1
Мул вдруг опустился на землю под священником. Ничего удивительного тут не было, потому что они путешествовали по лесам около двенадцати часов. Сначала двинулись на запад, но там их встретили слухи о солдатах, и они пошли к востоку; в этом направлении действовали «красные рубашки», так что им пришлось повернуть на север и пробираться по болотам, ныряя в тень махагониевых деревьев. Теперь оба они вымотались, и мул взял да и сел под ним. Священник слез с седла и засмеялся. Ему было весело. Странное открытие делает иногда человек — оказывается, что в жизни, какая она ни на есть, бывают и хорошие минуты; всегда найдется возможность для сравнения с худшими временами. Даже когда тебе грозит опасность, даже когда ты несчастен, маятник ходит туда-сюда.
Он осторожно вышел из-за деревьев на заболоченную просеку. Весь штат был такой — река, болота, лесные заросли. Он стал на колени и умылся на предвечернем свету в коричневой луже, которая, точно обливная посуда, отразила круглое, заросшее щетиной, исхудавшее лицо. Это было так неожиданно, что, глядя в воду, он улыбнулся робкой, уклончивой, неуверенной улыбкой, точно его застигли врасплох. Раньше он часто разучивал перед зеркалом какой-нибудь жест и знал свое лицо, как знает его актер. Это тоже была одна из форм смирения: лицо у него совсем не подходящее для священника — клоунское, с такой физиономией только и отпускать невинные шуточки в обществе женщин, у алтаря она не годится. И он постарался изменить свое лицо и, кажется, преуспел в этом, положительно преуспел. Теперь меня никто не узнает, подумал он, и радость снова опьянила его как глоток бренди, суля хоть недолгую свободу от страха, одиночества и много еще от чего. Преследования солдат привели его туда, где ему больше всего хотелось быть. Шесть лет он избегал здешних мест, но теперь кто его осудит? Он должен быть здесь, это не сочтется грехом. Он подошел к мулу и легонько пнул его ногой.
— Вставай, мул, вставай. — Маленький тощий человек в рваной одежде впервые за много лет, как обычный крестьянин, ехал к себе домой.
Но даже если б он двинулся к югу и миновал эту деревню — что ж, одним попущением больше. Последние годы были полны таких попущении — сначала он перестал соблюдать церковные праздники и дни поста и воздержания; потом — бревиарий, он уже не так часто открывал свой бревиарий и наконец бросил его в порту во время очередной попытки бежать. За ним исчез и алтарный камень — таскать его за собой стало опасно. Служить обедню без алтарного камня было нельзя. Может, ему грозит лишение сана, но кары духовные уже казались нереальными в этом штате, где единственной карой была гражданская — смерть. Привычный ход жизни дал трещину, как прорванная плотина, и в нее просачивалась забывчивость, размывая то одно, то другое. Пять лет назад он поддался непростительному греху — отчаянию и теперь с непонятной легкостью на душе возвращался туда, где отчаяние овладело им, потому что и отчаяния не осталось. Священник он плохой — он знал это; таких называют «пьющий падре», но теперь все его прегрешения ушли из сердца и из памяти. Где-то они незаметно скапливаются, эти обломки его прегрешений, и когда-нибудь, наверно, совсем забьют источник благодати. Но пока что он живет, зная, что такое страх, усталость и постыдная легкость на сердце.
Шлепая по грязи, мул вышел на просеку, и они снова углубились в заросли. Теперь отчаяние не терзало его, но это, разумеется, не значило, что он не заслужил проклятия, — просто с годами тайна становилась все непостижимей: проклятый влагает тело Господне в уста людей. Каким странным слугой обзавелся дьявол! Его мысли были полны простеньких мифов: архангел Михаил в латах поразил дракона, и ангелы с дивными струящимися кудрями, словно кометы, низвергались в пространство, ибо, по словам одного из отцов церкви, испытали зависть к людям, которым Господь уготовил безмерный дар — жизнь. Вот такую жизнь.
Землю здесь, видимо, обрабатывали: попадались пеньки и зола от костров — там, где почва была расчищена под посевы. Он перестал постегивать мула; им вдруг овладела странная робость… Из хижины вышла женщина и стала смотреть, как он медленно тащится по тропинке на усталом муле. Деревушка была маленькая: вокруг пыльной площади стояло не больше двадцати хижин — все на один лад. Но этот лад был близок его сердцу. Он знал: здесь ему окажут радушный прием, знал, что по крайней мере один человек в этой деревушке не выдаст его полиции. Когда он подъехал к хижине, мул снова сел под ним — на сей раз ему пришлось перевернуться кубарем, чтобы его не примяло. Он поднялся на ноги, а женщина все следила за ним, как за врагом.
— А, Мария, — сказал он. — Ну, как живешь?
— Да это вы! — воскликнула она. — Вы, отец?
Он не смотрел ей в лицо; в его глазах были хитрость и настороженность. Он сказал:
— Ты меня не узнала?
— Вы изменились. — Чуть презрительно женщина оглядела его с головы до ног. Она сказала: — Когда это вы обзавелись такой одеждой, отец?
— Неделю назад.
— А свою куда дели?
— Обменял на эту.
— Зачем? Одежда у вас была хорошая.
— Она очень истрепалась… и в глаза бросается.
— Я бы все починила и спрятала. Не надо было менять. В этой у вас совсем простой вид.
Он улыбнулся, опустив голову, и она выговаривала ему, точно экономка, — как в прежние годы, когда у него, у священника, был дом и были собрания «Детей Девы Марии» и других обществ и приходские сплетни, но только не… Не глядя на нее, он тихо спросил с той же смущенной улыбкой:
— А как Бригитта? — Сердце у него екнуло при звуке этого имени. Грех чреват огромными последствиями. Прошло шесть лет с тех пор, как он был… дома.
— Ничего — живет. А вы что думали?
Ему бы порадоваться, но в этом ответе — прямая связь с его грехом. Нельзя радоваться тому, что принадлежит его прошлому. Он машинально проговорил:
— Вот и хорошо, — а в сердце его билась мучительная тайная любовь. — Я очень устал, — сказал он. — Около Сапаты полиция чуть было…
— А почему вы не пошли на Монтекристо?
Он с тревогой взглянул на нее. Не такой встречи он ждал. Между хижинами собрались кучкой люди и наблюдали за ним с безопасного расстояния. На площади стояли небольшие полуразвалившиеся подмостки для музыкантов и единственный ларек, где продавалась минеральная вода. Люди вынесли из хижин стулья — посидеть вечером на воздухе. Никто не подошел к нему поцеловать руку, получить благословение. Словно содеянный им грех низвел его в гущу людскую, чтобы он постиг не только отчаяние и любовь, но и то, что человек может быть нежеланным гостем даже в своем собственном доме. Он сказал:
— Там были «красные рубашки».
— Ну что ж, отец, — сказала женщина. — Прогонять вас мы не станем. Пойдемте со мной. — Он покорно шагнул следом за ней, путаясь в своих длинных крестьянских штанах, и счастье стерлось с его лица, а улыбка осталась, как нечто чудом уцелевшее после крушения. На поляне было человек семь-восемь мужчин, две женщины и несколько ребятишек. Он шел мимо этих людей, как нищий. Ему вспомнился последний приход сюда — веселье, тыквенные бутыли, выкопанные из ям… Его прегрешение было все еще свежо, но какую встречу ему оказали! Тогда он появился в их злачной тюрьме как свой человек, как изгнанник, вернувшийся на родину богачом.
— Это наш священник, — сказала женщина. Может быть, меня просто не узнали здесь, подумал он, выжидая. Они стали подходить к нему один за другим, целовали ему руку и отступали назад, не сводя с него глаз. Он сказал:
— Я рад видеть вас… — и хотел добавить «дети мои», но вдруг решил, что только бездетному дано право называть чужих людей своими детьми. Теперь, подчиняясь родителям, к нему стали подходить один за другим и целовать ему руку настоящие дети. По молодости лет они не помнили, что в прежние времена священники носили черную одежду и глухие воротнички и протягивали для поцелуя холеные мягкие и покровительственные руки. Они не понимали, почему с таким уважением относятся к крестьянину — такому же, как их отцы. Он не смотрел им в лицо, но все же внимательно наблюдал за ними. Вот две девочки — одна худенькая, изможденная. Сколько ей лет — пять, шесть, семь? Трудно сказать. А другую голод так обточил, что в ней появилось что-то не по годам хитрое и злобное. Из глаз этого ребенка смотрела женщина. Дети молча разбежались; они были чужие ему.
Один из мужчин спросил:
— Вы надолго к нам, отец?
Он ответил:
— Я думал… может, отдохну здесь… несколько дней.
Другой сказал:
— А если вам проехать немного дальше на север, отец, — в Пуэблито?
— Мы с мулом в дороге уже двенадцать часов.
И тут женщина вступилась за него. Оно сердито сказала:
— Он заночует здесь. Это самое малое, что мы можем для него сделать.
Он сказал:
— Я отслужу мессу утром, — точно предлагал им взятку, но принято это было с таким смущением, с такой неохотой, точно взятка давалась крадеными деньгами.
Кто-то сказал:
— Если вам все равно, отец, тогда рано утром… или, может, ночью…
— Что с вами такое? — сказал он. — Чего вы боитесь?
— Вы разве не слышали?
— О чем?
— Теперь берут заложников — во всех деревнях, где вы могли быть, по их расчетам. И если никто ничего не скажет… тогда расстрел… а потом возьмут других. Так было в Консепсьоне.
— В Консепсьоне? — У него начало дергаться веко — вверх-вниз, вверх-вниз. Столь банальным способом тело выражает волнение, ужас или отчаяние. Он спросил: — Кого? — Они тупо посмотрели на него. Он яростно крикнул: — Кого убили?
— Педро Монтеса.
Он чуть взвизгнул, как собака, — такова нелепая стенография горя. Старенькая девочка засмеялась. Он сказал:
— Почему не схватили меня? Болваны. Почему меня не схватили? — Девочка снова засмеялась. Он уставился на нее, ничего не видя перед собой, а только слыша смех. Счастье снова умерло, так и не успев сделать первого вздоха. Он был как женщина с мертворожденным ребенком — скорее похоронить, забыть и завести другого. Может, этот выживет.
— Вы понимаете, отец, — сказал кто-то из мужчин, — почему…
Он чувствовал себя преступником, представшим перед судьями. Он сказал:
— Так лучше, как… падре Хосе в столице? Вы слыхали про него?
Их ответ прозвучал неуверенно:
— Нет, так не надо, отец.
Он сказал:
— Да что я? Этого никому не надо — ни вам, ни мне. — И добавил резко, властно: — Я лягу спать. За час до рассвета разбудите меня… Полчаса на исповедь… Потом месса, и я уйду.
Но куда? В каждой деревне, во всем штате, он будет нежеланным, опасным гостем.
Женщина сказала:
— Пойдемте, отец.
Он вошел следом за ней в маленькую комнатку, где все было сколочено из пустых ящиков — стул, дощатая кровать с соломенной циновкой, короб, покрытый куском материи, на нем — керосиновая лампа. Он сказал:
— Я никого не хочу выживать отсюда.
— Это мое жилье.
Он бросил на нее недоверчивый взгляд:
— А ты где будешь спать?
Он боялся, что женщина посягнет на него, и украдкой следил за ней. Неужели только это и есть в браке — отговорки, и подозрительность, и чувство неловкости? Когда люди на исповеди рассказывали ему о своих любовных делах, неужели только это и было за их признаниями — жесткая кровать, и суетливая женщина, и нежелание говорить о прошлом?..
