Книга: Сила и слава
Назад: 3
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

4

Было еще совсем рано, когда он переплыл реку и, мокрый до нитки, выбрался на противоположный берег. Он никого не рассчитывал встретить здесь в такой ранний час. Домик, крытый железом сарай, флагшток. Ему казалось, что на закате все англичане спускают флаг и поют «Боже, храни короля». Он осторожно обогнул угол сарая, и дверь подалась под его рукой. Он очутился в темноте — там, где был и в тот раз. Сколько недель назад? Он не знал. Помнил только, что до начала дождей было еще далеко, а теперь они уже начинаются. Через неделю пересечь горы можно будет только на самолете.
Священник пошарил вокруг себя ногой; ему так хотелось есть, что он был бы рад и двум-трем бананам, — он не ел уже два дня, — но бананов здесь не нашлось, ни одного. Наверно, весь урожай отправили вниз по реке. Он стоял в дверях сарая, стараясь припомнить, что девочка говорила ему — про азбуку Морзе, про свое окно. За мертвой белизной пыльного двора на москитной сетке блестело солнце. Тут все как будто в пустом чулане, подумал он и стал с беспокойством прислушиваться. Нигде ни звука. День здесь еще не начинался — ни первых сонных шлепаний туфель по цементному полу, ни поскребывания когтей потянувшейся собаки, ни стука пальцев в дверь. Здесь никого не было — ни души.
А который час? Сколько прошло с рассвета? Ответить на это было невозможно: время как резина, оно растягивается до предела. А может, уже не очень рано — шесть, семь?.. Он вдруг понял, какие у него были надежды на эту девочку: она единственная могла помочь ему, не подвергая себя опасности. Если не перейти через горы в ближайшие дни, тогда ему конец. Тогда надо было самому явиться с повинной в полицию. Как пережить сезон дождей: ведь никто не осмелится дать пищу и кров беглецу. Все бы кончилось лучше и быстрее, если бы неделю назад в полицейском участке узнали, кто он такой. И тревог было бы меньше. Он услышал какие-то звуки — царапанье и жалобное повизгивание; надежда несмело возвращалась к нему. Вот это и есть то, что называют рассветом, — заговорила жизнь. Стоя в дверях сарая, он жадно ждал.
И жизнь появилась — это была сука, тащившаяся по двору; уродливая, с опущенными ушами, она, скуля, волочила за собой то ли раненую, то ли перебитую ногу. Что-то неладное было у нее и со спиной. Она еле передвигалась; ребра у нее выступали, как у экспоната в зоологическом музее; она явно не ела много дней — ее бросили.
Но в противоположность ему в ней еще теплилась надежда. Надежда — инстинкт, убить который может только человеческий разум. Животному неведомо отчаяние.
Глядя, как она тащится, он понял, что она проделывает это постоянно, может, уже не первую неделю; этим начинается каждый новый день, как пением птиц начинается рассвет в краях более счастливых. Собака подтащилась к веранде и, как-то странно распластавшись на полу, уткнулась носом в дверную щель и стала скрести лапой. Словно принюхивалась к непривычному запаху пустых комнат; потом вдруг нетерпеливо взвизгнула и забила хвостом, будто ей послышалось какое-то движение в доме. И завыла.
Священник не мог больше это вынести; все было ясно, но надо увидеть самому. Он пошел по двору, и собака, с трудом перевернувшись, — какая пародия на сторожевого пса! — залаяла на него. Ей не просто кто-нибудь был нужен; ей нужно было привычное; ей нужно было, чтобы вернулся прежний мир.
Священник заглянул в окно — может, это комната девочки? Оттуда все было вынесено — остались только нестоящие или поломанные вещи. Набитая рваной бумагой картонная коробка и маленький стульчик без одной ноги. В оштукатуренной стене торчал большой гвоздь, на котором висело, может быть, зеркало или картина. Валялся сломанный рожок для обуви.
Сука с рычаньем тащилась по веранде. Инстинкт — как чувство долга, очень легко принять его за верность. Чтобы не столкнуться с ней, священник шагнул на солнцепек; она не смогла сразу повернуться и пойти за ним. Он тронул дверь — дверь отворилась, ее даже не потрудились запереть. На стене висела старая шкура аллигатора, неумело снятая и плохо высушенная. Сзади послышалось сопение, и он оглянулся: сука переступила передними лапами через порог, но теперь, когда он утвердился в доме, она не препятствовала ему. Он завладел им, он хозяин, а ее занимали разные запахи. Она перевалилась через порог, принюхиваясь мокрым носом.
Священник отворил дверь налево — это, наверно, спальня: в углу горка пузырьков из-под лекарств; в некоторых остались тоненькие потеки ядовито-яркой жидкости. Тут были средства от мигрени, от боли в желудке, пилюли, которые надо принимать после еды и до еды. Наверно, кто-то здесь тяжело болел, если понадобилось столько лекарств. Вот гребенка, сломанная, и комок вычесанных волос, очень светлых и уже тронутых пыльной сединой. Он с облегчением подумал: это ее мать, конечно, ее мать.
