Глава девятнадцатая
Ренат рассказывает о том, что заставило его удалиться на Отшельничий остров
— Когда человек рассказывает о минувших испытаниях в пору своего благоденствия, то ему обыкновенно доставляет больше радости о них рассказывать, нежели в свое время эти самые горести причиняли ему страданий. О себе, однако ж, я этого сказать не могу, оттого что я рассказываю о своих напастях не в пору затишья, но еще в разгар бури.
Я родился во Франции; происхожу я от родителей благородных, богатых и добропорядочных; я получил обычное для дворянина воспитание; в помыслах моих я никогда не забывал о том, какое место занимаю я в обществе, и все же я дерзнул устремить мои помыслы к сеньоре Эусебии, придворной даме французской королевы; впрочем, я только взглядом пытался выразить ей свою нежность, она же то ли не замечала моих взоров, то ли не угадывала их значения — во всяком случае, она ни единым взглядом и ни единым словом не дала мне понять, что проникла в тайну моей души. И хотя немилость и пренебрежение обыкновенно убивают любовь в зародыше, ибо лишают ее такой необходимой опоры, как надежда, которая ее воодушевляет, со мной происходило нечто противоположное: молчание Эусебии окрыляло мою надежду, а надежда побуждала меня достигнуть той высоты, на которой я оказался бы достойным моей возлюбленной. Однако ж то ли зависть, то ли чрезмерное любопытство подстрекнули французского дворянина Либсомира, столь же состоятельного, сколь и родовитого, разгадать мои помыслы, но, превратно истолковав их, он, вместо того чтобы посочувствовать, позавидовал мне, а между тем для человека любящего нет ничего тяжелее, чем любить ту, кто тебя отвергает, или же любить ту, кто тобою пренебрегает: с этою горестью не сравнятся ни разлука, ни ревность. Коротко говоря, я ничем Либсомиру не досадил, он же явился к королю и сказал, будто я нахожусь с Эусебией в преступной связи и тем самым оскорбляю его королевское величество и унижаю свою дворянскую честь, и он-де готов подтвердить это на поединке; от письменного же донесения он, мол, воздерживается, равно как предпочитает не прибегать к свидетельским показаниям других лиц, дабы не бросить тень на доброе имя Эусебии, хотя сам тут же облил ее грязью, обвинив в распутстве и злонравии.
Получив таковые сведения, король пришел в волнение и, позвав меня, передал мне все, что ему наговорил Либсомир. Я постарался обелить себя, вступился за честь Эусебии и, подбирая наиболее мягкие выражения, изобличил недоброхота моего во лжи. Кто из нас прав — это должен был показать поединок. Не желая нарушать установление католической церкви, воспрещающее дуэли, король не позволил нам, однако, сражаться в его королевстве. Мы получили разрешение на дуэль от одного из вольных германских городов.
Настал день поединка. Мы прибыли на место дуэли, как было условлено, при шпагах и со щитами, без каких-либо тайных заграждений. Совершив приличествующие случаю церемонии и поделив между нами солнечный свет, секунданты и судьи удалились.
Я вступил в бой уверенно и бодро: меня поддерживало сознание моей непререкаемой правоты, сознание моей полнейшей невиновности. Я видел, что и противник мой храбрится; совесть у него, может статься, и шевелилась, однако по его высокомерному и надменному виду это никак нельзя было заметить. Но — о всемогущие небеса! О неисповедимые пути господни! Я не щадил своих сил; я уповал на бога, я верил, что меня оградит чистота несбывшихся моих желаний; страх не имел надо мною ни малейшей власти; рука моя не дрожала, все движения мои были точно рассчитаны, и все же я, сам не знаю каким образом, очутился на земле, а недруг мой приставил острие своей шпаги к моим глазам, угрожая мне скорой и неминуемой смертью.
«О мой победитель, не столько храбрый, сколько удачливый! — воскликнул я. — Вонзай же в меня острие своей шпаги, и пусть душа моя скорее отлетит от моего тела, коль скоро она не сумела его защитить! Не жди, что я стану просить пощады, — я не могу сознаться в преступлении, которого я не совершал. Я повинен в других грехах, и они заслуживают даже более суровой казни, но я не намерен возводить на себя напраслину: лучше умереть, чести своей не запятнав, нежели остаться жить обесчещенным».
«Коли ты не просишь пощады, Ренат, — молвил мой противник, — острие моей шпаги вопьется в твой мозг, и ты кровью своей распишешься и подпишешься, что я прав, а ты виновен».
В это время прибыли судьи и, решив, что я убит, признали моего противника победителем. Друзья унесли его с места дуэли на руках, меня же оставили одного, во власти горя и смятения, — оставили не столько израненного, сколько измученного, и уж если шпага недруга моего не лишила меня жизни, то от боли в ранах я не мог умереть и подавно.