— Высплюсь, когда вы уйдете.
Свет за лесом начал спадать, и длинные тени деревьев указующим перстом протянулись к двери. Он лег на кровать, а женщина чем-то занялась в другом углу: он слышал, как она скребет земляной пол. Спать он не мог. Значит, долг велит ему бежать отсюда? Не раз пытался он скрыться, и всегда что-то мешало… а здешние люди хотят, чтобы он ушел. Никто не станет удерживать его, никто не скажет, что больна женщина, что умирает старик. Теперь он сам как болезнь.
— Мария, — сказал он. — Мария, что ты там делаешь?
— Я приберегла для вас немножко бренди.
Он подумал: если я уйду, то встречу где-нибудь других священников, они исповедуют меня, я покаюсь, получу отпущение грехов, и снова передо мной будет вечная жизнь. Церковь учит, что первый долг человека — спасти свою душу. В голове у него бродили простые мысли об аде и рае. Жизнь без книг, без общения с образованными людьми вышелушила из его памяти все, кроме простейших понятий о тайне Бога.
— Вот, — сказала женщина. В руках у нее была аптекарская бутылочка с бренди.
Если уйти, им ничто не будет грозить и не будет у них перед глазами его примера. Он единственный священник, которого запомнят дети. И от него они почерпнут свое представление о вере. Но ведь именно он, а не кто другой, влагал этим людям тело Христово в уста. А если уйти отсюда, тогда Бог исчезнет на всем этом пространстве между горами и морем. Не велит ли ему долг остаться здесь — пусть презирают, пусть из-за него их будут убивать, пусть его пример совратит их. Эта задача была неразрешима, непосильна. Он лежал, закрыв глаза руками; на этой широкой болотистой полосе земли нет никого, кто дал бы ему совет, как быть. Он поднес бутылочку ко рту.
Он робко проговорил:
— А Бригитта… Как она… Здорова?
— Ведь вы ее только что видели.
— Не может быть. — Ему не верилось, что он мог не узнать ее. Это превращало в насмешку его смертный грех: разве можно совершить такое, а потом даже не узнать…
— Да она была там. — Мария подошла к двери и крикнула: — Бригитта, Бригитта! — А священник повернулся на бок и увидел, как из внешнего мира, мира страха и похоти, в хижину вошла та маленькая злобная девочка, которая смеялась над ним.
— Подойди к отцу и поговори с ним, — сказала Мария. — Ну, иди.
Он хотел спрятать бутылку, но не знал куда… сжал ее в руке, чтобы она казалась меньше, и посмотрел на девочку, чувствуя, как человеческая любовь сжала его сердце.
— Она знает катехизис, — сказала Мария, — только не захочет отвечать…
Девочка стояла, меряя его острым, презрительным взглядом. Ее зачатие не осветилось любовью; только страх, отчаяние, и полбутылки бренди, и чувство одиночества толкнули его на шаг, казавшийся ему теперь ужасным. И вот что из этого получилось — робкая, стыдливая, захлестнувшая его любовь. Он сказал:
— А почему? Почему ты не хочешь отвечать катехизис? — и забегал глазами по сторонам, не глядя ей в лицо, чувствуя, как сердце, точно старая паровая машина, неровно бьется в груди, в тщетном порыве уберечь эту девочку от… от всего.
— А зачем?
— Так угодно Богу.
— Откуда вы знаете?
Великое бремя ответственности легло ему на плечи — бремя, неотделимое от любви. То же самое, подумал он, должно быть, чувствуют все родители. Вот так и проходят по жизни простые люди — скрещивают пальцы, охраняясь от бед, молят Бога об избавлении от страданий, всего боятся… А мы избавляем себя от этого недорогой ценой, лишаясь сомнительной телесной услады. Правда, он долгие годы нес ответственность за людские души, но это совсем другое дело… этот груз легче. На Бога можно положиться, Бог снизойдет, а можно ли ждать снисхождения от черной оспы, от голода, от мужчин…
— Милая моя, — сказал он, крепче сжимая бутылочку в руках. Он крестил эту девочку в свой последний приход. Она была как тряпичная кукла с морщинистым, старческим лицом — такая, казалось, недолго проживет… Тогда он ничего не чувствовал, кроме сожаления, и даже стыдиться ему было нечего, потому что никто его не корил. Других священников здесь почти не знали — и представление о священническом сане эти люди получали от него. Все, даже женщины.
— Вы тот самый гринго?
— Какой гринго?
Женщина сказала:
— Вот глупая! Это она потому, что полиция искала здесь одного человека.
Странно, разыскивают не только меня, подумал он.
— В чем этот человек провинился?
— Он янки. Убил кого-то на севере.
— А почему его ищут здесь?
— В полиции считают, что он пробирается в Кинтана-Роо — на каучуковые плантации. — Там заканчивали побег большинство преступников в Мексике: на плантациях можно было работать и получать хорошее жалованье и никто тебя не трогал.
— Вы тот самый гринго? — повторила девочка.
— Разве я похож на убийцу?
— Не знаю.
Если уйти из этого штата, значит, и ее оставить, и ее бросить. Он смиренно спросил у женщины:
— А можно мне побыть здесь несколько дней?
— Слишком опасно, отец.
Он поймал взгляд девочки, и ему стало страшно. Снова из ее глаз смотрела женщина, задумывающая козни, повзрослевшая до срока, слишком много всего знающая. Он словно видел свой смертный грех, который взирал на него без тени раскаяния. Ему захотелось поговорить с этой девочкой — с девочкой, но не с женщиной. Он сказал:
— Моя милая, в какие игры ты играешь? — Девочка захихикала. Он быстро отвел от нее глаза и посмотрел наверх: под крышей ползал паук. Ему вспомнилась пословица — она возникла из глубин его детства; ее любил повторять его отец: «Нет ничего лучше запаха хлеба, нет ничего вкуснее соли, нет ничего теплее любви к детям». Детство у него было счастливое, только он всего боялся и ненавидел нищету не меньше, чем преступление. Он верил: стану священником и буду богатый и гордый — это называлось иметь призвание. Какой длинный путь проходит человек по жизни — от первого волчка и вот до этой кровати, на которой он лежит, сжимая в руке бутылочку с бренди! А для Бога это лишь мгновение. Хихиканье девочки и первый смертный грех ближе друг к другу, чем два взмаха ресниц. Он протянул к ней руку, словно силой можно было отторгнуть ее от… от чего? Но такой силы у него нет. Мужчина или женщина, которые постараются окончательно развратить этого ребенка, может, еще не родились. Как уберечь ее от того, что еще не существует?
Она отскочила назад и показала ему язык. Женщина сказала:
— Ах ты, чертенок! — и занесла руку.
— Не надо, — сказал священник. — Не надо! — Он приподнялся и сел на кровати. — Не смей…
— Я ей мать.
— Нет у нас такого права. — Он сказал девочке: — Будь у меня карты, я бы научил тебя фокусам. А ты бы показывала их своим друзьям… — Никогда он не умел говорить с детьми, разве только с кафедры. Девочка смотрела на него нагло. Он сказал: — А ты умеешь сигнализировать стуком — длинный, короткий, длинный?
— Да что это вы, отец! — воскликнула женщина.
— Это такая детская игра. Я знаю.
Он спросил девочку:
— А друзья у тебя есть?
Она снова прыснула, глядя на него всепонимающим взглядом. Тельце у нее было как у карлицы; в нем пряталась отталкивающая зрелость.
— Уходи отсюда, — сказала женщина. — Уходи, пока я тебя не проучила.
Она состроила напоследок дерзкую и злобную гримасу и ушла — от него, может быть, навсегда. С теми, кого любишь, не всегда прощаешься мирно, в дымке ладана у их смертного одра. Он сказал:
— Можем ли мы чему-нибудь научиться?.. — и подумал о том, что вот он умрет, а она будет жить. Его ждут адские муки — видеть, что эта девочка унаследовала отцовские пороки, как туберкулез, и катится все ближе и ближе к отцу сквозь унизительные годы позора. Он лег на кровать, отвернувшись от проникающего в хижину света, и притворился спящим, хотя заснуть не мог. Женщина занималась своими мелкими делами, а когда солнце зашло, в комнату налетели москиты, безошибочно, как матросские ножи, вонзаясь в свою цель.
— Повесить сетку, отец?
— Нет, не нужно. — За последние десять лет его столько раз трепала лихорадка, что он потерял счет приступам и перестал остерегаться. Приступы начинались и проходили, ничего не меняя в его жизни, — они стали частью его обихода. Потом женщина вышла на улицу и стала судачить с соседками. Он удивился и даже почувствовал облегчение, видя такую способность все забывать. Семь лет назад каких-нибудь пять минут они были любовниками, если таким словом можно назвать их отношения — ведь она ни разу не обратилась к нему по имени. Для нее это был всего лишь короткий эпизод, царапина, быстро зажившая на здоровом теле; она даже гордилась тем, что была любовницей священника. Он один носил свою рану — для него тогда будто наступил конец мира.
На улице было темно — ни малейших признаков рассвета. Человек двадцать сидели на земляном полу самой большой хижины и слушали его. Он с трудом различал их; огоньки свечей, прилепленных к ящику, тянулись вверх — дверь была закрыта, и ветерок не проникал в хижину. В поношенных крестьянских штанах и рваной рубашке он стоял между людьми и свечами и говорил о райском блаженстве. Люди покашливали и беспокойно ерзали на месте; он знал, что они ждут не дождутся конца службы; его разбудили очень рано, так как, по слухам, полицейские были близко.
Он говорил:
— Один из отцов церкви сказал нам, что радость всегда связана со страданием. Страдание — это часть радости. Нас мучает голод, и вспомните, какое это наслаждение, когда мы наконец можем насытиться. Мы жаждем… — Он замолчал, приглядываясь к людским теням, ожидая, что сейчас послышатся едкие смешки, но никто не засмеялся. Он сказал: — Мы лишаем себя многого, чтобы потом насладиться. Вы слышали о богачах в северных странах, которые едят соленое, чтобы возжаждать того, что называется у них коктейль. До свадьбы, после помолвки, проходит долгий срок и… — Он снова замолчал. Он недостоин — это чувство гирей висело у него на языке. В хижине запахло горячим воском: одна свеча подтаяла в нестерпимой ночной жаре. Люди ерзали на жестком полу. Тяжелый дух от давно не мытых человеческих тел забивал запах воска. Голос его зазвучал упрямо, властно: — Вот почему я говорю вам: рай здесь, на земле. Ваша жизнь есть часть райского блаженства, точно так же, как страдание есть часть радости. Молитесь, чтобы Господь посылал вам все больше и больше страданий. Не гоните от себя страдания. Полиция, которая следит за вами; солдаты, которые собирают с вас налоги; хефе, который бьет вас, когда вы по бедности не можете платить ему; черная оспа, лихорадка, голод… все это приближает вас к райскому блаженству. Как знать, может, не испытав всего этого, вы не вкусите блаженства полностью. Оно будет незавершенным. А райские кущи? Что такое райские кущи? — Гладкие, литературные фразы, пришедшие к нему на память из другой жизни — строгой, размеренной жизни в семинарии, — путались у него на языке. Названия драгоценных камней. Иерусалим золотой. Но эти люди никогда не видали золота.