Он зашел в другую комнату, из которой сквозь москитную сетку на окне виднелась медлительная, пустынная река. Это была их гостиная, потому что здесь стоит стол — складной ломберный столик из фанеры, ценой, наверно, в несколько шиллингов; его не стоило увозить с собой, куда бы они ни уехали. Может быть, мать умерла? — подумал он. Может быть, они собрали урожай и перебрались в город, где есть больница. Он зашел еще в одну комнату; вот ее он и видел со двора — это комната девочки. С грустью, но и с любопытством он высыпал на пол содержимое корзины для бумаг. У него было такое чувство, будто он занимается разборкой вещей после чьей-то смерти, решая, что может остаться, не причиняя тебе боли.
Он прочел: «Непосредственным поводом к Американской войне за независимость послужил эпизод, получивший название „Бостонское чаепитие“.» Это, видимо, был обрывок какой-то ученической работы; буквы были крупные, четкие. «Но истинная суть дела (слово „истинная“ было написано неправильно, зачеркнуто и переписано заново) заключалась в том, что несправедливо облагать налогом людей, которые не имеют своего представителя в парламенте». Судя по множеству помарок, это, вероятно, был черновик. Он взял наугад другой клочок бумаги — там про каких-то «вигов и тори»; эти слова были непонятны ему. С крыши во двор упало что-то вроде метелки из перьев — стервятник. Он стал читать дальше: «Если пятерым косцам понадобилось три дня, чтобы скосить луг в пять с четвертью акров, сколько скосят за день двое косцов?» Под задачкой была проведена по линейке ровная черта, потом шли арифметические действия — полная неразбериха цифр, из которых ответа не получалось. В смятой, брошенной в корзину бумаге угадывались жара и раздражение. Он ясно представил себе, как она решительно разделалась с этой задачкой, — четко очерченное лицо и две жидкие косички за спиной, — вспомнил, с какой готовностью она поклялась в вечной ненависти к тем, кто обидит его, вспомнил и свою дочь, которая ластилась к нему у мусорной кучи.
Он плотно прикрыл за собой дверь, словно предотвращая чье-то бегство из этой комнаты. Собака зарычала, и он пошел на ее голос туда, где раньше была кухня. Оскалив свои старые зубы и точно подыхая, собака припала к кости. За москитной сеткой показалось лицо индейца, будто подвешенное там провялиться, — темное, сухое, неприятное. Его глаза с завистью смотрели на кость. Он взглянул на священника и тут же исчез, словно его и не было, и дом снова опустел. Священник тоже посмотрел на кость.
На ней еще было много мяса; возле собачьей морды вились мухи, и теперь, когда индеец исчез, собака уставилась на священника. Все втроем они посягали на эту кость. Священник сделал шаг и топнул два раза.
— Пшла! — сказал он. — Пшла! — и взмахнул руками, но дворняга продолжала лежать, распластавшись над костью. Воля к жизни, не угасшая в ее желтых глазах, кипела между зубами. Это была сама ненависть на смертном одре. Священник осторожно ступил вперед; он все еще не осознал, что собака не в состоянии прыгнуть на него — собаку всегда представляешь себе в движении, но эта, как всякий калека, могла только думать. Собачьи мысли, рожденные голодом, надеждой и ненавистью, были у нее в зрачках.
Священник протянул руку, и мухи с жужжанием разлетелись; собака настороженно молчала.
— Собачка, собачка, — заискивающе сказал священник; он ласково пошевелил пальцами — она не сводила с него глаз. Тогда священник повернулся и отошел в сторону, будто отказавшись от кости; он тихонько затянул какое-то песнопение из церковной службы; он делал вид, что не интересуется костью. И вдруг крутой поворот — нет, не помогло: собака следила за ним, вывернув шею, чтобы не упустить ни одного его коварного движения.
Он пришел в ярость; эта сука с переломанной спиной завладела единственным, что здесь было съедобного! Он выругался — словами, услышанными где-нибудь у подмостков для оркестра. В другое время его удивило бы, что они так легко сорвались у него с языка. И вдруг рассмеялся: вот оно, человеческое достоинство — спорить с собакой из-за кости. Услышав его смех, собака опасливо прижала дрогнувшие кончиками уши. Но ему не было жалко ее — эта жизнь ничто по сравнению с жизнью человеческого существа. Он поискал глазами, чем бы швырнуть в нее, но в кухне почти ничего не было, кроме кости. Может статься, — кто знает? — кость нарочно оставили здесь для несчастной дворняги. Девочка могла подумать об этом, уезжая отсюда с больной матерью и глупым отцом. У него осталось впечатление, что именно она брала на себя все заботы по дому. Итак, ничего подходящего, кроме дырявой проволочной сетки для овощей, не нашлось.
Он снова подошел к собаке и легонько стукнул ее по морде. Она куснула сетку своими старыми, сточенными зубами, но не двинулась с места. Он ударил ее сильнее, она вцепилась в проволоку — ему пришлось рвануть сетку на себя. Удар следовал за ударом, пока наконец священник не понял, что собаке стоило бы огромных усилий сдвинуться с места. Она не могла ни увернуться от его побоев, ни оставить кость. Ей приходилось терпеть, и она терпела, сверкая на него желтыми, затравленно-злобными глазами.
Тогда он решил действовать по-другому: проволочная сетка стала чем-то вроде намордника, которым он защитился от собачьих зубов, и схватил кость. Одна лапа прижала ее, но тут же отпустила. Он бросил сетку и отскочил назад. Собака попыталась кинуться за ним, но упала на пол. Победа осталась за священником: кость была у него в руке. Собака даже на зарычала.
Священник оторвал зубами кусок и стал жевать сырое мясо. В жизни ему не доводилось есть ничего вкуснее, и теперь, наслаждаясь едой, он пожалел собаку. Он подумал: вот столько съем, а остальное отдам ей. Он сделал мысленную отметку на кости и снова рванул зубами. Тошнота, мучившая его долгие часы, начала исчезать, оставляя после себя просто чувство голода; он ел и ел, а собака следила за ним. Теперь, когда их распря кончилась, она, видимо, смирилась; ее хвост начал вопрошающе, с надеждой постукивать по полу. Священник дошел до своей отметки, но ему показалось, что голод, который он чувствовал до этого, был у него только в воображении, а вот сейчас — настоящий. Человеку нужно больше, чем собаке; он оставит вот этот последний кусочек. Но он съел и его — в конце концов у собаки есть зубы, она сгложет и кость. Он бросил ее собаке под нос и вышел из кухни.
Он еще раз обошел пустые комнаты. Сломанный рожок для обуви, пузырьки из-под лекарств, сочинение об Американской войне за независимость — ничто не могло сказать ему, почему они уехали. Он вышел на веранду и сквозь дыру в половице увидел, что на земле между кирпичными столбиками, которые предохраняли дом от муравьев, валяется книга. Как давно он не видал книг! Эта книга, потихоньку плесневевшая под верандой, была как обещание, что все обойдется и прежняя жизнь будет идти своим чередом в городских домах с радиоприемниками и книжными шкафами, с постелями, постланными на ночь, и скатертью на обеденном столе. Он опустился на колени, и достал книгу, и вдруг понял, что, когда эта долгая борьба кончится и он перейдет через горы, через границу штата, жизнь еще может порадовать его.
Книга была английская, но, проучившись несколько лет в американской семинарии, он знал язык настолько, чтобы кое-как прочитать, что тут написано. И даже если он ничего не поймет, все равно, это же книга. Она называлась «Жемчужины английской поэзии», а на форзаце была наклейка с отпечатанным текстом: «В награду…» и от руки чернилами: «Корал Феллоуз за отличные сочинения. Третий класс». Под надписью какой-то герб, кажется с грифоном и дубовым листком, латинский девиз: «Virtus Laudata Crescit», а ниже факсимиле: «Генри Бекли, бакалавр гуманитарных наук, директор курсов „Домашнее обучение“».
Священник сел на ступеньки веранды. Кругом была тишина — ни признака жизни на заброшенной банановой плантации, один лишь стервятник, еще не потерявший надежды. Индейца будто и вовсе не было. После обеда, с невеселой улыбкой подумал священник, можно немножко почитать — и наугад открыл книгу. Корал — вот как ее зовут. Магазины Веракруса полны твердых ломких кораллов, которые почему-то принято дарить девочкам после их первого причастия. Он прочел:
Я с горных высей струйкой льюсь,
Где вяхири и цапли,
И вдруг в сторонку увернусь,
Журча за каплей капля.

Стихотворение было непонятное — слова звучали будто на эсперанто. Он подумал: так вот она, английская поэзия, — какая-то странная. В тех немногих стихах, которые он учил, говорилось о муках, раскаянии и надежде. Эти же кончались на философской ноте: «Приходят люди и уйдут, а я пребуду вечно». Банальность и ложность последних слов «пребуду вечно» резнула его. Такие стихи не для детского чтения. Стервятник — пыльный, бесприютный — ковылял по двору; время от времени он лениво взлетал и, хлопая крыльями, снова садился на землю шагах в пятидесяти от того места, где взлетел. Священник прочитал:
— Вернись, вернись, — молил отец,
Страданий не тая.
— Ты мой птенец, ты мой птенец,
Вернись, о дочь моя!

Эти строки произвели на него большое впечатление, хотя они тоже не годились для детей. В звуках чужого языка ему слышалось неподдельное чувство, и, сидя в одиночестве на залитой солнцем узенькой ступеньке, он повторял про себя последние слова: «О дочь моя! О дочь моя!» Тут было все, что он чувствовал сам, — раскаяние, тоска и несчастная родительская любовь.
Как странно, что после ночи в душной и переполненной до отказа тюремной камере он попал в эти пустынные места — будто успел умереть там, когда голова старика лежала у него на плече, и теперь блуждает в преддверии ада, ибо в нем мало добра, но столь же мало и зла… Жизни больше не было — не только на банановой плантации. Разразилась гроза, и когда он искал, где спрятаться, ему стало ясно, что все кругом мертво.
При вспышке молний хижины ходили ходуном, на миг вырывались из темноты и тут же снова исчезали в грохочущем мраке. Дождь еще не обрушился на них, он шел сплошной пеленой от залива Кампече, захватывая весь штат своей размеренной поступью. Когда раскаты грома затихали, священнику казалось, будто он слышит эту поступь, этот оглушительный шорох, надвигающийся на горы, которые были уже так близко — в каких-нибудь двадцати милях отсюда.
Он добежал до первой хижины; дверь ее стояла нараспашку, и когда молния сверкнула зигзагом, он, как и ожидал, увидел, что там никого нет: только груда кукурузных початков, и метнулось что-то серое — наверно, крыса. Он кинулся к соседней, но там тоже кукуруза — и больше ничего. Жизнь точно отступила перед ним, точно кто-то решил, что отныне он будет один — совсем один. Пока он стоял там, дождь добрался до просеки, вышел из лесу густым, белым дымом и двинулся дальше. Будто враг выпустил удушливый газ на поле битвы с таким расчетом, чтобы никто не уцелел. Дождь занял все вокруг и лил столько, сколько нужно: враг с хронометром в руке рассчитал до секунды выносливость человеческих легких. Крыша недолго удерживала дождевые потоки и вскоре подалась; сучья прогнулись под тяжестью воды и разъехались в стороны; темные струи хлынули вниз сразу в нескольких местах. Затем ливень прекратился, с крыши уже только капало, гроза ушла дальше, и молнии сверкали по ее флангам, как заградительный огонь. Через несколько минут она дойдет до горной цепи; еще две-три такие грозы, и горы будут непроходимы.
Он очень устал за целый день ходьбы и, найдя сухое место, опустился на пол. При вспышке молний ему была видна просека; вокруг мягко постукивали падающие с деревьев капли. Это было как покой, хоть и не совсем покой. Для того чтобы наслаждаться покоем, рядом нужны люди, а его одиночество таило новые беды. Ему вдруг вспомнилось, неизвестно почему: американская семинария, дождливый день, работает паровое отопление, и окна библиотеки запотели; вокруг высокие шкафы с благочестивыми книгами, и молодой семинарист родом из Таскона выводит пальцем на стекле свои инициалы. Вот тогда был покой. Сейчас он глядит на это со стороны; вряд ли его снова ждет такая жизнь. Он сотворил свой мир сам — и вот он: пустые, развалившиеся хижины, гроза, уходящая вдаль, и опять страх — страх потому, что он все-таки не один здесь.
За дверью слышалось осторожное движение. Шаги то приближались, то останавливались. Священник безвольно ждал, что будет дальше, а позади него капало с крыши. Он представил себе, как метис бродит по городу, выискивая удобный случай, чтобы выдать его. В дверях показалось чье-то лицо и вмиг исчезло — лицо старухи, но кто их знает, этих индейцев, может быть, ей не больше двадцати лет. Он встал и вышел из хижины — женщина в грубой юбке, висевшей на ней мешком, с черными, тяжело раскачивающимися за спиной косами побежала прочь. Его одиночество, видимо, только и будут нарушать такие вот неуловимые существа — какие-то выходцы из каменного века, которые появлялись и тут же исчезали.
В нем загорелась угрюмая злоба — она-то зачем убегает! Шлепая по лужам, он погнался за ней по просеке, но она была ближе его к лесу и преспокойно скрылась среди деревьев. Искать ее там было бесполезно, он вернулся назад и вошел в ближайшую хижину — не в ту, где прятался от дождя. Здесь тоже было пусто. Куда девались люди? Он знал, что в таких более или менее диких поселках живут неподолгу. Индейцы обрабатывают небольшой участок земли, а когда почва истощится, просто уходят на другое место, не имея понятия о севообороте. Но урожай кукурузы они уносят с собой. Отсюда, похоже, бежали, спасаясь от какой-то опасности или от болезни. Ему приходилось слышать о таких бегствах, когда в поселке разражалась эпидемия, и самое страшное было, конечно, то, что эти люди уносили болезнь с собой, куда бы ни ушли; иногда они впадали в панику и бились, как мухи о стекло, но тайком, пряча свое смятение от чужих глаз. Он снова бросил хмурый взгляд на просеку: индеанка пробиралась к хижине, к той, что укрывала его от дождя. Он крикнул, и она, спотыкаясь, побежала назад к лесу. Неуклюжие движения женщины напоминали ему полет птицы, притворяющейся, будто у нее сломано крыло. Он не стал гнаться за ней, и, не добежав до деревьев, она остановилась и посмотрела на него. Он медленно пошел к ближайшей хижине, обернулся на ходу: женщина следовала за ним, держась на расстоянии, не сводя с него глаз. И ему снова показалось, что в ней есть что-то от испуганного зверя или птицы. Он шел прямо к хижине — где-то далеко впереди сверкнула молния, но грома не было слышно; небо светлело, из-за туч показалась луна. Вдруг сзади раздался какой-то странный крик, и, оглянувшись, он увидел, как женщина побежала к лесу, споткнулась, взмахнула руками и упала на землю — птица приносила себя в жертву.
Тогда он понял, что в этой хижине есть какая-то ценность, может быть, зарытая в кукурузе, и, не обращая внимания на женщину, вошел туда. Молнии вспыхнули теперь далеко, и, ничего не видя в темноте, он ощупью добрался до кукурузы. Шаги, шлепающие по лужам, послышались ближе. Он стал шарить в кукурузе — может, там спрятана какая-нибудь еда, — и сухой шорох листьев смешался со звуком падающих капель и с осторожными шагами за стенкой, точно кто-то тихонько занимался своими делами. И тут рука его коснулась чьего-то лица.
Такое было уже не страшно ему: его пальцы тронули что-то человеческое. Они ощупали все тельце — тельце ребенка, даже не шелохнувшегося у него под рукой. Луна бросала неясный блик на лицо женщины в дверях. Она, вероятно, была едва жива от страха… но по ее лицу судить трудно. Он подумал: надо вынести его отсюда, посмотреть, что с ним.
Это был мальчик лет трех; кожа да кости, круглая голова с лохмами черных волос; без сознания, но еще живой; слабенькое биение в груди. Он опять подумал — не болезнь ли какая, но, отняв руку от тельца, убедился, что на ней не пот, а кровь. Ужас и отвращение охватили его: всюду насилие, придет ли конец насилию? Он резко спросил женщину:
— Что случилось? — Казалось, во всем этом штате один человек полностью зависит от произвола другого человека.
Женщина опустилась на колени в двух-трех шагах от него и смотрела ему на руки. Она, видимо, немного знала по-испански, потому что ответила:
— Americano. — На ребенке была темная рубашоночка; священник заголил ее до шеи: три огнестрельные раны. Жизнь медленно уходила из жалкого тельца; теперь ему уже ничем не поможешь, но надо попробовать… Он сказал женщине:
— Воды. Воды. — Но она не поняла и не двинулась с места, глядя ему на руки. Как легко ошибиться, считая, что раз глаза ничего не выражают, значит, нет и горя. Коснувшись ребенка, он увидел, как она подалась вперед, готовая броситься на него, вцепиться в него зубами, если бы ребенок только застонал.
Он заговорил медленно, ласково, но зная, сколько она поймет:
— Надо принести воды. Смыть кровь. Не бойся меня. Я не сделаю ему ничего плохого. — Он снял с себя рубашку и стал рвать ее на полосы. Это было антисанитарно, а что поделаешь? Можно, конечно, прочесть молитву, но жизнь, вот эту жизнь, не вымолишь. Он снова повторил: — Воды. — Женщина, кажется, поняла, что от нее требуется, и растерянно посмотрела на дождевые лужи — больше воды нигде не было. Ну что ж, подумал он, земля не грязнее любого сосуда. Он намочил полосу, оторванную от рубашки, и нагнулся над ребенком. Женщина подвинулась ближе — в этом движении была угроза. Он снова попробовал успокоить ее: — Не бойся меня. Я священник.
Слово «священник» женщина поняла. Она подалась вперед, схватила руку с мокрой тряпицей и поцеловала ее. В тот миг, когда губы женщины прильнули к его руке, по лицу ребенка пробежала судорога, глаза открылись и пристально посмотрели на них, крошечное тельце свело нестерпимой болью, а потом глаза закатились и застыли, как стеклянные шарики в детской игре, — желтые, страшные, мертвые. Женщина отпустила его руку и подползла к луже, сложив пальцы ковшиком, чтобы зачерпнуть воды. Священник сказал:
— Теперь уже не нужно, — и выпрямился, держа в руках мокрые тряпки. Женщина разжала пальцы, и вода вылилась на землю. Она умоляюще проговорила:
— Отец! — И он устало опустился на колени и начал молиться.
Молитвы казались ему теперь бессмысленными, другое дело — причастие: вложить его между губами умирающего — значит вложить ему Бога в уста. Это реальность — в ней есть что-то ощутимое, а такая молитва всего лишь благочестивое воздыхание. Почему кто-то должен услышать его молитвы? Грех мешает им вознестись к небу. Ему казалось, что его молитвы непереваренной пищей лежат в нем и нет им выхода.
Кончив молиться, он поднял тело ребенка и, как вещь, отнес его в хижину. Зря выносили, точно стул, который вытаскиваешь в сад и тащишь обратно, потому что трава мокрая. Женщина покорно пошла за ним — она не дотронулась до своего сына, просто смотрела, как священник кладет его в темноте на ворох кукурузы.
Он сел на земляной пол и медленно проговорил:
— Надо похоронить.
Это она поняла и кивнула головой.
Священник спросил:
— Где твой муж? Он тебе поможет?
Она быстро заговорила — должно быть, на языке камачо; он понял только отдельные испанские слова. Вот опять она сказала «Americano», и ему вспомнился преступник, фотография которого висела в полиции рядом с его собственной. Он спросил:
— Это он убил? — Она замотала головой. Что же случилось? — подумал он. Неужели американец спрятался здесь и солдаты стреляли по хижинам? Очень может быть. Внезапно он насторожился: женщина назвала ту банановую плантацию. Но там не было умирающих, там не было ни малейших признаков разбоя — разве только тишина и бегство ее хозяев говорили о беде. Он подумал, что заболела мать, но, может, стряслось что-нибудь похуже? Может быть, этот тупица капитан Феллоуз снял ружье со стены и вышел с таким неспорым оружием на человека, главный талант которого заключался в быстроте реакции и в умении стрелять прямо из кармана? А бедная девочка… какую ответственность, может быть, пришлось ей взвалить на себя!
Он отогнал эту мысль и спросил:
— Лопата у тебя есть? — Она не поняла вопроса, и он показал ей, как роют землю. Раздался новый раскат грома; надвигалась вторая гроза, точно враг узнал, что после обстрела кое-кто остался в живых, и теперь намерен добить уцелевших. Опять ему послышалось идущее издалека могучее дыхание дождя. Он уловил, что женщина говорит про церковь. У нее было в запасе несколько испанских слов. Что она хочет сказать? — подумал он. Но тут хлынул дождь. Дождь стеной стал между ним и спасением, обрушился на них глыбой, замкнул их в себе. Луна спряталась, и только вспышки молний освещали темноту.
Такого дождя крыша не могла выдержать, он лил сквозь нее, сухие кукурузные листья, на которых лежал мертвый ребенок, потрескивали, как горящие сучья. Он дрожал от холода — может быть, это начинается лихорадка? Надо уходить отсюда, пока еще у него есть силы. Женщина, невидимая в темноте, снова умоляюще проговорила:
— Iglesia. — Наверно, ей хочется похоронить ребенка у церкви или только поднести его к алтарю, чтобы он коснулся ног Христа. Безумная мысль!
При вспышке молнии, озарившей все вокруг голубым светом, он развел руками, показывая ей всю невозможность этого, и сказал:
— Солдаты. — Но она тут же ответила:
— Americano! — Это слово все время возникало в ее речи, будто в нем было много значений, и только интонация позволяла понять, о чем она говорит, — поясняет, предостерегает, таит угрозу. Может, она хотела сказать, что солдаты заняты поисками преступника? Так или иначе дождь все погубил. До границы как было, так и осталось двадцать миль, но после грозы горные тропы будут, наверное, непроходимы… А церковь? Он не имел ни малейшего понятия, где найти церковь. Уже долгие годы ему не приходилось видеть их. Трудно поверить, что в нескольких днях пути отсюда где-то есть церковь. При вспышке молнии он увидел, что женщина с несокрушимым терпением смотрит на него.

 

Последние тридцать часов они ели только сахар — большие коричневые куски величиной с детскую голову; никого не видели, не сказали друг другу ни слова. А зачем говорить, когда общий язык их состоял всего лишь из двух слов: «Iglesia» и «Americano»? Женщина шла за ним по пятам с мертвым ребенком, привязанным у нее за спиной. Она, должно быть, не знала, что такое усталость. Через сутки они вышли из болот в предгорье, спать устроились на высоком берегу медленно текущей зеленой реки, найдя среди моря грязи сухое место под выступом скалы. Женщина сидела, подтянув колени, опустив голову; она не проявляла никаких чувств, но труп ребенка лежал у нее за спиной, точно его надо было охранять от мародеров, как всякое имущество. Держась по солнцу, они шли до тех пор, пока поросшая темным лесом горная гряда не указала им, куда должен лежать их путь. Подобно последним оставшимся в живых людям умирающего мира, они несли на себе четкую печать конца.
Иной раз священнику начинало казаться, что он уже в безопасности, но если видимых границ между штатами нет — ни паспортного пункта, ни таможни, — опасность не отстанет и будет брести за тобой, тяжело ступая по твоим следам. Продвигались они медленно: тропа то круто подымалась футов на пятьсот, то снова уходила вниз сплошным месивом грязи. Раз она сделала огромный поворот, так что через три часа они очутились ярдах в ста от того места, где он начинался.
К вечеру второго дня они вышли на широкое плато, заросшее невысокой травой; в вечернем небе чернел причудливый лес крестов, склонившихся под разными углами, — некоторые высотой футов в двадцать, другие не выше восьми. Кресты были похожи на пущенные в рост деревья. Священник остановился, с удивлением глядя на них. Это были первые, открыто стоявшие на виду символы христианства, с которыми ему пришлось столкнуться за последние пять лет, — если только на пустынном горном плато они будут у кого-нибудь на виду. Ни один священник не мог иметь отношения к столь странным, примитивным крестам. Это было индейское кладбище, и оно не вызывало в памяти ни опрятных церковных облачений, ни тщательно разработанной символики литургии. Казалось, кресты пришли сюда прямо из темной таинственной глубины веры, из мрака, где разверзаются могилы и пробуждаются мертвые. Он услышал шорох позади и оглянулся.
Женщина упала на колени и медленно ползла по жесткой земле к крестам; мертвый ребенок покачивался у нее за спиной. Добравшись до самого высокого креста, она отвязала ребенка, приложила его к дереву сначала лицом, потом спиной и перекрестилась, но не так, как обычно крестятся католики, а странным, сложным движением, включающим нос и уши. Неужели она ждет чуда? И если ждет, почему не даровать ей это чудо? — подумал священник. Сказано: вера движет горами, а она верит, верит в брение, исцелившее слепого, в голос, пробудивший мертвого. В небе зажглась вечерняя звезда; она низко висела над краем плато; до нее, казалось, можно было дотянуться рукой. Подул горячий ветерок. Священник поймал себя на том, что ждет, не шевельнется ли ребенок. Но он не шевельнулся. Господь упустил возможность совершить чудо. Женщина села и, вынув из своего узла комок сахара, стала грызть его, а ребенок неподвижно лежал у подножия креста. В конце концов, зачем Господу наказывать невинное дитя, воскрешая его к такой жизни?
— Vamos, — сказал священник, но женщина будто не слышала его и продолжала грызть сахар своими острыми передними зубами. Он взглянул на небо и увидел, что вечернюю звезду закрыли темные тучи. — Vamos. — Спрятаться от дождя на этом плато было негде.
Женщина не двинулась с места; ее угловатое, коротконосое лицо между двух черных кос было совершенно бесстрастно: она выполнила свой долг и теперь могла вкушать вечный отдых. Священник вздрогнул: боль, будто твердым ободком шляпы весь день сдавливавшая ему лоб, пробралась глубже. Он подумал: надо укрыться где-нибудь — у человека есть долг перед самим собой, этому учит даже Церковь. Небо темнело; кресты торчали точно уродливые сухие кактусы. Он вышел на край плато и, прежде чем начать спуск, оглянулся; женщина все еще грызла сахар, и он вспомнил, что больше у них из еды ничего не было.
Тропа шла вниз очень круто — так круто, что ему пришлось спускаться по ней задом наперед; справа и слева из серых камней под прямым углом росли деревья, а в пятистах футах тропа снова уходила в гору. Священник вспотел, его мучила нестерпимая жажда. Хлынувший дождь принес ему сначала даже какое-то облегчение. Он прижался спиной к валуну; спрятаться было негде, а тратить силы на то, чтобы добраться до дна ущелья, не стоило. Дрожь теперь почти не прекращалась, но боль была уже не в голове, а где-то снаружи — повсюду: в шуме дождя, в мыслях, в запахах. Все его ощущения смешались. Вот боль стала нудным голосом, втолковывавшим ему, что он идет не по той тропе. Он вспомнил карту двух соседних штатов, которую видел когда-то. Штат, откуда он бежал, был усыпан деревушками — в знойных болотистых местах люди плодились, как москиты, но в соседнем, в северо-западном углу карты, почти ничего не было — чистая белая бумага. Теперь ты на этой чистой бумаге, сказала ему боль. Но ведь туда ведет тропинка, устало возразил он. Ах, тропинка! — сказала боль. По тропинке ты пройдешь миль пятьдесят, пока доберешься куда-нибудь. Тебя же не хватит на такое расстояние. Вокруг только белая бумага, и все.
Потом боль стала лицом. Он твердо знал, что американец следит за ним, — кожа у него вся в мелких точечках, как на газетной фотографии. Должно быть, он шел за ними всю дорогу, потому что хотел убить и мать ребенка тоже. Надо что-то делать; дождь висел как занавес, за которым могло случиться все что угодно. Он подумал: нельзя было бросать ее одну, да простит меня Бог. Нет у меня чувства ответственности за людей. Да чего же ждать от пьющего падре. И, с трудом поднявшись на ноги, он стал карабкаться назад, к плато. Мысли не давали ему покоя. Дело не только в женщине, отвечай и за американца. Два лица — его и убийцы — висели рядом на стене полицейского участка, точно портреты двух братьев в фамильной портретной галерее. Нельзя подвергать искушению брата своего.
