить до тех пор, пока наконец ты не заживешь счастливо, но если богу это не угодно, то я против его воли идти не могу и добровольно предаю свою жизнь в его руки. Об одном прошу тебя, госпожа моя: когда счастье тебе улыбнется, — а оно не может не улыбнуться, — и ты возвратишься в свою отчизну и узнаешь, что отец мой, или мать, или же какой-нибудь более дальний родственник мой еще жив, то скажи им, что я умерла христианкой, верующей в Иисуса Христа, и из лона святой римско-католической церкви не вышла. Вот и все. Больше говорить не могу.
Произнеся эти слова и несколько раз призвав имя Христово, Клелия закрыла очи навек, а вслед за тем закрылись очи Ауристелы, с которой в эту минуту случился глубокий обморок, меж тем как очи Периандра являли собою два источника, а очи других превратились в реки. Периандр бросился на помощь к Ауристеле, и та, придя в себя, разразилась слезами, и вздохи ее и речи могли бы разжалобить камень. Решено было похоронить Клелию на другой же день; у ее тела остались до утра дочь и сын Антоньо, прочие же удалились, ибо всем давно пора было спать.