Он продолжал, запинаясь:
— Рай там, где нет ни хефе, ни несправедливых законов, ни налогов, ни солдат, ни голода. И дети ваши не умирают в раю. — Дверь приоткрылась, и кто-то проскользнул в хижину. В темноте, куда не достигал свет, послышался шепот. — На небесах нечего бояться, там ничто вам не будет грозить. Там нет «красных рубашек». Там нет старости. Там никогда не гибнет урожай. Да, легко перечислить все, чего не будет в раю. А что там есть? Господь. Что такое Господь, понять трудно. Слова обозначают лишь то, что мы познаем нашими чувствами. Мы говорим «свет», но видим солнце, мы говорим «любовь»… — Ему трудно было сосредоточиться: полицейские уже близко. Тот человек, наверно, пришел предупредить. — Любовь, может быть, — это только ребенок… — Дверь снова приоткрылась; он увидал день, занимавшийся снаружи, серый, как грифельная доска. Чей-то голос настойчиво шепнул ему:
— Отец.
— Да?
— Полицейские близко, за милю отсюда, идут лесом.
Он уже привык к этому — слова, сказанные впустую, скомканный конец мессы, ожидание мук, которые станут между ним и верой. Он упрямо проговорил:
— И прежде всего запомните: рай здесь, на земле. — Верхом они или пешие? Если пешие, тогда у него осталось двадцать минут на то, чтобы кончить мессу и скрыться. — Здесь в эту самую минуту ваш страх и мой грех — часть райского блаженства, когда страх уйдет от нас на веки вечные. — Он повернулся к ним спиной и стал быстро читать «Верую». И вспомнил, как служил мессу, трепеща от ужаса, — это было в тот раз, когда впервые после содеянного смертного греха ему пришлось вкушать тело и кровь Господню. Но потом жизнь нашла для него оправдание — в конце концов, не так уж было важно, лежит ли на нем проклятие или нет, лишь бы люди…
Он поцеловал край ящика, повернулся к молящимся, благословляя их… и разглядел в неверном свете двух мужчин, которые опустились на колени, раскинув руки крестом. Так они и простоят, пока не совершится освящение даров, — еще одно страдание в их суровой, мучительной жизни. Он сокрушенно подумал, что эти простые люди несут свои муки добровольно; его же муки навязаны ему силой.
— Господи, возлюбил я великолепие дома твоего…
Свечи сильно чадили, молящиеся переминались на коленях. И глупое счастье снова вспыхнуло в нем, обгоняя страх. Словно ему было дозволено взглянуть на тех, кто населяет небеса. У них, наверно, и должны быть такие вот испуганные, смирные изможденные лица. На миг он почувствовал огромное удовлетворение от того, что может говорить с этими людьми о страдании, не кривя душой, ибо гладкому, сытому священнику трудно восхвалять нищету. Он стал молиться; длинный перечень апостолов и великомучеников звучал как чьи-то мерные шаги — «Корнелия, Киприана, Лаврентия, Хризогона»; скоро полицейские дойдут до просеки, где мул сел под ним и где он умывался в луже. Латинские слова перебивали одно другое в его торопливой речи. Он чувствовал вокруг нетерпение и приступил к освящению даров (облатки у него давно кончились — вместо них Мария дала ему кусок хлеба). Нетерпение вокруг разом исчезло. С годами все потеряло для него смысл, кроме: «Кто в канун дня своих страданий взял хлеб в святые и досточтимые руки свои…» Пусть те движутся там, по лесной тропе, здесь, в хижине, никакого движения не было. «Hoc est enim Corpus Meum». До него донеслись облегченные вздохи. Господь снизошел к ним во плоти — впервые за последние шесть лет. Вознеся святые дары, он увидел перед собой запрокинутые назад головы, точно это были не люди, а изголодавшиеся собаки. Он святил вино в щербатой чашке. Вот еще одно попущение — два года он носил с собой настоящую чашу. Однажды чаша эта чуть не стоила ему жизни, но полицейский офицер, который открыл его портфель, был католик. Возможно, это стоило жизни самому офицеру, если кто-нибудь обнаружил, что он не выполнил своего долга. Как знать? Творишь мучеников на своем пути — и в Консепсьоне, и в других местах, — а сам недостоин даже смерти.
Освящение прошло в тишине, колокольчик не звенел. Измучившись, не имея сил прочитать молитву, он стал на колени перед ящиком. Кто-то приоткрыл дверь; послышался настойчивый шепот:
— Пришли.
Значит, не пешие, мелькнуло у него в голове. Где-то в полной тишине рассвета — не дальше, чем за четверть мили отсюда, — заржала лошадь.
Он поднялся с колен — рядом с ним стояла Мария. Она сказала:
— Скатерку, отец, дайте мне скатерку. — Второпях он сунул причастный хлеб себе в рот и выпил вино: нельзя допускать святотатства. Скатерть с ящика исчезла мгновенно. Мария затушила свечи пальцами, чтобы не осталось запаха; хижина опустела, только хозяин ее задержался у входа поцеловать ему руку. Мир за дверью был едва различим, где-то в деревне запел петух. Мария сказала:
— Идемте ко мне, скорее.
— Нет, я уйду. — Он не знал, что ему делать. — А то найдут здесь.
— Деревню окружили.
И это конец? — подумал он. Страх затаился, прежде чем броситься на него, но он еще не боялся. Он побежал следом за женщиной через всю деревню, машинально твердя на бегу слова покаяния. Когда же придет страх? — думал он. Ему было страшно, когда полицейский открыл его портфель, но с тех пор миновало много лет. Ему было страшно прятаться среди бананов в сарае и слушать, как девочка спорит с полицейским офицером, — с тех пор миновало лишь несколько недель. Страх, конечно, и на этот раз охватит его. Полицейских не было видно — только серое утро да куры с индейками хлопают крыльями, слетая с деревьев на землю. Вот опять запел петух. Если полицейские действуют с такой осторожностью, значит, у них нет ни малейших сомнений, что он здесь. Значит, конец. Мария дернула его за рукав.
— Входите. Скорее. Ложитесь. — Она, видимо, что-то задумала — женщины народ невероятно практичный: сразу же строят новые планы на развалинах старых. Но какой в этом смысл? Она сказала: — Дыхните. О господи, всякий учует… вино… для чего вам могло понадобиться вино? — И снова скрылась в хижине, подняв там суетню, разрушающую безмолвие и покой рассвета. Вдруг из лесу, ярдах в ста от деревни, появился офицер на лошади. Он обернулся назад, махнул рукой, и они услышали в мертвой тишине скрип его кобуры.
На маленькую просеку со всех сторон выходили полицейские. Они шли, видимо, очень быстро, потому что верхом на лошади ехал только офицер. Волоча винтовки по земле, полицейские двинулись к небольшой кучке хижин, без нужды и довольно нелепо демонстрируя свою силу. У одного размоталась обмотка — наверно, задел за что-нибудь в лесу. Он наступил на нее и упал, стукнул патронташем о ружейную ложу; лейтенант взглянул на него и тут же обратил свое сумрачное, гневное лицо на затихший поселок.
Женщина тащила священника в хижину. Она сказала:
— Откусите. Скорей. Времени мало… — Он повернулся спиной к надвигающимся полицейским и вошел в сумрак ее жилья. В руке у Марии была маленькая луковица. — Откусите, — повторила она. Он откусил, и слезы полились у него из глаз. — Что, лучше? — спросила она. Копыта лошади осторожно — тук, тук — ступали между хижинами.
— Ужасно, — сказал он и хихикнул.
— Дайте. — Луковица исчезла у нее за пазухой. Эта уловка, видимо, была известна всем женщинам. Он спросил:
— Где мой портфель?
— Забудьте про него. Ложитесь.
Но не успел он двинуться с места, как проем двери загородила лошадь; они увидели ногу в сапоге для верховой езды; блеснули медные бляшки: на высокой седельной луке лежала рука в перчатке. Мария коснулась его плеча — самое большее, что она могла позволить себе: нежность была у них под запретом. Кто-то крикнул:
— Выходите! Все выходите! — Лошадь ударила копытом и подняла маленький столбик пыли. — Вам говорят, выходите! — Где-то раздался выстрел. Священник вышел из хижины.
Теперь уже светало по-настоящему; в небе распустились легкие цветные перышки. Полицейский все еще держал винтовку дулом вверх; из дула поднимался серый дымок. Так вот как начинается предсмертная агония?
Из всех хижин неохотно выходили люди — дети выбежали первыми: им было любопытно и совсем не страшно. Взрослые шли с обреченным видом, подчиняясь власти: власть всегда права. На священника никто не смотрел. Они стояли, глядя себе под ноги, и ждали, что последует дальше. Дети глазели только на лошадь, будто это было самое интересное здесь.
Лейтенант сказал:
— Обыскать хижины. — Время тянулось медленно; даже дымок из винтовки неестественно долго держался в воздухе. Из свинарника с хрюканьем вышла свинья; в середину людского круга, распушив свои пыльные перья и мотая длинной розовой пленкой, со злобным чванством проследовал индюк. К лейтенанту подошел полицейский и небрежно отдал ему честь. Он сказал:
— Все здесь.
— Ничего подозрительного не обнаружили?
— Ничего.
— Обыщите еще раз.
Время опять остановилось, как испортившиеся часы. Лейтенант вынул из кармана портсигар, повертел его в руках и сунул обратно. И снова подошел к нему полицейский и доложил:
— Ничего.
Лейтенант рявкнул:
— Внимание! Слушайте меня. — Кольцо полицейских сомкнулось, сгоняя людей к лейтенанту, — только детей не тронули. Священник увидел, что его дочь стоит рядом с лейтенантской лошадью; она могла достать только чуть повыше его сапога и, протянув руку, дотронулась до кожаного голенища. Лейтенант сказал: — Я разыскиваю двоих — один иностранец, янки, убийца. Янки здесь нет, это я вижу. За его поимку назначено пятьсот песо. Так что не зевайте. — Он помолчал и обвел всех взглядом; священник почувствовал, что глаза остановились на нем; как и остальные, он смотрел себе под ноги. — Другой, — сказал лейтенант, — священник. — Он повысил голос: — Вы понимаете, что такое священник? Предатель республики. Каждый, кто укроет его, тоже предатель. — Их неподвижность выводила лейтенанта из себя. Он сказал: — Если вы верите словам этих священников, значит, вы глупцы. Им нужно от вас только одно — деньги. Чем помог вам Бог? Вы сами сыты? А дети ваши сыты? Вместо того чтобы насытить вас, священники разглагольствуют о царстве небесном. Вот умрете, говорят они, и все будет прекрасно. А я говорю вам — все будет прекрасно, когда они умрут, и поэтому вы должны нам помочь. — Девочка не снимала руки с его сапога. Во взгляде, которым лейтенант посмотрел на нее, была затаенная нежность. Он убежденно проговорил: — Этот ребенок стоит большего, чем папа римский. — Полицейские стояли опершись о винтовки; один зевнул. Индюк с громким шипением проследовал назад, к хижинам. Лейтенант сказал: — Если вы видели этого священника, говорите. Вознаграждение семьсот песо.
Все молчали.
Лейтенант дернул лошадь за уздцы и повернул ее головой к ним. Он сказал:
— Нам известно, что он в этих местах. Вы, может, не знаете, что случилось с человеком из Консепсьона? — Одна женщина заплакала. Он сказал: — Подходите ко мне по очереди и называйте свое имя. Нет, не женщины — мужчины.
Они хмуро потянулись к нему цепочкой, и он спрашивал их:
— Как зовут? Чем занимаешься? Женат? Которая твоя жена? Ты слышал про этого священника? — Только один человек оставался теперь между священником и головой лошади. Священник начал читать про себя покаянную молитву, почти не вдумываясь в слова:
— …мои прегрешения, ибо они распяли Спасителя нашего на кресте… и что еще тяжелее, ими я оскорбил… — Теперь он один стоял перед лейтенантом. — Обещаю отныне никогда больше не оскорблять Тебя… — Это были всего лишь слова, но ведь человеку надо как-то подготовиться. С таким же успехом он мог написать завещание — вероятно, столь же бесполезное.
— Как зовут?
Он вспомнил расстрелянного из Консепсьона и сказал:
— Монтес.
— Видел этого священника?
— Нет.
— Чем занят?
— У меня немного земли.
— Женат?
— Да.
— Которая твоя жена?
И вдруг заговорила Мария:
— Это я. Что вы все спрашиваете и спрашиваете! Похож он, по-вашему, на священника?
Лейтенант стал разглядывать что-то, лежавшее у него на седельной луке, — какую-то затрепанную фотографию.
— Покажи руки, — сказал он.
Священник поднял их; они были заскорузлые, как у рабочего. Лейтенант вдруг наклонился с седла и потянул носом, принюхиваясь к его дыханию. Люди хранили полное молчание — зловещее молчание. Лейтенант почувствовал в нем страх. Он присмотрелся к исхудалому, покрытому щетиной лицу и снова посмотрел на фотографию.
— Ладно, — сказал он. — Следующий, — и лишь только священник отступил в сторону, добавил: — Подожди. — Он положил руку Бригитте на голову и осторожно потянул ее за жесткие черные волосы: — Взгляни на меня. Ты ведь всех здешних знаешь?
— Да, — сказала она.
— Кто этот человек? Как его зовут?
— Не знаю, — сказала девочка. Лейтенант затаил дыхание:
— Не знаешь, как его зовут? Он чужой?
Мария вскричала:
— Да она даже своего имени не знает! Спросите у нее, кто ей отец.
Девочка посмотрела лейтенанту в лицо, потом перевела свои хитрые глаза на священника.
— Прости же мне все мои прегрешения, — повторял он про себя, скрестив пальцы на счастье. Девочка сказала:
— Вот этот. Вот он.
— Хорошо, — сказал лейтенант. — Следующий. — Опрос продолжался: — Как зовут? Работаешь? Женат? — А солнце все выше поднималось над лесом. Священник стоял, сжав перед собой руки; смерть снова отступила на какое-то время. Его терзало искушение броситься лейтенанту в ноги и признаться: «Я тот, кого вы ищете». И тогда расстреляют тут же, на месте? Его манил обманчивый соблазн покоя. Высоко в небе дежурил стервятник; с такой высоты люди, должно быть, как две стаи плотоядных зверей, готовых в любую минуту броситься друг на друга, и стервятник крошечной черной точкой маячил в небе, дожидаясь падали. Смерть еще не конец мучениям, вера в покой — это ересь.
Последний человек прошел допрос.
Лейтенант сказал:
— Так никто не хочет нам помочь?
Люди молча стояли у полуразвалившихся подмостков. Он сказал:
— Вы слышали, что было в Консепсьоне? Мы взяли там заложника. А когда выяснилось, что священник был в тех местах, я расстрелял того человека у ближайшего дерева. А узнали мы это потому, что всегда найдется кто-нибудь, кто вдруг передумал. Может, он любил жену того человека и хотел убрать его с пути. Доискиваться до причин не мое дело. Но что я знаю, то знаю — потом мы нашли вино в Консепсьоне. Может, и в вашей деревне есть человек, который зарится на чью-то землю или на корову. Лучше говорите сразу, потому что здесь я тоже возьму заложника. — Он помолчал. Потом начал снова: — Если он среди вас, тогда и говорить ничего не надо. Посмотри на него. Никто не узнает, что это ты его выдал. И он сам ничего не узнает… если ты боишься его проклятий. Ну… это ваша последняя возможность.
Священник стоял, опустив голову, — он не хотел затруднять того, кто его выдаст.
— Хорошо, — сказал лейтенант. — Тогда придется мне выбрать заложника. Вы сами на себя это навлекли.
Он сидел в седле и смотрел на них. Прислонив винтовку к подмосткам, полицейский поправлял спустившуюся обмотку. Люди по-прежнему стояли, опустив головы; они боялись встретиться взглядом с лейтенантом. И вдруг он взорвался:
— Почему вы не доверяете мне? Я никого не хочу убивать. Неужели вам не понятно — в моих глазах вы все стоите большего, чем он. Я готов… — Он широко развел руки, но этот жест пропал, потому что никто его не видел. — Я готов дать вам все. — И проговорил тусклым голосом: — Ты. Вот ты. Я возьму тебя.
— Это мой сын. Это Мигель. Не берите моего сына, — пронзительно закричала одна из женщин.
Он проговорил таким же тусклым голосом:
— Каждый здесь чей-нибудь муж или чей-нибудь сын. Это я знаю.
Священник молчал, сжав руки; пальцы у него побелели. Он чувствовал, что вокруг начинает расти ненависть, потому что он никому здесь не приходился ни мужем, ни сыном. Он сказал:
— Лейтенант…
— Что тебе?
— Я уже стар, мне не под силу работать в поле. Возьмите меня.
Из-за угла хижины, никого не остерегаясь, выбежало несколько свиней. Полицейский поправил свою обмотку и выпрямился. Солнце, выходившее из-за леса, подмигивало лучами на бутылках минеральной воды в ларьке.
Лейтенант сказал:
— Я беру заложника, а не предлагаю даровой стол и жилье лентяям. Если ты не годен в поле, так и в заложниках тебе нечего делать. — Он скомандовал: — Свяжите ему руки и уведите отсюда.
Полицейским не понадобилось много времени, чтобы убраться из деревни, — они взяли с собой двух-трех куриц, индюшку и человека по имени Мигель. Священник сказал вслух:
— Я сделал все что мог. Это ваше дело — выдать меня. Чего вы ждали? Мое дело — не попасться.
Один из крестьян сказал:
— Ничего, отец. Только вы уж посмотрите… не осталось бы после вас вина… Как в Консепсьоне.
Другой сказал:
— Нельзя вам здесь оставаться, отец. В конце концов вас все равно поймают. Они не забудут вашего лица. Идите лучше на север, в горы. Через границу.
— Там, через границу, хороший штат, — сказала какая-то женщина. — У них все еще есть церкви. Ходить в них, конечно, нельзя, но они стоят, как стояли. Говорят, будто в городах даже есть священники. Одна моя родственница перешла через горы в Лас-Касас и слушала там мессу — в чьем-то доме, с настоящим алтарем, и священник был в облачении, как в прежние времена. Там вам будет хорошо, отец.
Священник пошел за Марией к ней в хижину. Бутылочка с бренди лежала на столе; он коснулся ее кончиками пальцев — бренди в ней оставалось на дне. Он сказал:
— А мой портфель, Мария? Где мой портфель?
— С ним опасно теперь ходить, — сказала Мария.
— А в чем же я понесу вино?
— Вина больше нет.
— Как так?
Она сказала:
— Я не хочу навлекать беду ни на вас, ни на других людей. Бутылку я разбила. Пусть на меня ляжет проклятие за это.
Он сказал мягко и грустно:
— Нельзя быть такой суеверной. Это же обыкновенное вино. В вине нет ничего священного. Только его трудно достать здесь. Вот почему у меня был запас в Консепсьоне. Но его нашли.
— Теперь, может, вы уйдете — совсем уйдете? Вы здесь больше никому не нужны, — яростно проговорила она. — Неужели это не понятно, отец? Вы нам больше не нужны.
— Да, да, — сказал он. — Понимаю. Но разве дело в том, что вам нужно… или что мне нужно…
Она со злостью сказала:
— Я кое в чем разбираюсь. Недаром ходила в школу. Я не как остальные — они темные. Вы плохой священник. Мы с вами были вместе, но это не единственный ваш грех. До меня доходили кое-какие слухи. Вы думаете, Бог хочет, чтобы вы остались здесь и погибли, вы, пьющий падре? — Он стоял перед ней так же, как перед лейтенантом, и терпеливо слушал. Вот, значит, какая она, эта женщина. Она сказала: — Ладно, вас расстреляют. Значит, умрете мучеником? Хороший же из вас получится мученик. Смех, да и только.
Ему никогда не приходило в голову, что его могут счесть мучеником. Он сказал:
— Мученик… это очень трудно. Я об этом подумаю. Я не хочу, чтобы над Церковью насмехались.
— Вот перейдете границу, тогда и думайте.
— Да…
Она сказала:
— Когда у нас с вами было то самое, я гордилась. Ждала — вот вернутся прежние времена… Не каждая женщина может стать любовницей священника. А ребенок… Я надеялась, что вы много чего сделаете для нее. Но пользы от вас как от вора…
Он рассеянно проговорил:
— Среди воров было много хороших людей.
— Уходите отсюда, ради всего святого! И заберите ваше бренди.
— Там кое-что было, — сказал он. — У меня в портфеле были…
— Тогда ищите свой портфель на свалке. Я и пальцем до него не дотронусь.
— А девочка? — сказал он. — Ты хорошая женщина, Мария… Я вот о чем: сделай все, чтобы она выросла… истинной христианкой.
— Из нее ничего путного не получится, это и сейчас видно.
— Не может она быть такой уж дурной… в ее-то возрасте, — умоляюще проговорил он.
— С чего начала, тем и кончит.
Он сказал:
— Следующую мессу я отслужу за нее.
Мария уже не слушала его. Она сказала:
— Девчонка дрянная, насквозь дрянная.
Он чувствовал, как вера умирает здесь, в тесноте между кроватью и дверью. Месса скоро будет значить для людей не больше черной кошки, перебежавшей дорогу. Он рисковал их жизнью ради того, что было для них простым суеверием, чем-то вроде просыпанной соли или скрещенных пальцев. Он начал было:
— Мой мул…
— Ему засыпали кукурузы, — сказала она, потом добавила: — И уходите к северу. На юге уже опасно.
— Я думал, может, в Кармен…
— Там ведут слежку.
— Ну что ж… — Он грустно сказал: — Вот жизнь немножко наладится, тогда, может быть… — И, сделав знак креста в воздухе, благословил ее, но она стояла перед ним, еле сдерживая нетерпение, и ждала, когда же он уйдет отсюда навсегда.
— Ну что ж, прощай, Мария.
— Прощайте.
Сгорбившись, он пошел через площадь. Он чувствовал, что все до одного в этой деревне с радостью следят за его уходом — уходом смутьяна, которого они из суеверия или по каким-то другим непонятным причинам не захотели выдать полиции. Он завидовал тому гринго — его бы они заманили в ловушку со спокойной душой. Этому человеку по крайней мере не надо таскать за собой бремя благодарности.
Внизу под откосом, изрытым копытами мулов и вкривь и вкось перерезанным древесными корнями, текла река фута в два глубиной. На берегу валялись пустые консервные банки и битое стекло. Под прибитой к дереву надписью: «Мусор выбрасывать запрещается» — громоздилась куча отбросов со всей деревни, постепенно сползающая в реку. Когда начнутся дожди, это все унесет водой. Он ступил на груду банок и гнилых овощей, поднял свой портфель и вздохнул: портфель был хороший — тоже память о прежних мирных днях. Пройдет месяц-другой, и не вспомнишь, что когда-то жизнь шла совсем по-иному. Замок был сорван; он просунул руку под шелковую подкладку…
Бумаги оказались на месте; он с сожалением бросил свой портфель в кучу мусора. Вся его молодость, полная такого значения и милая его сердцу, канула среди консервных банок. Этот портфель он получил в подарок от прихожан в Консепсьоне к пятой годовщине своего рукоположения… За деревом кто-то шевельнулся. Он вытащил ноги из мусора под гуденье мух, поднявшихся с кучи, и, зажав бумаги в руке, обошел ствол — посмотреть, кто за ним подглядывает. Девочка сидела на корне и постукивала о него пятками. Глаза у нее были крепко зажмурены. Он сказал:
— Милая, кто тебя обидел? — Глаза открылись — злые, покрасневшие — и со смехотворной гордостью посмотрели на него.
Она сказала:
— Ты… ты.
— Я?
— Ты меня обидел.
Он шагнул к ней с величайшей осторожностью, точно это был пугливый зверек. Щемящее чувство разлило слабость по всему его телу. Он сказал:
— Я? Чем же?
Она злобно сказала:
— Они смеются надо мной.
— Из-за меня?
Она сказала:
— У каждого есть отец… он работает.
— Я тоже работаю.
— Ты ведь священник?
— Да.
— Педро говорит, ты не мужчина. Женщине с тобой делать нечего. Я не понимаю, что это значит.
— Он, видно, сам не понимает.
— Нет, понимает, — сказала она. — Ему десять лет. И я тоже хочу понять. Ты уходишь он нас?
— Да.
Она выхватила улыбку из своего обширного, разнообразного запаса, и он снова ужаснулся ее зрелости.
— Скажи мне… — прошептала она, словно ластясь к нему. Она сидела на корне рядом с кучей мусора, и в ней была какая-то отчаянная удаль. Жизнь уже отметила ее червоточиной. Эта девочка безоружна, у нее нет ни прелести, ни обаяния, которые могли бы послужить ей защитой. Сердце у него заныло, предчувствуя утрату. Он сказал:
— Милая, береги себя…
— От чего? Почему ты уходишь?
Он подошел к ней чуть поближе, думая: может же человек поцеловать свою дочь. Но она отскочила назад.
— Не смей меня трогать, — пискнула она своим старческим голоском и захихикала. Он подумал: дети родятся со смутным ощущением любви, они впитывают ее с молоком матери, но от их родителей, от их друзей зависит, какая это будет любовь — та, что спасает, или та, что губит. Похоть тоже своего рода любовь. Он уже видел, как она запутывается в жизни, точно муха в паутине; рука Марии, поднятая для удара, Педро, в сумраке нашептывающий то, что ей еще рано знать, и полиция, обшаривающая лес, — всюду насилие. Он стал беззвучно молиться:
— Господи, навлеки на меня любую смерть — без покаяния, в грехе, — только спаси этого ребенка.
Ему надлежало спасать души; когда-то все это казалось так просто — читать проповеди, организовывать религиозные общества, пить кофе с пожилыми дамами в гостиных с зарешеченными окнами, освящать новые дома, чуть помахивая кадилом, носить черные перчатки… Легче легкого, все равно что копить деньги. Теперь это стало для него тайной. Он сознавал свою полную непригодность.
Он опустился на колени и потянул девочку к себе, а она захихикала и стала отбиваться от него. Он сказал:
— Я люблю тебя. Я твой отец, и я люблю тебя. Пойми, пойми! — Он крепко держал ее за руки, и она вдруг затихла, глядя ему в лицо. Он сказал: — Я бы жизнь отдал, нет, этого мало — душу… Милая, милая, постарайся понять, как ты много значишь! — Вот в чем разница между его верой и верой тех, других: политические вожди народа пекутся лишь о делах государства, республики, а судьба этого ребенка важнее всего континента. Он сказал: — Береги себя, ведь ты так… так нужна. Президент в столице ездит под охраной вооруженных солдат, но тебя, дитя мое, охраняют все ангелы небесные. — Ее глаза — темные, бессмысленные — смотрели на него в упор. И он понял, что пришел слишком поздно. — Прощай, милая, — сказал он и неловко поцеловал ее. Глупый, ослепленный любовью стареющий человек разжал руки и поплелся назад к площади, чувствуя, как за его сгорбленными плечами грязный мир со всех сторон обступает эту девочку, чтобы погубить ее. Мул, оседланный, стоял у ларька с минеральной водой.
— Идите на север, отец, — сказал какой-то человек и помахал ему вслед рукой. Нельзя обременять себя привязанностями, а вернее, надо любить каждую человеческую душу, как свое дитя. Стремление спасти, охранить должно распространяться на весь мир, но оно, словно больное животное, было опутано по ногам и привязано веревкой к дереву. Он повернул мула на юг.
Он ехал буквально по следам полицейского отряда. Если не торопиться и не обгонять отставших, такой путь будет более или менее надежным. Теперь ему надо только достать вино, и вино виноградное; без него он никому не нужен. Тогда уж действительно лучше уйти на север и через горы пробраться в тот благополучный штат, где в крайнем случае на него наложат штраф и на несколько дней посадят в тюрьму, потому что уплатить ему будет нечем. Время окончательной капитуляции еще не настало; он готов был идти на мелкие капитуляции и расплачиваться за них новыми страданиями; к тому же теперь его одолевала потребность принести хоть какую-нибудь жертву за свою дочь. Он останется здесь еще на месяц, еще на год… Трясясь по лесам на муле, он в виде подкупа давал обещание Господу сохранять твердость духа… Мул вдруг уперся копытами в землю и стал намертво: крохотная зеленая змейка поднялась на тропинке во весь рост и с шипением, как горящая спичка, скрылась в траве. Мул пошел дальше.
Когда они приближались к какой-нибудь деревне, он останавливал мула и подходил к хижинам, насколько хватало смелости, пешком — ведь тут могли сделать остановку полицейские, — а потом быстро проезжал дальше, ни с кем не заговаривая, а только бросая встречным «Buenos dias», и на лесной тропинке снова разыскивал след подков лейтенантской лошади. В голове у него было пусто — ни одной ясной мысли, хотелось лишь как можно дальше уйти от той деревни, где он ночевал. Спасенные из портфеля бумаги он по-прежнему сжимал в кулаке. Кто-то привязал ему к седлу гроздь бананов штук в пятьдесят, и еще у него было мачете и мешочек с запасом свечей; время от времени он съедал по одному банану — спелому, сочному, с коричневой шкуркой и отдающему на вкус мылом. На верхней губе от банана оставался след, похожий на усы.
Через шесть часов он добрался до Ла Канделарии — деревушки, стоявшей на берегу одного из притоков реки Грихальвы: длинный ряд убогих домишек, крытых жестью. Он осторожно выехал на пыльную улицу — было уже за полдень. Стервятники сидели на крышах, спрятав от солнца свои маленькие головки; в узких полосах тени от домишек лежали в гамаках несколько человек. Устав после трудного перехода, мул ступал медленно. Священник сидел в седле, склонившись на луку.
Мул по собственной воле остановился у одного из гамаков; в нем, опустив одну ногу на землю, лежал наискось человек и раскачивал гамак взад-вперед, взад-вперед, создавая легкое движение воздуха. Священник сказал:
— Buenas tardes.
Человек открыл глаза и посмотрел на него.
— До Кармен далеко отсюда?
— Три лиги.
— А тут можно достать лодку — переправиться через реку?
— Да.
— Где?
Человек лениво махнул рукой, как бы говоря: где угодно, но не здесь. Во рту у него было только два зуба — два желтых клыка, торчавших по углам губ, точно у давно вымершего животного, из тех, что находят в глубинах земли.
— Что здесь понадобилось полицейским? — спросил священник, и тут мухи тучей облепили шею мула. Священник согнал их палкой, они тяжело поднялись, оставив после себя топкие струйки крови, и снова облепили грубую серую шкуру. Мул, казалось, ничего не чувствовал и, повесив голову, стоял на солнцепеке.
— Ищут кого-то, — сказал человек.
— Я слышал, — сказал священник, — будто за… поимку гринго обещано вознаграждение.
Человек покачивался в гамаке. Он сказал:
— Лучше быть живым и бедным, чем богатым, но мертвым.
— Догоню я их, если пойду на Кармен?
— Они не в Кармен пошли.
— Разве?
— Они идут в город.
Священник двинулся дальше; проехав ярдов двадцать, он остановил мула у ларька с минеральной водой и спросил продавца:
— Можно здесь достать лодку? Мне надо на тот берег.
— Лодки нет.
— Нет лодки?
— Ее украли.
— Налей мне сидрала. — Он выпил желтоватую, пузыристую жидкость с химическим привкусом; от нее еще больше захотелось пить. Он сказал: — Как же мне переправиться?
— Зачем это тебе?
— Я еду в Кармен. А как переправились полицейские?
— Вплавь.
— Mula, mula, — сказал священник, понукая мула, и поехал мимо неизбежных в каждой деревне подмостков для оркестра и мимо безвкусной статуи женщины в тоге и с венком, воздетым над головой; кусок пьедестала был выломан и валялся посреди дороги. Мул обошел его. Священник оглянулся: в дальнем конце улицы метис, выпрямившись, сидел в гамаке и смотрел ему вслед. Мул вышел на тропу, круто спускавшуюся к речному берегу, и священник снова оглянулся — метис все еще сидел в гамаке, но теперь у него были спущены на землю обе ноги. Поддавшись привычному беспокойству, священник ударил мула. — Mula, mula. — Но мул медленно спускался по откосу, не обращая внимания на удары.
На берегу он заартачился, не желая входить в воду. Священник расщепил зубами конец палки и ткнул его в бок острием. Он неохотно зашлепал копытами, и вода стала подниматься — к стременам, потом к коленям. Мул растопырился, как аллигатор, и поплыл, оставив над водой только глаза и ноздри. Священника окликнули с берега.
Он оглянулся; метис стоял у кромки воды и что-то кричал ему — не очень громко. Слова не доносились на середину реки. У метиса словно была какая-то тайна, которую он мог поведать только священнику. Он махал рукой, зовя его назад, но мул выбрался из воды на береговой откос, и священник не стал останавливаться — беспокойство уже засело у него в мозгу. Не оглядываясь, он погнал мула в зеленый полумрак банановых зарослей. Все эти годы у него было только два места, куда он всегда мог вернуться и где всегда мог найти надежное пристанище — это был Консепсьон, его бывший приход, но теперь пути туда ему нет, и Кармен, где он родился и где похоронены его отец и мать. Было и третье место, но туда он больше не пойдет… Он повернул мула в сторону Кармен, и лесная чаща снова поглотила их. Если они будут идти таким ходом, то доберутся до места затемно, а это как раз то, что ему нужно. Мул, не подгоняемый палкой, шел еле-еле, повесив голову, от него чуть пахло кровью. Склонившись на высокую луку, священник заснул. Ему снилась маленькая девочка в накрахмаленном белом платье, отвечающая катехизис, где-то позади нее стоял епископ в окружении «Детей Девы Марии» — пожилых женщин с суровыми, серыми, исполненными благочестия лицами и голубыми ленточками на блузах. Епископ сказал: «Прекрасно, прекрасно!» — и захлопал в ладоши — хлоп, хлоп. Человек в сюртуке сказал: «Нам не хватает пятисот песо на новый орган. Мы решили устроить музыкальный вечер в надежде, что…» — и священник вдруг с ужасающей ясностью осознал, что ему нельзя быть тут… это не его приход… ему нужно проводить неделю молитвенного уединения в Консепсьоне. За спиной девочки в белом кисейном платье возник Монтес, он взмахнул рукой, напоминая ему…
С Монтесом случилась какая-то беда, на лбу у него была запекшаяся рана. Священник ужаснулся, поняв, что девочке грозит опасность. Он сказал: «Милая, милая» — и проснулся, покачиваясь в седле под медленную поступь мула и слыша позади чьи-то шаги.
Он оглянулся: это метис ковылял за ним, весь мокрый — наверно, переплыл реку. Два его зуба торчали над нижней губой, и он угодливо улыбался.
— Что тебе нужно? — резко спросил священник.
— Вы не сказали, что едете в Кармен.
— А почему я должен это говорить?
— Да мне тоже туда надо. Вдвоем идти веселее. — На нем были штаны, рубашка и парусиновые туфли. Из носка одной торчал большой палец — толстый и желтый, как нечто, вылезшее из-под земли. Он почесал под мышкой и по-свойски поравнялся со стременем священника. Он сказал: — Вы не обиделись, сеньор?
— Почему ты называешь меня сеньором?
— Сразу видно, что человек образованный.
— В лес всем дорога открыта, — сказал священник.
— Вы хорошо знаете Кармен? — спросил метис.
— Нет, не очень. У меня там есть знакомые.
— Наверно, по делам туда едете?
Священник промолчал. Он чувствовал у себя на ноге легкое неприятное прикосновение ладони метиса. Тот сказал:
— Лигах в двух отсюда, недалеко от дороги, есть харчевня. Там можно заночевать.
— Я тороплюсь, — сказал священник.
— Да стоит ли приходить в Кармен в час-два утра? Заночуем в этой харчевне и доберемся до места, пока солнце еще низко.
— Я сделаю так, как мне надо.
— Конечно, сеньор, конечно. — Метис помолчал минуту, потом сказал: — Идти ночью опасно, если у сеньора нет оружия. Я — дело другое…
— Я бедный человек, — сказал священник. — Ты сам это видишь. Меня грабить не стоит.
— А потом еще этот гринго — говорят, он свирепый, настоящий pistolero. Подойдет к вам и скажет на своем языке: «Стой! Как пройти…» — ну, там куда-нибудь, а вы его не поняли и, может, двинулись с места, и он вас наповал. Но вы, может, знаете по-американски, сеньор?
— Конечно нет. Откуда мне знать американский? Я бедный человек. Но всем этим россказням я не верю.
— Вы издалека едете?
Священник на минуту задумался.
— Из Консепсьона. — Там он уже никому не повредит. Его ответ как будто удовлетворил метиса. Он шагал бок о бок с мулом, держа руку на стремени, и то и дело сплевывал. Опуская глаза, священник видел его большой палец, похожий на червяка, ползущего по земле. Человек этот, наверно, безвредный. Просто такая уж жизнь — настраивает на подозрения. Спустились сумерки, и почти сразу наступила темнота. Мул шагал еще медленнее. Вокруг все зашумело, зашуршало — как в театре, когда опустят занавес и за кулисами и в коридорах поднимается суетня. Непонятно кто… сразу не определишь — может, ягуары подали голос в кустах? Обезьяны прыгали по верхушкам деревьев, а москиты жужжали, как швейные машинки.
— Когда долго идешь, горло пересыхает, — сказал метис. — У вас случайно не найдется чего-нибудь выпить, сеньор?
— Нет.
— Если вы хотите прийти в Кармен до трех часов, тогда вашего мула надо бить. Дайте мне палку.
— Нет, нет, пусть бедняга идет как хочет. Мне это не важно, — сонным голосом сказал он.
— Вы говорите как священник.
Он сразу очнулся, но под высокими темными деревьями ничего не было видно. Он сказал:
— Ты чепуху несешь.
— Я добрый христианин, — сказал метис, поглаживая его по ноге.
— Ну, еще бы. Кабы я таким был.
— Эх, не различаете вы, кому можно доверять, а надо бы. — Он даже сплюнул от огорчения.
— Что доверять-то? — сказал священник. — Разве только вот эти штаны… но они очень рваные. И этого мула — но он плохой мул, сам видишь.
Они помолчали, а потом, словно обдумав последние слова священника, метис продолжал:
— Мул был бы не так уж плох, если бы вы правильно с ним обращались. Меня насчет мулов учить нечего. Я вижу, что он устал.
Священник взглянул на серую, глупую, покачивающуюся башку своего мула.
— Устал, говоришь?
— Сколько вы вчера проехали?
— Пожалуй, около двенадцати лиг.
— Мулу и то надо передохнуть.
Священник выпростал свои босые ступни из глубоких кожаных стремян и слез с седла. Мул прибавил ходу, но не прошло и минуты, как он пошел еще медленнее. Сучья и корни на лесной тропинке царапали священнику ноги — вскоре они стали кровоточить. Он тщетно старался не прихрамывать. Метис воскликнул:
— Какие ноги у вас нежные! Вам надо ходить в обуви.
Священник упрямо повторил:
— Я бедный человек.
— Так вы никогда не дойдете до Кармен. Возьмитесь за ум, друг. Если не хотите сворачивать с дороги к харчевне, так недалеко отсюда есть маленькая хижина, до нее меньше пол-лиги. Поспим там часок-другой и все равно на рассвете доберемся до Кармен. — В траве рядом с тропинкой что-то зашуршало — не змея ли, а он босой! Руки у него были искусаны — москиты, точно маленькие хирургические шприцы с ядом, метили в кровеносные сосуды. Светляки подносили свои лампочки к самому лицу метиса и то зажигали, то гасили их, точно электрические фонарики. Метис проговорил с укоризной: — Вы мне не доверяете. Вы не доверяете мне потому, что я охотно оказываю услугу незнакомцу и стараюсь поступать по-христиански. — Он, видимо, разжигал в себе ярость. Он сказал: — Если бы я собирался вас ограбить, так давно бы ограбил. Вы человек старый.
— Не так уж я стар, — кротко ответил ему священник. Его сознание начало работать как автомат, куда можно сунуть любую монету, даже поддельную. Слова «гордый», «алчный», «завистливый», «трусливый», «неблагодарный» — все они приводили в действие нужные пружинки, все это находило отклик у него в душе. Метис сказал:
— Я провожаю вас до Кармен, сколько времени на это убил… Награды мне никакой не нужно, потому что я добрый христианин. Я, может, из-за вас прозевал верные деньги дома… да уж ладно.
— По-моему, ты говорил, что идешь в Кармен по делу, — незлобиво сказал священник.
— Когда я это говорил? — Действительно, может, метис ничего такого не сказал — ведь всего не запомнишь… Может, он несправедлив к нему? — Зачем мне говорить неправду? Да я убью на вас целый день, а вам все равно, устал ваш проводник или нет.
— Проводник мне не нужен, — мягко возразил священник.
— Не нужен, когда дорога прямая, а кабы не я, вы бы давно свернули в другую сторону. Сами говорили, что плохо знаете Кармен. Потому я и пошел с вами.
— Коли ты устал, давай отдохнем, — сказал священник. Ему было стыдно, что он не доверяет этому человеку, но недоверие все равно оставалось, как опухоль, от которой его мог освободить только нож.
Через полчаса они вышли на маленькую полянку; там стояла хижина из веток, скрепленных глиной; ее поставил, верно, какой-нибудь мелкий фермер, уходя все дальше и дальше от леса, наступавшего на него с непобедимой силой, от которой не спасали ни костры, ни мачете. На почерневшей земле все еще виднелись следы попыток вырубить кустарник, освободить участок для жалких, скудных посевов, не приносящих урожая. Метис сказал:
— Я присмотрю за мулом. А вы ложитесь и отдыхайте.
— Но ведь это ты устал.
— Я устал? Что это вы говорите? Я никогда не устаю.
Чувствуя тяжесть на душе, священник снял с седла вьюк, толкнул дверь и вошел в хижину — в полную темноту. Он чиркнул спичкой — хижина была совсем пустая, если не считать земляной лежанки с рваной соломенной циновкой, брошенной здесь за негодностью. Он зажег свечу и, капнув воском на лежанку, прилепил ее там; потом сел и стал ждать, что будет дальше. Метис долго не приходил. В кулаке у священника был все еще зажат комок бумаги, спасенной из портфеля: не может человек жить без таких вот сентиментальных памяток о прошлом. Соображениями безопасности руководствуются только те, кто живет в покое. Он подумал, не увел ли метис его мула, и упрекнул себя за ненужную подозрительность. Потом дверь отворилась, и метис вошел в хижину — вот он, два желтых клыкастых зуба и ногти, корябающие под мышкой. Он сел на земляной пол, привалившись спиной к двери, и сказал:
— Ложитесь спать. Вы же устали. Я разбужу, когда будет нужно.
— Мне спать не хочется.
— Задуйте свечу. Так скорее уснете.
— Я не люблю темноты, — сказал священник. Ему стало страшно.
— А вы не прочитаете молитву, отец, на сон грядущий?
— Почему ты меня так называешь? — резко спросил он, вглядываясь в стелющуюся по полу тьму — туда, где, прислонившись к двери, сидел метис.
— Да я же догадался. Но вы меня не бойтесь. Я добрый христианин.
— Ты ошибаешься.
— Да ведь это легко проверить, правда? — сказал метис. — Стоит только попросить — исповедуйте меня, отец. Неужели вы откажете человеку, совершившему смертный грех?
Священник промолчал, ожидая этой просьбы; рука с комком бумаги задрожала.
— Да не бойтесь вы меня, — вкрадчиво продолжал свое метис. — Я вас не выдам. Я христианин. Просто подумал, хорошо бы… услышать молитву.
— Молитвы знают не только священники. — Он начал: — «Pater noster qui es in coelis…» — А москиты гудели, налетая на огонек свечи. Он решил не спать — этот человек что-то задумал; совесть перестала укорять его в недостатке милосердия. Он знал: рядом с ним Иуда.
Он откинул голову к стене и полузакрыл глаза — ему вспомнилось прежнее: Страстная неделя, когда чучело Иуды вешали на колокольне, а мальчишки били в жестянки и трещали в трещотки. Почтенные старые прихожане иногда ворчали: это святотатство, говорили они, делать чучело из предателя Господа нашего; но он молчал, не препятствуя этому обычаю, — хорошо, что первый предатель мира становится посмешищем. Не то слишком легко поднять его до уровня героя, который бросил вызов Богу, сделать из него чуть ли не Прометея, благородную жертву неравной битвы.
— Вы не спите? — донесся до священника шепот от двери. Он вдруг тихонько засмеялся, точно у этого метиса был такой же нелепый вид — ноги набиты соломой, лицо размалевано, на голову напялена старая соломенная шляпа, и скоро его сожгут на площади, а люди тем временем будут произносить политические речи, и в небе заиграет фейерверк.
— Не спится?
— Мне что-то приснилось, — прошептал священник. Он открыл глаза и увидел, что метис дрожит мелкой дрожью, сидя у двери, и его два острых клыка дергаются на нижней губе. — Ты болен?
— Лихорадит немного, — сказал тот. — Лекарства у вас нет?
— Нет.
Дверь поскрипывала под трясущейся спиной. Метис сказал:
— Промок в реке… — И сполз ниже на пол, и закрыл глаза, а москиты с обожженными крылышками копошились на земляной лежанке. Священник подумал: нельзя спать, это опасно, надо следить за ним. Он разжал кулак и пригладил бумагу. На ней виднелись полустертые карандашные записи — отдельные слова, начала и концы фраз, цифры. Теперь, когда портфеля у него уже нет, это единственное свидетельство того, что в прошлые годы жизнь была совсем иная. Он носил бумагу с собой как амулет — ведь если так было раньше, может, все еще вернется? Огонек свечи вздрагивал и чадил в душном, болотистом воздухе низины. Священник поднес бумагу к огню и прочел слова: «Общество алтаря», «Общество святого причастия», «Дети Девы Марии», снова посмотрел в темноту хижины и увидел малярийные, с желтизной глаза метиса, которые следили за ним. Иуда не заснул бы в Гефсиманском саду; Иуда мог бодрствовать больше часа.
— Что это за бумага… отец? — угодливо спросил метис, весь дрожа.
— Не называй меня отцом. Тут записаны семена, которые мне надо купить в Кармен.
— Вы умеете писать?
— Нет, только читаю.
Он снова посмотрел на бумагу, и оттуда на него глянула бледная карандашная запись его шутки — безобидной, хоть и несколько вольной… что-то про тучную еду и сладкое питье. Это он прошелся насчет своей полноты и сытного обеда, который он только что съел. Прихожанам такой юмор пришелся не по вкусу.
Этот обед был дан в Консепсьоне в честь десятилетней годовщины его рукоположения. Он занимал самое почетное место за столом рядом с… кто же сидел справа от него? Обед состоял из двенадцати блюд; он еще сказал что-то про двенадцать апостолов, и это тоже несколько шокировало. Он был еще молод, ему хотелось поозоровать в обществе всех этих набожных, пожилых, почтенных жителей Консепсьона, нацепивших на себя ленты и значки своих обществ. И выпил он чуть больше, чем следовало; в те дни у него еще не было тяги к алкоголю. И вдруг ему вспомнилось, кто сидел справа — Монтес, отец того, расстрелянного.
Монтес произнес длинную речь. Он докладывал собравшимся об успехах «Общества алтаря» за последний год — активный баланс двадцать два песо. Священник записал себе эту цифру с тем, чтобы отметить ее в своем выступлении. Вот она: «О.а. — 22 песо». Монтес ратовал за открытие отделения «Общества св. Винсента де Поля», а какая-то женщина пожаловалась, что в Консепсьоне продают дурные книги, которые привозят на мулах из столицы штата. Ее дочь где-то раздобыла роман под названием «Муж на одну ночь». Священник заявил в своей речи, что губернатор будет извещен об этом.
И тут местный фотограф дал вспышку, и он так и запомнил себя в эту минуту, точно посторонний, который заглянул на шум в окно и увидел веселую компанию, что-то празднующую, и с завистью, а может, и не без улыбки посмотрел на упитанного молодого священника: вот он стоит, властно простерев свою пухлую руку, и со вкусом произносит слово «губернатор». Соседи по столу сидят, по-рыбьи разинув рты, а на лицах, высвеченных магнием, ни одной морщинки, ни одной индивидуальной черты.
Ответственность момента требовала соблюдения серьезности, и он оставил свой легкомысленный тон, к большой радости прихожан. Он сказал: «Активный баланс в двадцать два песо на счету „Общества алтаря“ — случай разительный для Консепсьона, но это не единственный повод для поздравлений, заслуженных вами за прошлый год. Число членов общества „Дети Девы Марии“ выросло на девять человек, а „Общество святого причастия“ минувшей осенью превосходно провело ежегодную неделю молитвенного уединения. Однако не будем почивать на лаврах. Признаюсь, что у меня есть планы, которые, может быть, несколько удивят вас. Насколько мне известно, я считаюсь здесь человеком, исполненным редкостного честолюбия. Так вот, я хочу, чтобы в Консепсьоне была хорошая школа, действительно хорошая, а следовательно, и хороший дом для священника. Приход у нас большой, и священнику надо поддерживать свой престиж. Я пекусь не о себе, а о Церкви. И мы не остановимся на этом, хотя, чтобы собрать достаточную сумму денег, даже в Консепсьоне потребуется не один год. — Он говорил и видел перед собой эти годы безмятежной жизни. Да, честолюбия у него было хоть отбавляй, и почему бы ему со временем не получить места в столице штата при кафедральном соборе, а задолженность в Консепсьоне пусть выплачивает его преемник. Энергичный священник всегда узнается по долгам. — Разумеется, в Мексике много такого, что грозит нашей возлюбленной Церкви. Но тех, кто живет в нашем штате, счастье еще не оставило — на севере люди поплатились жизнью, и нам тоже надо быть готовыми… — Он освежил пересохший рот вином. — К худшему. Бодрствуйте и молитесь, — несколько неопределенно продолжал он. — Бодрствуйте и молитесь. Сатана, яко лев рыкающий…» «Дети Девы Марии» в темных праздничных блузах с голубыми лентами через плечо уставились на него, слегка приоткрыв рты. Он говорил долго, наслаждаясь звуком своего голоса; Монтеса пришлось несколько обескуражить по поводу «Общества св. Винсента де Поля», потому что мирян всегда надо сдерживать, и еще он рассказал прелестную историю о смертном часе одной девочки — она умирала от туберкулеза в возрасте одиннадцати лет, не поколебавшись в своей вере. Девочка спросила, кто стоит в ногах ее кровати, и ей сказали: «Это отец такой-то», а она говорит: «Нет, нет. Отца такого-то я знаю. А вон тот, в золотом венце?» Одна женщина из «Общества святого причастия» расплакалась. Все остались очень довольны его рассказом. История эта к тому же была не вымышленная, хотя он не мог вспомнить, от кого ее слышал. Может, прочитал где-нибудь. Кто-то наполнил его бокал. Он перевел дыхание и продолжал: «Дети мои…»
…И когда метис засопел и завозился у двери, он открыл глаза, и прежняя жизнь отвалилась от него, как ярлычок. В рваных крестьянских штанах он лежит в темной, душной хижине, а за его голову назначено вознаграждение. Весь мир изменился — Церкви нет нигде; ни одного собрата-священника, кроме всеми отверженного падре Хосе в столице. Он лежал, прислушиваясь к тяжелому дыханию метиса, и думал: почему я не пошел путем падре Хосе, почему не подчинился закону? Всему виной мое честолюбие, думал он, вот в чем все дело. Падре Хосе, наверно, лучше его — он такой смиренный, что готов стерпеть любую насмешку; он и в те, в добрые времена всегда считал себя недостойным своего сана. Однажды в столицу съехались на совет приходские священники — это было еще при старом губернаторе, — и, насколько он помнил, падре Хосе только в конце каждого заседания, крадучись, входил в зал, забивался в последний ряд, чтобы никому не попадаться на глаза, и сидел, словно воды в рот набрав. И дело тут было не в какой-то сознательной скромности, как у других, более образованных священников, — нет, он и в самом деле ощущал присутствие Бога. Когда падре Хосе возносил святые дары, у него дрожали руки. Да, он не апостол Фома, которому понадобилось вложить персты в раны Христовы, чтобы поверить. Для падре Хосе из них каждый раз лилась кровь над алтарем. Как-то в минуту откровенности он признался: «Каждый раз… мне так страшно». Его отец был крестьянин.
А вот я — я честолюбец. И образования у меня не больше, чем у падре Хосе, но мой отец держал лавку, и я знал цену активному балансу в двадцать два песо, знал, как выдают ссуды под закладные. И я вовсе не собирался оставаться всю жизнь священником в небольшом приходе… Его честолюбивые замыслы показались ему сейчас чуть-чуть комичными, и он удивленно хмыкнул. Метис открыл глаза и спросил:
— Так и не уснули?
— Спи сам, — сказал он, вытирая рукавом капельки пота с лица.
— Меня знобит.
— Это лихорадка. Хочешь, я дам тебе свою рубашку? Она рваная, но все-таки в ней будет теплее.
— Нет, нет. Мне ничего вашего не надо. Вы мне не доверяете.
Да, если б он был таким же смиренным, как падре Хосе, то жил бы сейчас с Марией в столице, получал бы пенсию, а валяется здесь и предлагает свою рубашку человеку, который хочет предать его, — это гордыня, сатанинская гордыня. Даже в попытках побега ему не хватало решительности, а все его гордыня — грех, из-за которого пали ангелы. Когда он остался единственным священником в штате, как взыграла его гордыня! Какой он был храбрец, служащий Господу своему с риском для жизни! Когда-нибудь ему воздадут по заслугам… Он стал молиться в полутьме хижины:
— Господи, прости мне мою гордыню, похоть, алчность. Я слишком любил власть. Люди, защищающие меня ценой жизни, — вот кто мученики. И служить им должен мученик, а не безумец, который любит не то, что должно любить. Может, мне лучше бежать… если я поведаю людям, как здесь тяжко, может, сюда пришлют хорошего священника с пламенем любви в сердце?.. — И как всегда, его покаяние закончилось практическим вопросом: что же теперь делать?
У двери беспокойным сном спал метис.
Как скудно питалась его гордыня — за весь год он отслужил только четыре мессы и принял не больше ста исповедей. То же самое мог бы сделать любой семинарский тупица, и сделал бы лучше. Он осторожно встал с лежанки и, ступая на цыпочках, пошел к двери. Надо бы добраться до Кармен и сразу же уйти оттуда, пока этот человек… Открытый рот обнажал бледные беззубые десны; он стонал и ворочался во сне, потом сполз на пол и затих.
В нем чувствовалась полная отрешенность, будто он отказался от борьбы и лежал на земляном полу, сраженный какой-то неведомой силой. Надо было лишь перешагнуть через его ноги и толкнуть дверь — она открывалась наружу.
Он занес ногу над телом метиса, как вдруг рука схватила его за щиколотку.
— Куда вы?
— Мне надо оправиться, — сказал священник.
Рука все еще держала его.
— Здесь и оправляйтесь, — простонал метис. — Почему не здесь, отец? Ведь вы отец?
— У меня есть дочь, — сказал священник. — Если ты об этом.
— Вы знаете, о чем я говорю. Ведь вам все известно про Бога. — Горячая рука по-прежнему цеплялась за его щиколотку. — Может, он у вас тут — в кармане. Ведь вы с собой его носите, а вдруг попадется больной… Так вот, я заболел. Сподобьте меня. Или вы думаете, я недостоин… если Богу все известно?
— Ты бредишь.
Но метис не умолкал. Священнику вспомнилось, как разведчики обнаружили нефть неподалеку от Консепсьона. Скважина оказалась, видимо, недостаточно рентабельной для дальнейшего бурения, но черный нефтяной фонтан двое суток впустую бил в небо из заболоченной, бедной почвы по пятьдесят галлонов в час… Как вспышка религиозного чувства, вдруг взметнувшаяся в человеке черным столбом газов и грязи и пропавшая впустую.
— Признаться вам в моих грехах? Вы должны выслушать. Я брал деньги у женщин, сами знаете за что, и я платил мальчикам…
— Я не хочу тебя слушать.
— Это ваш долг.
— Ты ошибаешься.
— Э-э, нет, не ошибаюсь. Меня не проведешь. Слушайте: я давал деньги мальчикам — понимаете за что? И ел мясное по пятницам. — Отвратительная смесь грубого, пошлого, чудовищного била из этой пасти с двумя желтыми клыками, а рука, державшая его за щиколотку, все тряслась и тряслась в лихорадочном ознобе. — Я лгал, я не помню, сколько лет не соблюдаю великого поста. Раз я спал с двумя женщинами. Я все про себя расскажу… — Самомнение так и лезло из него; он не представлял себе, что является всего лишь частицей мира предательств, насилия, похоти — мира, в котором весь его срам ничего не значил. Сколько раз приходилось священнику выслушивать такие признания! Человек так ограничен: он даже не способен изобрести новый грех — все это есть и у животных. И за этот мир умер Христос! Чем больше видишь вокруг себя зла, чем больше слышишь о нем, тем большей славой сияет эта смерть. Легко отдать жизнь за доброе, за прекрасное — за родной дом, за детей, за цивилизацию, но нужно быть Богом, чтобы умереть за равнодушных, за безнравственных. Он сказал:
— Зачем ты говоришь мне все это?
Метис лежал обессиленный и молчал: он начал потеть, его рука ослабила свою хватку. Священник толкнул дверь и вышел из хижины — вокруг была полная темнота. Как найти мула? Он стоял, прислушиваясь; где-то неподалеку раздался вой. Ему стало страшно. В хижине горела свеча; оттуда неслись странные, булькающие звуки — метис плакал. И священнику снова вспомнился нефтяной фонтан, вспомнились маленькие черные лужицы и как на них с медленным бульканьем появлялись и лопались и снова возникали пузырьки.
Он зажег спичку, пошел напрямик — шаг, другой, третий — и наткнулся на дерево. В этой кромешной тьме толку от спички было не больше, чем от светлячка. Он шепнул: «Mula, mula», боясь, что метис услышит, если говорить громко, да и вряд ли глупое животное отзовется. Он ненавидел его — ненавидел эту качающуюся, как у китайского болванчика, башку, этот жадно жующий рот, запах крови и помета. Он зажег вторую спичку и снова пошел и через несколько шагов снова наткнулся на дерево. В хижине все еще слышался булькающий плач. Ему надо попасть в Кармен и уйти оттуда, пока этот человек не свяжется с полицией. Он снова стал мерить шагами полянку — раз, два, три, четыре — и опять дерево. Под ногой у него что-то шевельнулось — не скорпион ли? Шаг, второй, третий — и вдруг где-то в темноте раздался рев мула; должно быть, проголодался или учуял какого-нибудь зверя.
Мул стоял на привязи в нескольких ярдах от хижины — огонек свечи теперь скрылся из глаз. Спички были на исходе, но после двух очередных попыток он все-таки нашел мула. Метис снял с него всю сбрую, а седло спрятал. Тратить время на поиски было нельзя. Он взобрался на мула и только тут понял, что эту скотину никакой силой не сдвинешь с места, когда и веревки вокруг шеи на нем нет. Он стал выкручивать ему уши, но они были не более чувствительны, чем дверные ручки. Мул стоял как вкопанный, наподобие конной статуи. Он зажег спичку и ткнул ею мула в бок. Мул вдруг ударил задом, и он выронил спичку; мул снова замер, хмуро опустив голову; его огромные допотопные ноги словно окаменели. Священник услышал укоризненный голос:
— Вы бросаете меня здесь — на верную смерть?
— Вздор, — сказал он. — Я тороплюсь. К утру тебе полегчает, а мне ждать больше нельзя.
В темноте послышался шорох, и рука схватила его за босую ногу.
— Не бросайте меня, — заныл голос. — Молю вас… как христианин.
— Ничего с тобой не случится.
— Откуда вы знаете? А гринго — он ведь шатается в этих местах.
— Про гринго я ничего не слышал. И тех, кто его видел, тоже не встречал. И вообще, он же только человек — такой же, как мы все.
— Не оставляйте меня одного. Я боюсь…
— Хорошо, — устало проговорил священник. — Найди седло.
Оседлав мула, они снова двинулись в путь; метис шел, держась за стремя. Оба молчали — метис то и дело спотыкался; близился серый рассвет. Где-то в душе у священника тлел уголек жестокого удовлетворения: вот он, Иуда, больной, еле идет и боится темноты. Пусть остается один в лесу, надо только подстегнуть мула, и все. Он ткнул его в бок острием палки, и мул затрусил усталой рысцой, а рука метиса задергала за стремя — дерг-дерг, — стараясь остановить его. Послышался глухой стон, что-то вроде «Матерь божия», и священник придержал мула.
— Господи, прости меня, — молился он. Ведь Христос умер и за этого человека. Вправе ли он, со своей гордыней, похотью и трусостью, считать себя более достойным этой смерти, чем вот такой метис? Метис собирается предать его ради обещанных денег, деньги нужны ему, а сам он предал Господа ради похоти и то не такой уж сильной. Он спросил: — Тебе плохо? — но не услышал ответа. Он слез и сказал: — Садись. А я пойду пешком.
— Мне хорошо, — с ненавистью сказал метис.
— Садись, садись.
— Думаете, вы такой уж благодетель? — сказал метис. — Помогаете своим врагам? Как истинный христианин?
— Разве ты враг мне?
— Это вы так считаете. Думаете, я гонюсь за наградой? Обещано семьсот песо. По-вашему, такой бедняк, как я, не устоит — донесет полиции?
— Ты бредишь.
Метис сказал угодливым голосом предателя:
— Ну ясно, вы правы.
— Садись, садись. — Метис чуть не упал. Священнику пришлось подсадить его на мула. Он стал бессильно заваливаться на бок, так что рот его пришелся вровень со ртом священника, и ему дохнуло в лицо мерзостью. Метис сказал:
— Бедняку выбирать не приходится, отец. Будь у меня деньги… и не такие уж большие, я бы стал добрым.
Священнику вдруг вспомнилось — неизвестно почему, — как «Дети Девы Марии» уписывали пирожные. Он усмехнулся:
— Вряд ли. Если доброта зависит только от…
— Что вы сказали? Вы не доверяете мне, отец, — бессвязно твердил метис, покачиваясь в седле. — Не доверяете, потому что я бедный, потому что не доверяете… — И повалился на седельную луку, тяжело дыша и дрожа всем телом. Священник поддерживал его одной рукой, и они медленно шли по пути к Кармен. Дело плохо: теперь ему нельзя побыть там, даже показаться в селении невозможно, потому что если об этом узнают, то возьмут заложника, и человек погибнет. Где-то далеко запел петух; туман, поднимавшийся с болотистой земли, теперь был ему по колено. В котором часу петухи начинают петь? Вот что еще странно в нынешней жизни: в домах не стало часов — за целый год не услышишь их боя. Часы исчезли вместе с церквами, и время теперь отсчитывается медленными серыми рассветами и торопливыми ночами.
Фигура метиса, склонившегося на луку, постепенно вырисовывалась в сумерках; стали видны его желтые клыки, торчащие из разинутого рта. Право, этот человек заслужил награду, подумал священник. Семьсот песо не такая уж большая сумма, но ему, пожалуй, хватит, проживет на нее целый год в той пыльной, заброшенной деревушке. Он снова тихо рассмеялся: ему всегда было трудно принимать всерьез превратности судьбы. И ведь, может быть, год спокойной жизни спасет душу этого человека. Любое жизненное положение надо только вывернуть наизнанку, и оттуда посыплется вся мелочь нелепых, противоречивых обстоятельств. Вот он поддался отчаянию, а из его отчаяния родилась человеческая душа и любовь — не лучшая, что и говорить, но все же любовь. Метис вдруг сказал:
— Это судьба. Мне гадалка как-то нагадала… награду.
Священник крепко держал метиса в седле и шагал рядом; ноги у него кровоточили, но скоро они задубеют. Странная тишина спустилась на лес и вместе с туманом поднялась от земли. Ночью было столько всяких звуков, а сейчас все затихло. Точно во время перемирия, когда пушки враждующих сторон умолкают и будто вся земля прислушивается к тому, чего раньше никто не слышал, — к миру.
Метис сказал:
— Ведь вы священник?
— Да. — Они словно вылезли каждый из своего окопа и сошлись брататься между колючей проволокой на ничьей земле. Он вспомнил рассказы о европейской войне — как на исходе ее солдаты, поддавшись порыву, бежали друг другу навстречу. «Неужто ты немец?» — спрашивали они, с изумлением глядя в такое же человеческое лицо. Или: «А ты англичанин?»
— Да, — повторил священник, а мул все так же медленно тащился по тропе. В прежние времена, когда он обучал детей, какой-нибудь смуглый мальчик-индеец с длинным разрезом глаз, бывало, спрашивал его: «А какой он, Бог?» — и он отвечал — бездумно, сравнивая Бога с отцом и матерью, а иной раз, расширяя свой ответ, включал туда же братьев и сестер, чтобы вопрошающий представил себе все роды любви, все человеческие отношения, сомкнувшиеся в огромном, хоть и глубоко личном чувстве. Но в самой сердцевине его собственной веры было убеждение в тайне — в том, что все мы созданы по образу и подобию Божьему:
Бог — это и отец, но он же и полицейский, и преступник, и священник, и безумец, и судья. Нечто, подобное Богу, покачивалось на виселице, и корчилось под выстрелами на тюремном дворе, и горбилось, как верблюд, в любовных объятиях. Он сидел в исповедальне и выслушивал отчет о замысловатых, грязных ухищрениях, которые изобрело подобие Божье. И вот сейчас этот образ Божий трясся на спине мула, прикусив желтыми зубами нижнюю губу, и образ Божий совершил свое отчаянное деяние с Марией в хижине, где было полно крыс. Солдат на войне, наверно, утешает себя тем, что враждующая сторона творит не меньше зверств: человек не одинок в своем грехе. Он сказал:
— Ну, как тебе — лучше? Не знобит, а? В жар не бросает? — и заставил себя почти с нежностью погладить плечо подобию Божьему.
Метис молчал, покачиваясь с боку на бок на хребтине мула.
— Осталось каких-нибудь две лиги, — подбадривая его, сказал священник. Надо бы решать, что ему делать. Он помнил Кармен лучше любого другого селения, лучше любого города в штате: пологий, заросший травой косогор ведет от реки к маленькому кладбищу на холме — там похоронены его родители. Кладбищенская стена завалилась; два-три креста поломаны ревнителями новой политики; каменный ангел стоит без одного крыла, а надгробия, оставшиеся нетронутыми, покосились под острым углом в высокую болотную траву. У изображения матери Божией над могилой какого-то богатого, всеми забытого лесопромышленника нет ни ушей, ни рук, точно у языческой Венеры. Непонятно! И откуда в человеке эта страсть к разрушению — ведь до конца всего никогда не разрушишь. Если бы Господь был похож на жабу, можно бы перевести всех жаб на земле, но когда он подобен тебе, мало уничтожить каменные статуи — надо убить самого себя среди вот этих могил.
Он сказал:
— Ну как ты, окреп? Удержишься в седле? — и отнял руку. Тропинка раздвоилась; в одну сторону она вела в Кармен, в другую — на запад. Он ударил мула по заду, направляя его в сторону Кармен, сказал: — Через два часа будешь там, — и остановился, глядя, как мул идет на его родину, неся на себе доносчика, припавшего к луке. Метис попытался выпрямиться.
— Куда вы?
— Будь свидетелем, — сказал священник. — Я не заходил в Кармен. Но если ты помянешь там про меня, тебе дадут поесть.
— Да как же?.. Подождите! — Метис стал заворачивать голову мула, но сил на это у него не хватало. Мул шел и шел вперед. Священник крикнул:
— Помни. Я не заходил в Кармен. — Но куда ему теперь идти? И он понял, что во всем штате есть только одно место, где не возьмут заложником ни в чем не повинного человека. Но в такой одежде там нельзя показываться. Метис цеплялся за седельную луку, умоляюще вращая малярийными глазами:
— Не бросайте меня! — Но не только метиса бросал он здесь, на лесной тропе: мул стоял на ней поперек и мотал своей глупой башкой, отгораживая его, точно барьером, от родных мест. Он был как человек без паспорта, которого гонят из всех гаваней.
Метис кричал ему вслед:
— А еще христианин! — Он все-таки ухитрился выпрямиться в седле и сыпал бранью — бессмысленным набором грязных слов, которые замирали в лесу, точно слабые удары молотка. Он прохрипел: — Если мы когда-нибудь встретимся, пеняй на себя… — У этого человека, конечно, были все основания прийти в ярость: он лишился семисот песо. Метис крикнул отчаянным голосом: — У меня память на лица!