Дрожа, обливаясь потом, насквозь промокший, он вышел на край плато. Там никого не было — мертвый ребенок не в счет, это просто ненужная вещь, брошенная к подножию креста; мать ушла домой. Она сделала все, что хотела сделать. Удивление прогнало лихорадку — прогнало на время, до следующего приступа. Маленький комок сахара — все, что осталось, — лежал у рта ребенка… на случай если чудо произойдет или чтобы покормить отлетевший дух? Со смутным чувством стыда священник нагнулся и взял его; мертвый ребенок не зарычит, как рычала искалеченная собака. Но ему ли отвергать возможность чуда? Он помедлил, стоя под проливным дождем, потом положил сахар в рот. Если Господу будет угодно даровать жизнь ребенку, неужели же он не дарует ему и пищу?
Лишь только он начал есть, лихорадка вернулась; сахар застрял у него в горле, и снова появилась мучительная жажда. Нагнувшись, он стал лизать воду с бугристой земли и даже попробовал сосать свои промокшие штаны. Ребенок лежал под дождевыми струями как темная куча коровьего помета. Священник вернулся к краю плато и стал спускаться вниз по ущелью; он был совсем один теперь — даже лицо исчезло, один тащился по чистой белой бумаге, с каждым шагом уходя все дальше и дальше в пустынную страну.
Где-то там есть, конечно, города, и если идти все дальше и дальше, то дойдешь до побережья, до Тихого океана, до железной дороги в Гватемалу; там будут и шоссе и автомобили. Поезда он не видал уже десять лет. Он представил себе черную линию на карте, бегущую вдоль побережья, видел впереди пятьдесят, сто миль незнакомой страны. Вот по ней он и бредет сейчас; он слишком далеко ушел от людей. Природа убьет его.
И все-таки он шел вперед. Какой смысл возвращаться в опустевшую деревню или на банановую плантацию с издыхающей собакой и рожком для обуви? Оставалось одно: ступать одной ногой, потом другой, сползать вниз, карабкаться вверх. Когда дождь ушел дальше, он выбрался из ущелья и увидел перед собой только огромное неровное пространство, лес, горы и бегущую прочь серую вуаль дождя. Он взглянул в ту сторону и больше не стал смотреть. Это было все равно что вперять глаза в отчаяние.
Прошло часа три, прежде чем подъем кончился; был вечер, вокруг — лес. По деревьям неуклюже и лихо скакали невидимые глазу обезьяны, а вот это, должно быть, змеи, точно зажженные спички, с шипеньем скользят в траве. Он не боялся их: это была хоть какая-то жизнь, и она уходила от него все дальше и дальше. Он расставался не только с людьми, звери и гады и те убегали от него; скоро он останется наедине со своим дыханием.
Он стал читать про себя: «Господи! Возлюбил я великолепие дома твоего».
Запах мокрых, гниющих листьев, душная ночь, темнота… Он в стволе шахты и спускается в глубину земли, чтобы похоронить себя. И скоро обретет могилу.
Когда человек с ружьем подошел к нему, он даже не пошевельнулся. Человек подходил с опаской: в глубине земли не ждешь встреч. Держа ружье наготове, он спросил:
— Ты кто?
Впервые за десять лет священник назвал себя незнакомцу по имени, потому что сил у него но было и жить тоже было незачем.
— Священник? — изумленно переспросил незнакомец. — Откуда вы?
Его снова лихорадило; он плохо понимал, что происходит. Он сказал:
— Не бойся. Я не принесу тебе беды. Я уйду. — Он собрал последние силы и пошел; озадаченное лицо проникло в его лихорадку и снова исчезло. — Заложников больше не будет, — успокоил он себя вслух. Шаги позади не отставали; он опасный человек, и незнакомец выпроваживает его со своего участка, прежде чем вернуться домой. Он громко повторил: — Не бойся. Я здесь не останусь. Мне ничего не надо.
— Отец… — проговорил голос, смиренно, взволнованно.
— Я сейчас уйду. — Он было побежал и вдруг очутился не в лесу, а на длинном, поросшем травой склоне. Внизу были огни, хижины, а здесь, на лесной опушке, — большое, оштукатуренное здание… Казармы? Там солдаты? Он сказал: — Если меня уже увидели, я сдамся. Даю тебе слово, из-за меня никто не пострадает.
— Отец…
Голова у него разламывалась от боли; он оступился и, чтобы не упасть, оперся рукой о стену. Во всем его теле была безмерная усталость. Он спросил:
— Это казармы?
— Отец… — недоумевающе, тревожно сказал голос. — Это наша церковь.
— Церковь? — Священник недоверчиво провел руками по стене, точно слепой, отыскивающий знакомый дом, но усталость ничего не давала ему почувствовать. Он услышал, как человек с ружьем бормочет где-то рядом:
— Такая честь, отец. Надо ударить в колокол… — И вдруг опустился на мокрую от дождя траву, откинул голову к белой стене и уснул, прижавшись лопатками к родимому дому.
Сон его был полон веселых, радостных звуков.

 

Назад: 3
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