Слуги мои меня подобрали. Я возвратился в свое отечество. Ни по дороге, ни у себя на родине не осмеливался я поднять глаза к небу: у меня было такое чувство, словно веки мне давит гнет бесчестья и срама. В каждом слове моих друзей я подозревал оскорбление. На ясном небе мне мерещились темные тучи. Если где-нибудь на улице собирались горожане, мне уже казалось, что они толкуют о моем позоре. Словом сказать, меня так неотступно преследовали мрачные думы и смутные подозрения, что, дабы избавиться от них, или по крайней мере облегчить их бремя, или же наконец покончить все счеты с жизнью, я положил оставить мою отчизну и, отказавшись от наследства в пользу моего меньшого брата, вместе с несколькими слугами сел на корабль, имея намерение переселиться в северные страны и там найти такой уголок, где бы меня не достигло бесславье бесславного моего поражения и где бы самое имя мое было погребено в совершенной безвестности. Случайно обнаружил я этот остров; места сии пришлись мне по нраву; с помощью слуг моих я построил себе эту хижину и в ней затворился. Со слугами я расстался и наказал им навещать меня ежегодно, дабы в случае моей смерти было кому похоронить мои кости. Их любовь ко мне, те обещания и те подарки, которые они от меня получили, — все это вдохновило их на исполнение моей просьбы — да, именно просьбы, приказом это не назовешь. Слуги отбыли и оставили меня в одиночестве, в отрадном обществе древес, трав и кустов, прозрачных ручейков, бурных и холодных потоков, и я снова проникся жалостью к самому себе, но уже потому, что не был побежден гораздо раньше, — тогда бы я уже давным-давно отдыхал в этом райском уголке от душевных моих тягот. О одиночество! Ты — веселье скорбящих. О тишина! Ты — глас, приятный для слуха! Ты вливаешься в него, не сопровождаемая ни лестью, ни ласкательством. Ах, сеньоры! Я никогда не устану славословить священное одиночество и животворную тишину!
Однако же мне пора обратиться к моему рассказу и сообщить вам, что год спустя слуги мои возвратились и привезли сюда возлюбленную мою Эусебию, вот эту самую отшельницу: они уведомили ее о моей недоле, и она, тронутая моею любовью и сожалея о моем позоре, приняла решение разделить со мною не вину мою, но мое наказание, и того ради села вместе с ними на корабль, лишившись отчизны своей и родителей, лишившись утех своих и довольства, а самое главное — лишившись доброго имени, ибо своим бегством она как бы подтверждала, что мы оба провинились, и давала обильную пищу для злословия, отдав свою честь на поругание легковерной черни. Я встретил ее так, как она и ожидала, а безлюдье и ее красота, долженствовавшие разжечь в наших сердцах давно уже вспыхнувший взаимный пламень, — слава богу и слава ее целомудрию, — произвели обратное действие. Мы протянули друг другу руку в знак того, что отныне мы законные супруги, погребли огонь страстей под снегом, погребли его в согласном и высоком строе наших душ и так, словно два подвижных изваяния, прожили мы здесь около десяти лет, и не было такого года, когда бы слуги мои меня не проведали и не снабдили меня всем, чего в пустынных этих местах нам недостает. Иногда они привозят с собою монаха, и тот нас исповедует. В нашей молельне есть все необходимое для богослужения. Спим мы врозь, пищу принимаем совместно, ведем беседы о небесном, ото всего земного отрешаемся и, уповая на милость божью, ожидаем отхода в жизнь вечную.
На этом кончил свое повествование Ренат и этим же дал повод слушателям подивиться его судьбе, но не потому, чтоб для них было внове, что небо, не услышав мольбы человека, послало ему испытание; слушатели отлично знали, что так называемые несчастья посылаются людям с двумя целями: дурным людям в наказание, добрым же для их исправления, а как Рената они относили к числу добрых людей, то и сказали ему несколько слов в утешение, равным образом и Эусебии, Эусебия же, выразив им благодарность, сказала, что она довольна своим положением, и в этом своем ответе выказала ясный ум.
— О жизнь уединенная! — воскликнул тут Рутилио, слушавший, затаив дыхание, повесть Рената. — О жизнь уединенная, жизнь душеполезная, свободная и безопасная! Любовь к тебе господь вливает в души людей, им отмеченных. Как тебя не возжелать, как о тебе не мечтать, как тебя не предпочесть и как, наконец, на твою стезю не стать!
— Твоя правда, друг мой Рутилио, — молвил Маврикий. — Все это, однако ж, относится к людям незаурядным. Нас не должно повергать в изумление, что простой пастух проводит дни свои в тишине полей, как нет ничего удивительного в том, что бедняк, голодавший в городе, удаляется в пустынную местность, где он в состоянии себя прокормить. При известном образе жизни человека питают и лень и безделье. Сошлюсь на себя: то, что я переложил бремя моих тягот хоть и на добрые, а все же на чужие плечи, — это было с моей стороны проявлением изрядной беспечности. Если бы я в хижине пустынника увидел Ганнибала Карфагенского, как довелось мне видеть удалившегося в монастырь Карла Пятого, — вот тогда бы я был изумлен и поражен. Но когда пребывает в одиночестве простолюдин, когда удаляется бедняк, то это меня не поражает и не изумляет. Ренат же в счет не идет: его привела в эту глушь не бедность, но та сила, которую вызвало к жизни его глубокомыслие. И что для других явилось бы лишением, то для него — изобилие; наилучшее общество для него — безлюдие; с мыслью о том, что больше терять ему уже нечего, Ренату гораздо спокойней живется.
Тут заговорил Периандр:
— На мою долю выпало столько испытаний и злоключений, что, будь я постарше, я почел бы себя счастливцем, если б мог жить в уединении и если б имя мое было погребено в гробнице забвенья. Однако ж до времени мечты мои мешают мне на это решиться. Да и как тут менять образ жизни, когда меня стрелой несет Кратилов конь, на описании которого я в прошлый раз остановился?
Все обрадовались, усмотрев в этих словах желание Периандра возвратиться к своему рассказу, который столько раз уже прерывался и все еще не был досказан; и точно, Периандр продолжил его следующим образом: