I
Года через два после воли , за обедней в день преображения господня , прихожане церкви Николы на Тычке заметили «чужого», — ходил он в тесноте людей, невежливо поталкивая их, и ставил богатые свечи пред иконами, наиболее чтимыми в городе Дрёмове. Мужчина могучий, с большою, колечками, бородой, сильно тронутой проседью, в плотной шапке черноватых, по-цыгански курчавых волос, носище крупный, из-под бугристых, густых бровей дерзко смотрят серые, с голубинкой, глаза, и было отмечено, что когда он опускал руки, широкие ладони его касались колен.
Ко кресту он подошёл в ряду именитых горожан; это особенно не понравилось им, и, когда обедня отошла, виднейшие люди Дрёмова остановились на паперти поделиться мыслями о чужом человеке. Одни говорили — прасол , другие — бурмистр , а городской староста Евсей Баймаков, миролюбивый человек плохого здоровья, но хорошего сердца, сказал, тихонько покашливая:
— Уповательно — из дворовых людей, егерь или что другое по части барских забав.
А суконщик Помялов, по прозвищу Вдовый Таракан, суетливый сластолюбец, любитель злых слов, человек рябой, и безобразный, недоброжелательно выговорил:
— Видали, — лапы-те у него каковы длинны? Вон как идёт, будто это для него на всех колокольнях звонят.
Широкоплечий, носатый человек шагал вдоль улицы твёрдо, как по своей земле; одет в синюю поддёвку добротного сукна, в хорошие юфтовые сапоги, руки сунул в карманы, локти плотно прижал к бокам. Поручив просвирне Ерданской узнать подробно, кто этот человек, горожане разошлись, под звон колоколов, к пирогам, приглашённые Помяловым на вечерний чай в малинник к нему.
После обеда другие дрёмовцы видели неведомого человека за рекою, на «Коровьем языке», на мысу, земле князей Ратских; ходил человек в кустах тальника, меряя песчаный мыс ровными, широкими шагами, глядел из-под ладони на город, на Оку и на петлисто запутанный приток её, болотистую речку Ватаракшу . В Дрёмове живут люди осторожные, никто из них не решился крикнуть ему, спросить: кто таков и что делает? Но всё-таки послали будочника Машку Ступу, городского шута и пьяницу; бесстыдно, при всех людях и не стесняясь женщин, Ступа снял казённые штаны, а измятый кивер оставил на голове, перешёл илистую Ватаракшу вброд, надул свой пьяный животище, смешным, гусиным шагом подошёл к чужому и, для храбрости, нарочито громко спросил:
— Кто таков?
Не слышно было, как ответил ему чужой, но Ступа тотчас же возвратился к своим людям и рассказал:
— Спросил он меня: что ж ты это какой безобразный? Глазищи у него злые, похож на разбойника.
Вечером, в малиннике Помялова, просвирня Ерданская, зобатая женщина, знаменитая гадалка и мудрица, вытаращив страшные глаза, доложила лучшим людям:
— Зовут — Илья, прозвище — Артамонов, сказал, что хочет жить у нас для своего дела, а какое дело — не допыталась я. Приехал по дороге из Воргорода, тою же дорогой и отбыл в три часа — в четвёртом.
Так ничего особенного и не узнали об этом человеке, и было это неприятно, как будто кто-то постучал ночью в окно и скрылся, без слов предупредив о грядущей беде.
Прошло недели три, и уже почти затянуло рубец в памяти горожан, вдруг этот Артамонов явился сам-четвёрт прямо к Баймакову и сказал, как топором рубя:
— Вот тебе, Евсей Митрич, новые жители под твою умную руку. Пожалуй, помоги мне укрепиться около тебя на хорошую жизнь.
Дельно и кратко рассказал, что он человек князей Ратских из курской их вотчины на реке Рати; был у князя Георгия приказчиком, а, по воле, отошёл от него, награждён хорошо и решил своё дело ставить: фабрику полотна. Вдов, детей зовут: старшего — Пётр, горбатого — Никита, а третий — Олёшка, племянник, но — усыновлён им, Ильёй.
— Лён мужики наши мало сеют, — раздумчиво заметил Баймаков.
— Заставим сеять больше.
Голос Артамонова был густ и груб, говорил он, точно в большой барабан бил, а Баймаков всю свою жизнь ходил по земле осторожно, говорил тихо, как будто боясь разбудить кого-то страшного. Мигая ласковыми глазами печального сиреневого цвета, он смотрел на ребят Артамонова, каменно стоявших у двери; все они были очень разные: старший — похож на отца, широкогрудый, брови срослись, глаза маленькие, медвежьи, у Никиты глаза девичьи, большие и синие, как его рубаха, Алексей — кудрявый, румяный красавец, белокож, смотрит прямо и весело.
— В солдаты одного? — спросил Баймаков.
— Нет, мне дети самому нужны; квитанцию имею.
И, махнув на детей рукою, Артамонов приказал:
— Выдьте вон.
А когда они тихо, гуськом один за другим и соблюдая старшинство, вышли, он, положив на колено Баймакова тяжёлую ладонь, сказал:
— Евсей Митрич, я заодно и сватом к тебе: отдай дочь за старшего моего.
Баймаков даже испугался, привскочил на скамье, замахал руками.
— Что ты, бог с тобой! Я тебя впервые вижу, кто ты есть — не знаю, а ты — эко! Дочь у меня одна, замуж ей рано, да ты и не видал её, не знаешь — какова… Что ты?
Но Артамонов, усмехаясь в курчавую бороду, сказал:
— Про меня — спроси исправника, он князю моему довольно обязан, и ему князем писано, чтоб чинить мне помощь во всех делах. Худого — не услышишь, вот те порука — святые иконы. Дочь твою я знаю, я тут, у тебя в городе, всё знаю, четыре раза неприметно был, всё выспросил. Старший мой тоже здесь бывал и дочь твою видел — не беспокойся!
Чувствуя себя так, точно на него медведь навалился, Баймаков попросил гостя:
— Ты погоди…
— Недолго — могу, а долго годить — года не годятся, — строго сказал напористый человек и крикнул в окно, на двор:
— Идите, кланяйтесь хозяину.
Когда они, простясь, ушли, Баймаков, испуганно глядя на иконы, трижды перекрестился, прошептал:
— Господи — помилуй! Что за люди? Сохрани от беды.
Он поплёлся, пристукивая палкой, в сад, где, под липой, жена и дочь варили варенье. Дородная, красивая жена спросила:
— Какие это молодцы на дворе стояли, Митрич?
— Неизвестно. А где Наталья?
— За сахаром пошла в кладовку.
— За сахаром, — сумрачно повторил Баймаков, опускаясь на дерновую скамью. — Сахар. Нет, это правду говорят: от воли — большое беспокойство будет людям.
Присмотревшись к нему, жена спросила тревожно:
— Ты — что? Опять неможется?
— Душа у меня взныла. Думается — человек этот пришёл сменить меня на земле.
Жена начала утешать его.
— Полно-ко! Мало ли теперь людей из деревень в город идёт.
— То-то и есть, что идут. Я тебе покамест ничего не скажу, дай — подумаю…
Через пятеро суток Баймаков слёг в постель, а через двенадцать — умер, и его смерть положила ещё более густую тень на Артамонова с детьми. За время болезни старосты Артамонов дважды приходил к нему, они долго беседовали один на один; во второй раз Баймаков позвал жену и, устало сложив руки на груди, сказал:
— Вот — с ней говори, а я уж, видно, в земных делах не участник. Дайте — отдохну.
— Пойдём-ка со мной, Ульяна Ивановна, — приказал Артамонов и, не глядя, идёт ли хозяйка за ним, вышел из комнаты.
— Иди, Ульяна; уповательно — это судьба, — тихо посоветовал староста жене, видя, что она не решается следовать за гостем. Она была женщина умная, с характером, не подумав — ничего не делала, а тут вышло как-то так, что через час времени она, возвратясь к мужу, сказала, смахивая слёзы движением длинных, красивых ресниц:
— Что ж, Митрич, видно, и впрямь — судьба; благослови дочь-то.
Вечером она подвела к постели мужа пышно одетую дочь, Артамонов толкнул сына, парень с девушкой, не глядя друг на друга, взялись за руки, опустились на колени, склонив головы, а Баймаков, задыхаясь, накрыл их древней, отеческой иконой в жемчугах.
— Во имя отца и сына… Господи, не оставь милостью чадо моё единое!
И строго сказал Артамонову:
— Помни, — на тебе ответ богу за дочь мою!
Тот поклонился ему, коснувшись рукою пола.
— Знаю.
И, не сказав ни слова ласки будущей снохе, почти не глядя на неё и сына, мотнул головою к двери:
— Идите.
А когда благословленные ушли, он присел на постель больного, твёрдо говоря:
— Будь покоен, всё пойдёт, как надо. Я — тридцать семь лет безнаказанно служил князьям моим, а человек — не бог, человек — не милостив, угодить ему трудно. И тебе, сватья Ульяна, хорошо будет, станешь вместо матери парням моим, а им приказано будет уважать тебя.
Баймаков слушал, молча глядя в угол, на иконы, и плакал, Ульяна тоже всхлипывала, а этот человек говорил с досадой:
— Эх, Евсей Митрич, рано ты отходишь, не сберёг себя. Мне бы ты вот как нужен, позарез!
Он шаркнул рукою поперёк бороды, вздохнул шумно.
— Знаю я дела твои: честен ты и умён достаточно, пожить бы тебе со мной годов пяток, заворотили бы мы дела, — ну — воля божья!
Ульяна жалобно крикнула:
— Что ты, ворон, каркаешь, что ты нас пугаешь? Может, ещё…
Но Артамонов встал и поклонился в пояс Баймакову, как мёртвому:
— Спасибо за доверие. Прощайте, мне надо на Оку, там барка с хозяйством пришла.
Когда он ушёл, Баймакова обиженно завыла:
— Облом деревенский, наречённой сыну невесте словечка ласкового не нашёл сказать!
Муж остановил её:
— Не ной, не тревожь меня.
И сказал, подумав:
— Ты — держись его: этот человек, уповательно, лучше наших.
Баймакова почётно хоронил весь город, духовенство всех пяти церквей. Артамоновы шли за гробом вслед за женой и дочерью усопшего; это не понравилось горожанам; горбун Никита, шагавший сзади своих, слышал, как в толпе ворчали:
— Неизвестно кто, а сразу на первое место лезет.
Вращая круглыми глазами цвета дубовых жёлудей, Помялов нашептывал:
— И Евсей, покойник, и Ульяна — люди осторожные, зря они ничего не делали, стало быть, тут есть тайность, стало быть, соблазнил их чем-то коршун этот, иначе они с ним разве породнились бы?
— Да-а, тёмное дело.
— Я и говорю — тёмное. Наверно — фальшивые деньги. А ведь каким будто праведником жил Баймаков-то, а?
Никита слушал, склоня голову, и выгибал горб, как бы ожидая удара. День был ветреный, ветер дул вслед толпе, и пыль, поднятая сотнями ног, дымным облаком неслась вслед за людьми, густо припудривая намасленные волосы обнажённых голов. Кто-то сказал:
— Гляди, как Артамонова нашей пылью наперчило, — посерел, цыган…
На десятый день после похорон мужа Ульяна Баймакова с дочерью ушла в монастырь, а дом свой сдала Артамонову. Его и детей точно вихрем крутило, с утра до вечера они мелькали у всех на глазах, быстро шагая по всем улицам, торопливо крестясь на церкви; отец был шумен и неистов, старший сын угрюм, молчалив и, видимо, робок или застенчив, красавец Олёшка — задорен с парнями и дерзко подмигивал девицам, а Никита с восходом солнца уносил острый горб свой за реку, на «Коровий язык», куда грачами слетелись плотники, каменщики, возводя там длинную кирпичную казарму и в стороне от неё, под Окою, двухэтажный большой дом из двенадцативершковых брёвен, — дом, похожий на тюрьму. Вечерами жители Дрёмова, собравшись на берегу Ватаракши, грызли семена тыквы и подсолнуха, слушали храп и визг пил, шарканье рубанков, садкое тяпанье острых топоров и насмешливо вспоминали о бесплодности построения Вавилонской башни, а Помялов утешительно предвещал чужим людям всякие несчастия:
— Весною вода подтопит безобразные постройки эти. И — пожар может быть: плотники курят табак, а везде — стружка.
Чахоточный поп Василии вторил ему:
— На песце строят.
— Нагонят фабричных — пьянство начнётся, воровство, распутство.
Огромный, налитый жиром, раздутый во все стороны мельник и трактирщик Лука Барский хриплым басом утешал:
— Людей больше — кормиться легче. Ничего, пускай работают люди.
Очень смешил горожан Никита Артамонов; он вырубил и выкорчевал на большом квадрате кусты тальника, целые дни черпал жирный ил Ватаракши, резал торф на болоте и, подняв горб к небу, возил торф тачкой, раскладывая по песку чёрными кучками.
— Огород затевает, — догадались горожане. — Экой дурак! Разве песок удобришь?
На закате солнца, когда Артамоновы гуськом, отец впереди, переходили вброд через реку и на зеленоватую воду её ложились их тени, Помялов указывал:
— Глядите, глядите, — стень-то какая у горбатого!
И все видели, что тень Никиты, который шёл третьим, необычно трепетна и будто тяжелее длинных теней братьев его. Как-то после обильного дождя вода в реке поднялась, и горбун, запнувшись за водоросли или оступясь в яму, скрылся под водою. Все зрители на берегу отрадно захохотали, только Ольгушка Орлова, тринадцатилетняя дочь пьяницы часовщика, крикнула жалобно:
— Ой, ой — утонет!
Ей дали подзатыльник.
— Не ори зря.
Алексей, идя последним, нырнул, схватил брата, поставил на ноги, а когда они, оба мокрые, выпачканные илом, поднялись на берег, Алексей пошёл прямо на жителей, так что они расступились пред ним, и кто-то боязливо сказал:
— Ишь ты, зверёныш…
— Не любят нас, — заметил Пётр; отец, на ходу, взглянул в лицо ему:
— Дай срок — полюбят.
И обругал Никиту:
— Ты, чучело! Гляди под ноги, не смеши народ. Нам не на смех жить, барабан!
Жили Артамоновы ни с кем не знакомясь, хозяйство их вела толстая старуха, вся в чёрном, она повязывала голову чёрным платком так, что, концы его торчали рогами, говорила каким-то мятым языком, мало и непонятно, точно не русская; от неё ничего нельзя было узнать об Артамоновых.
— Монахами притворяются, разбойники…
Дознано было, что отец и старший сын часто ездят по окрестным деревням, подговаривая мужиков сеять лён. В одну из таких поездок на Илью Артамонова напали беглые солдаты, он убил одного из них кистенём, двухфунтовой гирей, привязанной к сыромятному ремню, другому проломил голову, третий убежал. Исправник похвалил Артамонова за это, а молодой священник бедного Ильинского прихода наложил эпитимью за убийство — сорок ночей простоять в церкви на молитве.
Осенними вечерами Никита читал отцу и братьям жития святых, поучения отцов церкви, но отец часто перебивал его:
— Высока премудрость эта, не досягнуть её нашему разуму. Мы — люди чернорабочие, не нам об этом думать, мы на простое дело родились. Покойник князь Юрий семь тысяч книг перечитал и до того в мысли эти углубился, что и веру в бога потерял. Все земли объездил, у всех королей принят был — знаменитый человек! А построил суконную фабрику — не пошло дело. И — что ни затевал, не мог оправдать себя. Так всю жизнь и прожил на крестьянском хлебе.
Говоря, он произносил слова чётко, задумывался, прислушиваясь к ним, и снова поучал детей:
— Вам жить- трудно будет, вы сами себе закон и защита. Я вот жил не своей волей, а — как велено. И вижу: не так надо, а поправить не могу, дело не моё, господское. Не только сделать по-своему боялся, а даже и думать не смел, как бы свой разум не спутать с господским. Слышишь, Пётр?
— Слышу.
— То-то. Понимай. Живёт человек, а будто нет его. Конечно, и ответа меньше, не сам ходишь, тобой правят. Без ответа жить легче, да — толку мало.
Иногда он говорил час и два, всё спрашивая: слушают ли дети? Сидит на печи, свеся ноги, разбирая пальцами колечки бороды, и не торопясь куёт звено за звеном цепи слов. В большой, чистой кухне тёплая темнота, за окном посвистывает вьюга, шёлково гладит стекло, или трещит в синем холоде мороз. Пётр, сидя у стола перед сальной свечою, шуршит бумагами, негромко щёлкает косточками счёт, Алексей помогает ему, Никита искусно плетёт корзины из прутьев.
— Вот — воля нам дана царём-государем. Это надо понять: в каком расчёте воля? Без расчёта и овцу из хлева не выпустишь, а тут — весь народ, тысячи тысяч, выпущен. Это значит: понял государь — с господ немного возьмёшь, они сами всё проживают. Георгий, князь, ещё до воли, сам догадался, говорил мне: подневольная работа — невыгодна. Вот и оказано нам доверие для свободной работы. Теперь и солдат не двадцать пять лет ружье таскать будет, а — иди-ка, работай! Теперь всяк должен показать себя, к чему годен. Дворянству — конец подписан, теперь вы сами дворяне, — слышите?
Ульяна Баймакова прожила в монастыре почти три месяца, а когда вернулась домой, Артамонов на другой же день спросил её:
— Скоро свадьбу состроим?
Она возмутилась, сердито сверкнув глазами.
— Что ты, опомнись! Полугода не прошло со смерти отца, а ты… Али греха не знаешь?
Но Артамонов строго остановил её:
— Греха я тут, сватья, не вижу. То ли ещё господа делают, а бог терпит. У меня — нужда: Петру хозяйка требуется.
Потом он спросил: сколько у неё денег? Она ответила:
— Больше пятисот не дам за дочерью!
— Дашь и больше, — уверенно и равнодушно сказал большой мужик, в упор глядя на неё. Они сидели за столом друг против друга, Артамонов — облокотясь, запустив пальцы обеих рук в густую шерсть бороды, женщина, нахмурив брови, опасливо выпрямилась. Ей было далеко за тридцать, но она казалась значительно моложе, на её сытом, румяном лице строго светились сероватые умные глаза. Артамонов встал, выпрямился.
— Красивая ты, Ульяна Ивановна.
— Ещё чего скажешь? — сердито и насмешливо спросила она.
— Ничего не скажу.
Он ушёл неохотно, тяжко шаркая ногами, а Баймакова, глядя вслед ему и, кстати, скользнув глазами по льду зеркала, шепнула с досадой:
— Бес бородатый. Ввязался…
Чувствуя себя в опасности пред этим человеком, она пошла наверх к дочери, но Натальи не оказалось там; взглянув в окно, она увидала дочь на дворе у ворот, рядом с нею стоял Пётр. Баймакова быстро сбежала по лестнице и, стоя на крыльце, крикнула:
— Наталья — домой!
Пётр поклонился ей.
— Не порядок это, молодец хороший, без матери беседовать с девицей, чтобы впредь не было этого!
— Она мне наречённая, — напомнил Пётр.
— Всё едино; у нас свои обычаи, — сказала Баймакова, но спросила себя:
«Что это я рассердилась? Молодым, да не миловаться. Нехорошо как. Будто позавидовала дочери».
В комнате она больно дёрнула дочь за косу, всё-таки запретив ей говорить с женихом с глаза на глаз.
— Хоть он и благословенный тебе, да ещё — либо дождик, либо снег, либо — будет, либо — нет, — сурово сказала она.
Тёмная тревога мутила её мысли; через несколько дней она пошла к Ерданской погадать о будущем, — к знахарке, зобатой, толстой, похожей на колокол, все женщины города сносили свои грехи, страхи и огорчения.
— Тут гадать не о чем, — сказала Ерданская, — я тебе, душа, прямо скажу: ты за этого человека держись. У меня не зря глаза на лоб лезут, — я людей знаю, я их проникаю, как мою колоду карт. Ты гляди, как он удачлив, все дела у него шаром катятся, наши-то мужики только злые слюни пускают от зависти к нему. Нет, душа, ты его не бойся, он не лисой живёт, а медведем.
— То-то что медведем, — согласилась вдова и, вздохнув, рассказала гадалке:
— Боюсь; с первого раза, когда он посватал дочь, — испугалась. Вдруг, как будто из тучи упал никому неведомый и в родню полез. Разве эдак-то бывает? Помню, говорит он, а я гляжу в наглые глазищи его и на все слова дакаю, со всем соглашаюсь, словно он меня за горло взял.
— Это значит: верит он силе своей, — объяснила премудрая просвирня.
Но всё это не успокоило Баймакову, хотя знахарка, провожая её из своей тёмной комнаты, насыщенной душным запахом лекарственных трав, сказала на прощанье:
— Помни: дураки только в сказках удачливы…
Подозрительно громко хвалила она Артамонова, так громко и много, что казалась подкупленной. А вот большая, тёмная и сухая, как солёный судак, Матрёна Барская говорила иное:
— Весь город стоном стонет, Ульяна, про тебя; как это не боишься ты этих пришлых? Ой, гляди! Недаром один парень горбат, не за мал грех родителей уродом родился…
Трудно было вдове Баймаковой, и всё чаще она поколачивала дочь, сама чувствуя, что без причины злится на неё. Она старалась как можно реже видеть постояльцев, а люди эти всё чаще становились против неё, затемняя жизнь тревогой.
Незаметно подкралась зима, сразу обрушилась на город гулкими метелями, крепкими морозами, завалила улицы и дома сахарными холмами снега, надела ватные шапки на скворешни и главы церквей, заковала белым железом реки и ржавую воду болот; на льду Оки начались кулачные бои горожан с мужиками окрестных деревень. Алексей каждый праздник выходил на бой и каждый раз возвращался домой злым и битым.
Что, Олёша? — спрашивал Артамонов. — Видно, здесь бойцы ловчее наших?
Растирая кровоподтёки медной монетой или кусками льда, Алексей угрюмо отмалчивался, поблескивая ястребиными глазами, но Пётр однажды сказал:
— Алексей дерётся лихо, это его свои, городские, бьют.
Илья Артамонов, положив кулак на стол, спросил:
— За что?
— Не любят.
— Его?
— Всех нас, заедино.
Отец ударил кулаком по столу, так что свеча, выскочив из подсвечника, погасла; в темноте раздалось рычание:
— Что ты мне, словно девка, всё про любовь говоришь? Чтоб не слыхал я этих слов!
Зажигая свечу, Никита тихо сказал:
— Не надо бы Олёше ходить на бои.
— Это — чтобы люди смеялись: испугался Артамонов! Ты — молчи, пономарь! Сморчок.
Изругав всех, Илья через несколько дней, за ужином, сказал ворчливо-ласково:
— Вам бы, ребята, на медведей сходить, забава хорошая! Я хаживал с князь Георгием в рязанские леса, на рогатину брали хозяев, интересно!
Воодушевясь, он рассказал несколько случаев удачной охоты и через неделю пошёл с Пётром и Алексеем в лес, убил матёрого медведя, старика. Потом пошли одни братья и подняли матку, она оборвала Алексею полушубок, оцарапала бедро, братья всё-таки одолели её и принесли в город пару медвежат, оставив убитого зверя в лесу, волкам на ужин.
— Ну, как твои Артамоновы живут? — спрашивали Баймакову горожане.
— Ничего, хорошо.
— Зимой свинья смирна, — заметил Помялов.
Вдова, не веря себе, начала чувствовать, что с некоторой поры враждебное отношение к Артамоновым обижает её, неприязнь к ним окутывает и её холодом. Она видела, что Артамоновы живут трезво, дружно, упрямо делают своё дело и ничего худого не приметно за ними. Зорко следя за дочерью и Пётром, она убедилась, что молчаливый, коренастый парень ведёт себя не по возрасту серьёзно, не старается притиснуть Наталью в тёмном углу, щекотать её и шептать на ухо зазорные слова, как это делают городские женихи. Её несколько тревожило непонятное, сухое, но бережное и даже как будто ревнивое отношение Пётра к дочери.
«Не ласков будет муженёк».
Но однажды, спускаясь с лестницы, она услыхала внизу, в сенях, голос дочери:
— Опять на медведя пойдёте?
— Собираемся. А что?
— Опасно, Алёшу-то задел зверь.
— Сам виноват — не горячись. Значит — думаете обо мне?
— Я про вас ничего не сказала.
«Ишь ты, шельма, — подумала мать, улыбаясь и вздохнув. — А он — простак».
Илья Артамонов всё настойчивее говорил ей:
— Поторопись со свадьбой, а то они сами поторопятся.
Она видела, что надо торопиться, девушка плохо спала по ночам и не могла скрыть, что её томит телесная тоска. На пасху она снова увезла её в монастырь, а через месяц, воротясь домой, увидала, что запущенный сад её хорошо прибран, дорожки выполоты, лишаи с деревьев сняты, ягодник подрезан и подвязан; и всё было сделано опытной рукою. Спускаясь по дорожке к реке, она заметила Никиту, — горбун чинил плетень, подмытый весенней водою. Из-под холщовой, длинной, ниже колен, рубахи жалобно торчали кости горба, почти скрывая большую голову, в прямых, светлых волосах; чтоб волосы не падали на лицо, Никита повязал их веткой берёзы. Серый среди сочно-зелёной листвы, он был похож на старичка-отшельника, самозабвенно увлечённого работой; взмахивая серебряным на солнце топором, он ловко затёсывал кол и тихонько напевал, тонким голосом девушки, что-то церковное. За плетнём зеленовато блестела шёлковая вода, золотые отблески солнца карасями играли в ней.
— Бог в помощь, — неожиданно для себя умилённо сказала женщина; блеснув на неё мягким светом синих глаз, Никита ласково отозвался:
— Спаси бог.
— Это ты сад убрал?
— Я.
— Хорошо убрал. Любишь сады?
Стоя на коленях, он кратко рассказал, что с девяти лет был отдан князем барином в ученики садовнику, а теперь ему девятнадцать лет.
«Горбат, а будто не злой», — подумала женщина.
Вечером, когда она с дочерью пила чай у себя наверху, Никита встал в двери с пучком цветов в руке и с улыбкой на желтоватом, некрасивом и невесёлом лице.
— Извольте принять букет.
— Зачем это? — удивилась Баймакова, подозрительно рассматривая красиво подобранные цветы и травы. Никита объяснил ей, что у господ своих он обязан был каждое утро приносить цветы княгине.
— Вот как, — сказала Баймакова и, немножко зарумянившись, гордо подняла голову: — Али я похожа на княгиню? Она, поди-ка, красавица?
— Так ведь и вы тоже.
Ещё более покраснев, Баймакова подумала: «Не отец ли научил его?»
— Ну, спасибо за почёт, — сказала она, но к чаю не пригласила Никиту, а когда он ушёл, подумала вслух:
— Хороши глаза у него; не отцовы, а материны, должно быть.
И вздохнула.
— Видно — судьба нам с ними жить.
Она не очень уговаривала Артамонова подождать со свадьбой до осени, когда исполнится год со дня смерти мужа её, но решительно заявила свату:
— Только ты, сударь, Илья Васильевич, отступись от этого дела, дай мне устроить всё по-нашему, по-хорошему, по-старинному. Это и тебе выгодно, сразу войдёшь во все лучшие наши люди, на виду встанешь.
— Ну, — горделиво замычал Артамонов, — меня и без этого издали видно.
Обиженная его заносчивостью, она сказала:
— Тебя здесь не любят.
— Ну, бояться станут.
И, ухмыляясь, пожав плечами:
— Вот и Пётр тоже все про любовь поёт. Чудаки вы…
— Да и на меня нелюбовь эта заметно падает.
— Ты, сватья, не беспокойся!
Артамонов поднял длинную лапу, докрасна сжав пальцы в кулак.
— Я людей обламывать умею, вокруг меня недолго попрыгаешь. Я обойдусь и без любови…
Женщина промолчала, думая с жуткой тревогой:
«Экой зверь».
И вот уютный дом её наполнен подругами дочери, девицами лучших семей города; все они пышно одеты в старинные парчовые сарафаны, с белыми пузырями рукавов из кисеи и тонкого полотна, с проймами и мордовским шитьём шелками, в кружевах у запястий, в козловых и сафьяновых башмаках, с лентами в длинных девичьих косах. Невеста, задыхаясь в тяжёлом, серебряной парчи, сарафане с вызолоченными ажурными пуговицами от ворота до подола, — в шушуне золотой парчи на плечах, в белых и голубых лентах; она сидит, как ледяная, в переднем углу и, отирая кружевным платком потное лицо, звучно «стиховодит»:
По лугам, по зелёны-им,
По цветам, по лазоревым,
Разлилася вода вешняя,
Студёна вода, ой, мутная…
Подруги голосно и дружно подхватывают замирающий стон девичьей жалобы:
Посылают меня, девицу,
Посылают меня по воду,
Меня босу, необутую,
Ой, нагую, неодетую…
Невидимый в толпе девиц, хохочет и кричит Алексей:
— Это — смешная песня! Засовали девицу в парчу, как индюшку в жестяное ведро, а — кричите: нага, неодета!
Близко к невесте сидит Никита, новая синяя поддёвка уродливо и смешно взъехала с горба на затылок, его синие глаза широко раскрыты и смотрят на Наталью так странно, как будто он боится, что девушка сейчас растает, исчезнет. В двери стоит, заполняя всю её, Матрёна Барская и, ворочая глазами, гудит глубоким басом:
— Не жалобно поёте, девицы.
Шагнув широким шагом лошади, она строго внушает, как надо петь по старине, с каким трепетом надо готовиться к венцу.
— Сказано: «за мужем — как за каменной стеной», так вы знайте: крепка стена — не проломишь, высока — не перескочишь.
Но девицы плохо слушают её, в комнате тесно, жарко, толкая старуху, они бегут во двор, в сад; среди них, как пчела в цветах, Алексей в шёлковой золотистой рубахе, в плисовых шароварах, шумный и весёлый, точно пьян.
Обиженно надув толстые губы, выпучив глаза, высоко приподняв спереди подол штофной юбки, Барская, тучей густого дыма, поднимается наверх, к Ульяне, и пророчески говорит:
— Весела дочь у тебя, не по правилу это, не по обычаю. Весёлому началу — плохой конец!
Баймакова озабоченно роется в большом, кованом сундуке, стоя на коленях пред ним; вокруг неё на полу, на постели разбросаны, как в ярмарочной лавке, куски штофа, канауса , московского кумача, кашмировые шали, ленты, вышитые полотенца, широкий луч солнца лежит на ярких тканях, и они разноцветно горят, точно облако на вечерней заре.
— Непорядок это — жить жениху до венца в невестином доме, надо было выехать Артамоновым…
— Говорила бы раньше, поздно теперь говорить об этом, — ворчит Ульяна, наклоняясь над сундуком, чтобы спрятать огорчённое лицо, и слышит басовитый голос:
— Про тебя был слух, что ты — умная, вот я и молчала. Думала — сама догадаешься. Мне что? Мне — была бы правда сказана, люди не примут, господь зачтёт.
Барская стоит, как монумент, держа голову неподвижно, точно чашу, до краёв полную мудрости; не дождавшись ответа, она вылезает за дверь, а Ульяна, стоя на коленях в цветном пожаре тканей, шепчет в тоске и страхе:
— Господи — помоги! Не лиши разума.
Снова шорох у двери, она поспешно сунула голову в сундук, чтобы скрыть слёзы, Никита в двери:
— Наталья Евсевна послала узнать, не надо ли вам помощи в чём-нибудь.
— Спасибо, милый…
— На кухне Ольгушка Орлова патокой облилась.
— Да — что ты? Умненькая девчоночка, — вот бы тебе невеста…
— Кто пойдёт за меня…
А в саду под липой, за круглым столом, сидят, пьют брагу Илья Артамонов, Гаврила Барский, крёстный отец невесты, Помялов и кожевник Житейкин, человек с пустыми глазами, тележник Воропонов; прислонясь к стволу липы, стоит Пётр, тёмные волосы его обильно смазаны маслом и голова кажется железной, он почтительно слушает беседу старших.
— Обычаи у вас другие, — задумчиво говорит отец, а Помялов хвастается:
— Мы жа тут коренной народ. Велика Русь!
— И мы — не пристяжные.
— Обычаи у нас древние…
— Мордвы много, чуваш…
С визгом и смехом, толкаясь, сбежали в сад девицы и, окружив стол ярким венком сарафанов, запели величанье:
Ой, свату великому,
Да Илье-то бы Васильевичу,
На ступень ступить — нога сломить,
На другу ступить — друга сломить,
А на третью — голова свернуть.
— Вот так честят! — удивлённо вскричал Артамонов, обращаясь к сыну, — Пётр осторожно усмехнулся, поглядывая на девиц и дёргая себя за ухо.
— А ты — слушай! — советует Барский и хохочет.
Того мало свату нашему
Да похитчику девичьему…
— Ещё мало? — возбуждаясь, кричит Артамонов, видимо, смущённый, постукивая пальцами по столу. А девицы яростно поют:
С хором бы тя о́ борону,
Да с горы бы тя о́ каменье,
Чтобы ты нас не обманывал,
Не хвалил бы, не нахваливал
Чужедальние стороны,
Нелюдимые слободы, —
Они горем насеяны,
Да слезами поливаны…
— Вот оно к чему! — обиженно вскричал Артамонов. — Ну, я, девицы, не во гнев вам, свою-то сторону всё-таки похвалю: у нас обычаи помягче, народ поприветливее. У нас даже поговорка сложена: «Свапа да Усожа — в Сейм текут; слава тебе, боже, — не в Оку!»
— Ты — погоди, ты ещё не знаешь нас, — не то хвастаясь, не то угрожая, сказал Барский. — Ну, одари девиц!
— Сколько ж им дать?
— Сколько душе не жалко.
Но когда Артамонов дал девицам два серебряных рубля, Помялов сердито сказал:
— Широко даёшь, бахвалишься!
— Ну и трудно угодить на вас! — тоже гневно крикнул Илья, Барский оглушительно захохотал, а Житейкин рассыпал в воздухе смешок, мелкий и острый.
Девичник кончился на рассвете, гости разошлись, почти все в доме заснули, Артамонов сидел в саду с Петром и Никитой, гладил бороду и говорил негромко, оглядывая сад, щупая глазами розоватые облака:
— Народ — терпкий. Нелюбезный народ. Уж ты, Петруха, исполняй всё, что тёща посоветует, хоть и бабьи пустяки это, а — надо! Алексей пошёл девок провожать? Девкам он — приятен, а парням — нет. Злобно смотрит на него сынишка Барского… н-да! Ты, Никита, поласковее будь, ты это умеешь. Послужи отцу замазкой, где я трещину сделаю, ты — заткни.
Заглянув одним глазом в большой деревянный жбан, он продолжал угрюмо:
— Всё вылакали; пьют, как лошади. Что думаешь, Пётр?
Перебирая в руках шёлковый пояс, подарок невесты, сын тихо сказал:
— В деревне — проще, спокойнее жить.
— Ну… Чего проще, коли день проспал…
— Тянут они со свадьбой.
— Потерпи.
И вот наступил для Петра большой, трудный день. Пётр сидит в переднем углу горницы, зная, что брови его сурово сдвинуты, нахмурены, чувствуя, что это нехорошо, не красит его в глазах невесты, но развести бровей не может, очи точно крепкой ниткой сшиты. Исподлобья поглядывая на гостей, он встряхивает волосами, хмель сыплется на стол и на фату Натальи, она тоже понурилась, устало прикрыв глаза, очень бледная, испугана, как дитя, и дрожит от стыда.
— Горько! — в двадцатый раз ревут красные, волосатые рожи с оскаленными зубами.
Пётр поворачивается, как волк, не сгибая шеи, приподнимает фату и сухими губами, носом тычется в щёку, чувствуя атласный холод её кожи, пугливую дрожь плеча; ему жалко Наталью и тоже стыдно, а тесное кольцо подвыпивших людей орёт:
— Не умеет парень!
— В губы цель!
— Эх, я бы вот поцеловал…
Пьяный женский голос визжит:
— Я те поцелую!
— Горько! — рычит Барский.
Сцепив зубы, Пётр прикладывается к влажным губам девушки, они дрожат, и вся она, белая, как будто тает, подобно облаку на солнце. Они оба голодны, им со вчерашнего дня не давали есть. От волнения, едких запахов хмельного и двух стаканов шипучего цимлянского вина Пётр чувствует себя пьяным и боится, как бы молодая не заметила этого. Все вокруг зыблется, то сливаясь в пёструю кучу, то расплываясь во все стороны красными пузырями неприятных рож. Сын умоляюще и сердито смотрит на отца, Илья Артамонов встрёпанный, пламенный, кричит, глядя в румяное лицо Баймаковой:
— Сватья, чокнемся медком! Мёд у тебя — в хозяйку сладок…
Она протягивает круглую, белую руку, сверкает на солнце золотой браслет с цветными камнями, на высокой груди переливается струя жемчуга. Она тоже выпила, в её серых глазах томная улыбка, приоткрытые губы соблазнительно шевелятся, чокнувшись, она пьёт и кланяется свату, а он, встряхивая косматой башкой, восхищенно орёт:
— Эка повадка у тебя, сватья! Княжья повадка, убей меня бог!
Пётр смутно понимает, что отец неладно держит себя; в пьяном рёве гостей он чутко схватывает ехидные возгласы Помялова, басовитые упрёки Барской, тонкий смешок Житейкина.
«Не свадьба, а — суд», — думает он и слышит:
— Глядите, как он, бес, смотрит на Ульяну-то, ой-ой!
— Быть ещё свадьбе, только — без попов…
Эти слова на минуту влипают в уши ему, но он тотчас забывает их, когда колено или локоть Натальи, коснувшись его, вызовет во всём его теле тревожное томленье. Он старается не смотреть на неё, держит голову неподвижно, а с глазами сладить не может, они упрямо косятся в её сторону.
— Скоро ли конец этому? — шепчет он, Наталья так же отвечает:
— Не знаю.
— Стыдно…
— Да, — слышит он и рад, что молодая чувствует одинаково с ним.
Алексей — с девицами, они пируют в саду; Никита сидит рядом с длинным попом, у попа мокрая борода и жёлтые, медные глаза на рябом лице. Со двора и с улицы в открытые окна смотрят горожане, десятки голов шевелятся в синем воздухе, поминутно сменяясь одна другою; открытые рты шепчут, шипят, кричат; окна кажутся мешками, из которых эти шумные головы сейчас покатятся в комнату, как арбузы. Никита особенно отметил лицо землекопа Тихона Вялова, скуластое, в рыжеватой густой шерсти и в красных пятнах. Бесцветные на первый взгляд глаза странно мерцали, подмигивая, но мигали зрачки, а ресницы — неподвижны. И неподвижны тонкие, упрямо сжатые губы небольшого рта, чуть прикрытого курчавыми усами. А уши нехорошо прижаты к черепу. Этот человек, навалясь грудью на подоконник, не шумел, не ругался, когда люди пытались оттолкнуть его, он молча оттирал их лёгкими движениями плеч и локтей. Плечи у него были круто круглые, шея пряталась в них, голова росла как бы прямо из груди, он казался тоже горбатым, и в лице его Никита нашёл нечто располагающее, доброе.
Кривой парень неожиданно и гулко ударил в бубен, крепко провёл пальцем по коже его, бубен заныл, загудел, кто-то, свистнув, растянул на колене двухрядную гармонику, и тотчас посреди комнаты завертелся, затопал кругленький, кудрявый дружка невесты, Степаша Барский, вскрикивая в такт музыке:
Эй, девицы-супротивницы,
Хороводницы, затейницы!
У меня ли густо денежки звенят,
Выходите, что ли, супроти меня!
Отец его выпрямился во весь свой огромный рост и загремел:
— Стёпка! Не выдай город, покажи курятам!
Вскочил Илья Артамонов, дёрнув встрёпанной, как помело, головою, лицо его налилось кровью, нос был красен, как уголь, он закричал в лицо Барскому:
— Мы тебе не курята, а — куряне! И — ещё кто кого перепляшет! Олёша!
Весь сияющий, точно лаком покрытый, Алексей, улыбаясь, присмотрелся к дрёмовскому плясуну и пошёл, вдруг побледнев, неуловимо быстро, взвизгивая по-девичьи.
— Присловья не знает! — крикнули дрёмовцы, и тотчас раздался отчаянный рёв Артамонова:
— Олёшка — убью!
Не останавливаясь, чётко отбивая дробь, Алексей вложил два пальца в рот, оглушительно свистнул и звонко выговорил:
У барина, у Мокея,
Было пятеро лакеев,
Ныне барин Мокей
Сам таков же лакей!
— Нате! — победоносно рявкнул Артамонов.
— Ого! — многозначительно воскликнул поп и, подняв палец, покрутил головою.
— Алексей перепляшет вашего, — сказал Пётр Наталье, — она робко ответила:
— Лёгкий.
Отцы стравливали детей, как бойцовых петухов; полупьяные, они стояли плечо в плечо друг с другом, один — огромный, неуклюжий, точно куль овса, из его красных, узеньких щелей под бровями обильно текли слёзы пьяного восторга; другой весь подобрался, точно готовясь прыгнуть, шевелил длинными руками, поглаживая бёдра свои, глаза его почти безумны. Пётр, видя, что борода отца шевелится на скулах, соображает:
«Зубами скрипит… Ударит кого-нибудь сейчас…»
— Охально пляшет артамоновский! — слышен трубный голос Матрёны Барской. — Не фигурно пляшет! Бедно!
Илья Артамонов хохочет в тёмное, круглое, как сковородка, лицо её, в широкий нос, — Алексей победил, сын Барских, шатаясь, идёт к двери, а Илья, грубо дёрнув руку Баймаковой, приказывает:
— Ну-тко, сватья, выходи!
Побледнев, размахивая свободной рукою, она гневно и растерянно отбивается:
— Что ты! Али мне вместно, что ты?
Гости примолкли, ухмыляясь, Помялов переглянулся с Барской, масляно шипят его слова:
— Ну, ничего! Утешь, Ульяна, спляши! Господь простит…
— Грех — на меня! — кричит Артамонов.
Он как будто отрезвел, нахмурился и точно в бой пошёл, идя как бы не своей волей. Баймакову толкнули встречу ему, пьяненькая женщина пошатнулась, оступилась и, выпрямясь, вскинув голову, пошла по кругу, — Пётр услышал изумлённый шёпот:
— А, батюшки! Муж в земле ещё года не лежит, а она и дочь выдала и сама пляшет!
Не глядя на жену, но понимая, что ей стыдно за мать, он пробормотал:
— Не надо бы отцу плясать.
— И матушке не надо бы, — ответила она тихо и печально, стоя на скамье и глядя в тесный круг людей, через их головы; покачнувшись, она схватилась рукою за плечо Петра.
— Тише! — сказал он ласково, поддержав её за локоть.
В открытые окна, через головы зрителей, вливались отблески вечерней зари, в красноватом свете этом кружились, как слепые, мужчина и женщина. В саду, но дворе, на улице хохотали, кричали, а в душной комнате становилось всё тише. Туго натянутая кожа бубна бухала каким-то тёмным звуком, верещала гармоника, в тесном круге парней и девиц всё ещё, как обожжённые, судорожно метались двое; девицы и парни смотрели на их пляску молча, серьёзно, как на необычно важное дело, солидные люди частью ушли во двор, остались только осовевшие, неподвижно пьяные.
Артамонов, топнув, остановился:
— Ну, забила ты меня, Ульяна Ивановна!
Женщина, вздрогнув, тоже вдруг встала, как пред стеною, и, поклонясь всем круговым поклоном, сказала:
— Не обессудьте.
Обмахиваясь платком, она тотчас ушла из комнаты, а на смену ей влезла Барская:
— Разводите молодых! Ну-ко, Пётр, иди ко мне; дружки, — ведите его под руки!
Отец, отстранив дружек, положил свои длинные, тяжёлые руки на плечи сына:
— Ну, иди, дай бог счастья! Обнимемся давай!
Он толкнул его, дружки подхватили Пётра под руки, Барская, идя впереди, бормотала, поплёвывая во все стороны:
— Тьфу, тьфу! Ни болезни, ни горюшка, ни зависти, ни бесчестьица, тьфу! Огонь, вода — вовремя, не на беду, на счастье!
Когда Пётр вошёл вслед за ней в комнату Натальи, где была приготовлена пышная постель, старуха тяжело села посреди комнаты на стул.
— Слушай, да — не забудь! — торжественно говорила она. — Вот тебе две полтины, положи их в сапоги, под пятку; придёт Наталья, встанет на колени, захочет с тебя сапоги снять, — ты ей не давай…
— Зачем это? — угрюмо спросил Пётр.
— Не твоё дело. Три раза — не дашь, а в четвёртый — разреши, и тут она тебя трижды поцелует, а полтинники ты дай ей, скажи: дарю тебе, раба моя, судьба моя! Помни! Ну, разденешься и ляг спиной к ней, а она тебя просить будет: пусти ночевать! Так ты — молчи, только в третий раз протяни ей руку, — понял? Ну, потом…
Пётр изумлённо взглянул в тёмное, широкое лицо наставницы, раздувая ноздри, облизывая губы, она отирала платком жирный подбородок, шею и властно, чётко выговаривала грубые, бесстыдные слова, повторив на прощанье:
— Крику — не верь, слезам — не верь. — Она, пошатываясь, вылезла из комнаты, оставив за собою пьяный запах, а Петром овладел припадок гнева, — сорвав с ног сапоги, он метнул их под кровать, быстро разделся и прыгнул в постель, как на коня, сцепив зубы, боясь заплакать от какой-то большой обиды, душившей его.
— Черти болотные…
В пуховой постели было жарко; он соскочил на пол, подошёл к окну, распахнул раму, — из сада в лицо ему хлынул пьяный гул, хохот, девичий визг; в синеватом сумраке, между деревьями, бродили чёрные фигуры людей. Медным пальцем воткнулся в небо тонкий шпиль Никольской колокольни, креста на нём не было, сняли золотить. За крышами домов печально светилась Ока, кусок луны таял над нею, дальше чёрными сугробами лежали бесконечные леса. Ему вспомнилась другая земля, — просторная земля золотых пашен, он вздохнул; на лестнице затопали, захихикали, он снова прыгнул в кровать, открылась дверь, шуршал шёлк лент, скрипели башмаки, кто-то, всхлипывая, плакал; звякнул крючок, вложенный в пробой. Пётр осторожно приподнял голову; в сумраке у двери стояла белая фигура, мерно размахивая рукою, сгибаясь почти до земли.
«Молится. А я — не молился».
Но молиться — не хотелось.
— Наталья Евсеевна, — тихонько заговорил он, — вы не бойтесь. Я сам боюсь. Замучился.
Обеими руками приглаживая волосы на голове, дёргая себя за ухо, он бормотал:
— Ничего этого не надо — сапоги снимать и всё. Глупости. У меня сердце болит, а она балуется. Не плачьте.
Осторожно, боком она прошла к окну, тихонько сказав:
— Гуляют ещё.
— Да.
Боясь чего-то, не решаясь подойти один к другому, оба усталые, они долго перебрасывались ненужными словами. На рассвете заскрипела лестница, кто-то стал шарить рукою по стене, Наталья пошла к двери.
— Барскую не пускайте, — шепнул Пётр.
— Это — матушка, — сказала Наталья, открыв дверь; Пётр сел на кровати, спустив ноги, недовольный собою, тоскливо думая:
«Плох я, не смел, посмеётся надо мной она, дождусь…»
Дверь открылась, Наталья тихо сказала:
— Матушка зовёт.
Она прислонилась к печке, почти невидимая на белых изразцах, а Пётр вышел за дверь, и там, в темноте, его встретил обиженный, испуганный, горячий шёпот Баймаковой:
— Что ж ты делаешь, Пётр Ильич, что ты — опозорить хочешь меня и дочь мою? Ведь утро наступает, скоро будить вас придут, надо девичью рубаху людям показать, чтобы видели: дочь моя — честная!
Говоря, она одною рукой держала Пётра за плечо, а другой отталкивала его, возмущённо спрашивая:
— Что ж это? Силы нет, охоты нет? Не пугай ты меня, не молчи…
Пётр глухо сказал:
— Жалко её. Боязно.
Он не видел лица тёщи, но ему послышалось, что женщина коротко засмеялась.
— Нет, ты иди-ка, иди, делай своё мужское дело! Христофору-мученику помолись. Иди. Дай — поцелую…
Крепко обняв его за шею, дохнув тёплым запахом вина, она поцеловала его сладкими, липкими губами, он, не успев ответить на поцелуй, громко чмокнул воздух. Войдя в светёлку, заперев за собою дверь, он решительно протянул руки, девушка подалась вперёд, вошла в кольцо его рук, говоря дрожащим голосом:
— Выпимши она немножко…
Пётр ожидал других слов. Пятясь к постели, он бормотал:
— Не бойся. Я — некрасивый, а — добрый…
Прижимаясь к нему все плотнее, она шепнула:
— Ноженьки не держат…
…Пировать в Дрёмове любили; свадьба растянулась на пять суток; колобродили с утра до полуночи, толпою расхаживая по улицам из дома в дом, кружась в хмельном чаду. Особенно обилен и хвастлив пир устроили Барские, но Алексей побил их сына за то, что тот обидел чем-то подростка Ольгу Орлову. Когда отец и мать Барские пожаловались Артамонову на Алексея, он удивился:
— Где ж это видано, чтоб парни не дрались?
Он торовато одарял девиц лентами и гостинцами, парней — деньгами, насмерть поил отцов и матерей, всех обнимал, встряхивал:
— Эх, люди! Живём али нет?
Вёл он себя буйно, пил много, точно огонь заливая внутри себя, пил не пьянея и заметно похудел в эти дни. От Ульяны Баймаковой держался в стороне, но дети его заметили, что он посматривает на неё требовательно, гневно. Он очень хвастался силой своей, тянулся на палке с гарнизонными солдатами, поборол пожарного и троих каменщиков, после этого к нему подошёл землекоп Тихон Вялов и не предложил, а потребовал:
— Теперь со мной.
Артамонов, удивлённый его тоном, обвёл взглядом коренастое тело землекопа.
— А ты — кто такое: силён или хвастлив?
— Не знаю, — серьёзно ответил тот.
Схватив друг друга за кушаки, они долго топтались на одном месте. Илья смотрел через плечо Вялова на женщин, бесстыдно подмигивая им. Он был выше землекопа, но тоньше и несколько складнее его. Вялов, упираясь плечом в грудь ему, пытался приподнять соперника и перебросить через себя. Илья, понимая это, вскрикивал:
— Не хитёр ты, брат, не хитёр!
И вдруг, ухнув, сам перебросил Тихона через голову свою с такой силой, что тот, ударом о землю, отбил себе ноги. Сидя на траве, стирая пот с лица, землекоп сконфуженно молвил:
— Силён.
— Видим, — ответили ему насмешливо.
— Здоров, — повторил Вялов.
Илья протянул ему руку.
— Вставай!
Не приняв руки, землекоп попытался встать, не мог и снова вытянул ноги, глядя вслед толпе странными, тающими глазами. К нему подошёл Никита, участливо спрашивая:
— Больно? Помочь?
Землекоп усмехнулся.
— Кости страдают. Я — сильнее отца-то твоего, да не столько ловок. Ну, пойдём за ними, Никита Ильич, простец!
И, дружески взяв горбуна под руку, он пошёл с ним за толпою, притопывая ногами и этим, должно быть, надеясь умерить боль.
Молодожёны, истомлённые бессонными ночами и усталостью, безвольно, напоказ людям плавали по улицам среди пёстрой, шумной, подпившей толпы, пили, ели, конфузились, выслушивая бесстыдные шуточки, усиленно старались не смотреть друг на друга и, расхаживая под руку, сидя всегда рядом, молчали, как чужие. Это очень нравилось Матрёне Барской, она хвастливо спрашивала Илью и Ульяну:
— Хорошо ли научен сын-от? То-то же! Ты гляди, Ульяна, как я тебе дочь вышколила! А — зять? Павлином ходит; я — не я, жена — не моя!
Но уходя к себе, спать, Пётр и Наталья сбрасывали прочь вместе с одеждой всё, навязанное им, покорно принятое ими, и разговаривали о прожитом дне:
— Ну, и пьют же у вас! — удивлялся Пётр.
— А у вас — меньше? — спрашивала жена.
— Разве мужикам можно так пить!
— Не похожи вы на мужиков.
— Мы — дворовые, это вроде дворян будет.
Иногда они, обнявшись, садились у окна, дыша вкусными запахами сада, и молчали.
— Что молчишь? — тихонько спрашивала жена, — муж так же тихо отвечал:
— Неохота говорить обыкновенные слова.
Ему хотелось услышать слова необыкновенные, но Наталья не знала их. Когда же он рассказывал ей о безграничной широте и просторе золотых степей, она спрашивала:
— Ни лесов нет, ничего? Ой, как страшно, должно быть!
— Страхи — в лесах живут, — скучновато сказал Пётр. — В степи — какой же страх? Там — земля, да небо, да — я.
И вот однажды, когда они сидели у окна, молча любуясь звёздной ночью, в саду, около бани, послышалась возня, кто-то бежал, задевая и ломая прутья малинника, потом стал слышен негромкий, гневный возглас:
— Что ты, дьявол?
Наталья испуганно вскочила.
— Это — матушка!
Пётр высунулся из окна, загородив его своей широкой спиною, он увидал, что отец, обняв тёщу, прижимает её к стене бани, стараясь опрокинуть на землю, она, часто взмахивая руками, бьёт его по голове и, задыхаясь, громко шепчет:
— Пусти, закричу!
И не своим голосом крикнула:
— Родимый — не тронь! Пожалей…
Пётр бесшумно закрыл окно, схватил жену, посадил её на колени себе.
— Не гляди.
Она билась в руках его, вскрикивая:
— Что это, кто?
— Отец, — сказал Пётр, крепко стиснув её. — Не понимаешь, что ли…
— Ой, как же это? — шептала она со стыдом и страхом; муж отнёс её на постель, покорно говоря:
— Мы родителям не судьи.
Схватясь руками за голову, Наталья качалась, ныла:
— Грех-то какой!
— Не наш грех, — сказал Пётр и вспомнил слова отца: «господа то ли ещё делают?» — Это и лучше: к тебе не полезет. Они, старики, — просты; для них это «птичий грех» — со снохой баловаться. Не плачь.
Жена сквозь слёзы говорила:
— Ещё когда они плясали, так я подумала… Если он — насильно, что же теперь будет у нас?
Но, утомлённая волнением, она скоро заснула не раздеваясь, а Пётр открыл окно, осмотрел сад, — там никого не было, вздыхал предрассветный ветер, деревья встряхивали душистую тьму. Оставив окно открытым, он лёг рядом с женою, не закрывая глаз, думая о случившемся. Хорошо бы жить вдвоём с Натальей на маленьком хуторе…
…Наталья проснулась скоро, ей показалось, что её разбудили жалость к матери и обида за неё. Босая, в одной рубахе, она быстро сошла вниз. Дверь в комнату матери, всегда запертая на ночь, была приоткрыта, это ещё более испугало женщину, но, взглянув в угол, где стояла кровать матери, она увидала под простыней белую глыбу и тёмные волосы, разбросанные по подушке.
«Спит. Наплакалась, нагоревалась…»
Нужно что-то сделать, чем-то утешить оскорблённую мать. Она пошла в сад; мокрая, в росе, трава холодно щекотала ноги; только что поднялось солнце из-за леса, и косые лучи его слепили глаза. Лучи были чуть тёплые. Сорвав посеребрённый росою лист лопуха, Наталья приложила его к щеке, потом к другой и, освежив лицо, стала собирать на лист гроздья красной смородины, беззлобно думая о свёкре. Тяжёлой рукою он хлопал её по спине и, ухмыляясь, спрашивал:
— Ну, что — живёшь? Дышишь? Ну — живи!
Других слов для неё у него, видимо, не было, а ласковые шлепки несколько обижали её: так ласкают лошадей.
«Разбойник какой», — подумала она, заставляя себя думать о свёкре враждебно.
Пели зяблики, зорянки, щебетали чижи, тихо, шёлково шуршали листья деревьев, далеко на краю города играл пастух, с берега Ватаракши, где росла фабрика, доносились человечьи голоса, медленно плывя в светлой тишине. Что-то щёлкнуло; вздрогнув, Наталья подняла голову, — над нею, на сучке яблони висела западня для птиц, чиж бился среди тонких прутьев.
«Кто ж это ловит? Никита?»
Где-то хрустнул сухой сучок.
Когда она вернулась в дом и заглянула в комнату матери, та, проснувшись, лежала вверх лицом, удивлённо подняв брови, закинув руку за голову.
— Кто… что ты? — тревожно спросила она, приподнимаясь на локте.
— Ничего, вот — смородины к чаю набрала тебе.
На столе у кровати стоял большой графин кваса, почти пустой, квас был пролит на скатерть, пробка графина лежала на полу. Строгие, светлые глаза матери окружены синеватой тенью, но не опухли от слёз, как ожидала видеть это Наталья; глаза как будто тоже потемнели, углубились, и взгляд их, всегда несколько надменный, сегодня казался незнакомым, смотрел издали, рассеянно.
— Комары спать не дают, в амбаре спать буду, — говорила мать, кутая шею простыней. — Искусали. А ты что рано встала? Зачем ходишь босая по росе? Подол мокрый. Простудишься…
Говорила мать неласково и неохотно, сквозь какие-то свои думы. Тревога дочери постепенно заменялась неприязненным и острым любопытством женщины.
— Я проснулась — подумала о тебе… во сне тебя видела.
— Что подумала? — осведомилась мать, глядя в потолок.
— Вот — одна ты спишь, без меня…
Наталье показалось, что щёки матери зарумянились и что, когда она, улыбаясь, сказала: «Я не боязлива» — улыбка вышла фальшивой.
— Ну, иди, милок, твой проснулся, слышишь — топает? — приказала мать, закрыв глаза.
Медленно поднимаясь по лестнице, Наталья думала брезгливо и почти враждебно:
«Ночевал он у неё, это он квас пил. Шея-то у неё в пятнах, не комары накусали, а нацеловано. Не скажу Пете об этом. В амбаре спать хочет. А — кричала…»
— Где была? — спросил Пётр, зорко всматриваясь в лицо жены, — она опустила глаза, чувствуя себя виноватой в чём-то.
— Смородину собирала, к матери зашла.
— Ну, что же она?
— Ничего будто…
— Так, — сказал Пётр, дёрнув себя за ухо, — так!
И, усмехаясь, потирая тёмно-рыжий подбородок, вздохнул:
— Видно, — правду говорила дура Барская: крику не верь, слезам — не верь.
Затем он строго спросил:
— Никиту видела?
— Нет.
— Как же — нет? Вот он — птиц ловит в саду.
— Ой, — пугливо крикнула Наталья, — а я вот так, в одной рубахе ходила!
— То-то вот…
— И когда он спит?
Пётр, надевая сапог, громко крякнул, а жена, искоса взглянув на него, усмехнулась, говоря:
— Ведь горбат, а приятный… приятнее Алексея…
Муж крякнул ещё раз, но — потише.
…Каждый день, на восходе солнца, когда пастух, собирая стадо, заунывно наигрывал на длинной берестяной трубе, — за рекою начинался стук топоров, и обыватели, выгоняя на улицу коров, овец, усмешливо говорили друг другу:
— Чу, затяпали, ни свет ни заря…
— Жадность — покою лютый враг.
Илье Артамонову иногда казалось, что он уже преодолел ленивую неприязнь города; дрёмовцы почтительно снимали пред ним картузы, внимательно слушали его рассказы о князьях Ратских, но почти всегда тот или другой не без гордости замечал:
— У нас господа попроще, победнее, а — построже ваших!
Вечерами, в праздники, сидя в густом, красивом саду трактира Барского на берегу Оки, он говорил богачам, сильным людям Дрёмова:
— От моего дела всем вам будет выгода.
— Давай бог, — отвечал Помялов, усмехаясь коротенькой, собачьей улыбкой, и нельзя было понять: ласково лизнёт или укусит? Его измятое лицо неудачно спрятано в пеньковой бородке, серый нос недоверчиво принюхивается ко всему, а желудёвые глаза смотрят ехидно.
— Давай бог, — повторяет он, — хотя и без тебя неплохо жили, ну, может, и с тобой так же проживём.
Артамонов хмурится:
— Двоемысленно говоришь, не дружески.
Барский хохочет, кричит:
— Он у нас — такой!
У Барского на месте лица скупо наляпаны багровые куски мяса, его огромная голова, шея, щёки, руки — весь он густо оброс толстоволосой, медвежьей шерстью, уши — не видны, ненужные глаза скрыты в жирных подушечках.
— Вся моя сила в жир пошла, — говорит он и хохочет, широко открывая пасть, полную тупыми зубами.
К Артамонову присматривается очень светлыми глазами тележник Воропонов, он поучает сухоньким голосом:
— Дела делать — надо, а и божие не следует забывать. Сказано: «Марфа, Марфа, печешися о многом, а единое на потребу суть».
Светлые и точно пустые глаза его смотрят так, как будто Воропонов догадывается о чём-то и вот сейчас оглушит необыкновенным словом. Иногда он как будто и начинал говорить нечто:
— Конечно, и Христос хлеб вкушал, так что Марфа…
— Ну-ну, — останавливал его кожевник Житейкин, церковный староста, — куда поехал?
Воропонов умолкал, двигая серыми ушами, а Илья спрашивал кожевника:
— Ты моё дело понимаешь?
— Это зачем? — искренно удивлялся Житейкин. — Дело — твоё, тебе его и понимать, чудак! У тебя — твоё, у меня — моё.
Артамонов пил густое пиво и смотрел сквозь деревья на мутную полосу Оки и левее, где в бок ей выползала из ельника, из болот, зелёной змеёю фигурно изогнувшаяся Ватаракша. Там, на мысу, на золотой парче песка масляно светится щепа и стружка, краснеет кирпич, среди примятых кустов тальника вытянулась длинная, мясного цвета фабрика, похожая на гроб без крышки. Горит на солнце амбар, покрытый матовым, ещё не окрашенным железом, и, точно восковой, тает жёлтый сруб двухэтажного дома, подняв в жаркое небо туго натянутые золотые стропила, — Алексей ловко сказал, что дом издали похож на гусли. Алексей живёт там, отодвинут подальше от парней и девиц города; трудно с ним — задорен и вспыльчив. Пётр тяжелее его, в Петре есть что-то мутное; ещё не понимает он, как много может сделать смелый человек.
По лицу Артамонова проходит тень, он, усмехаясь, смотрит из-под густых бровей на горожан, это — дешёвый народ, жадность к делу у них робкая, а настоящего задора — нет.
Ночами, когда город мёртво спит, Артамонов вором крадётся по берегу реки, по задворкам, в сад вдовы Баймаковой. В тёплом воздухе гудят комары, и как будто это они разносят над землёй вкусный запах огурцов, яблок, укропа. Луна катится среди серых облаков, реку гладят тени. Перешагнув через плетень в сад, Артамонов тихонько проходит во двор, вот он в тёмном амбаре, из угла его встречает опасливый шёпот:
— Незаметно прошёл?
Сбрасывая одежду, он сердито ворчит:
— Досада это мне, — прятаться! Мальчишка я, что ли?
— А не заводи полюбовницу.
— Рад бы не завёл, да господь навёл.
— Ой, что ты говоришь, еретик! Мы с тобой против бога идём…
— Ну, ладно! Это — после. Эх, Ульяна, люди тут у вас…
— А ты — полно, не скучай, — шепчет женщина и долго, с яростной жадностью, утешает его ласками, а отдохнув, подробно рассказывает о людях: кого надо бояться, кто умён, кто бесчестен, у кого лишние деньги есть.
— Помялов с Воропоновым, зная, что тебе дров много нужно, хотят леса кругом скупить, прижать тебя.
— Опоздали, князь леса мне запродал.
Вокруг них, над ними непроницаемо чёрная тьма, они даже глаз друг друга не видят и говорят беззвучным шёпотом. Пахнет сеном, берёзовыми вениками, из погреба поднимается сыроватый, приятный холодок. Тяжёлая, точно из свинца литая, тишина облила городишко; иногда пробежит крыса, попищат мышата, да ежечасно на колокольне у Николы подбитый колокол бросает в тьму унылые, болезненно дрожащие звуки.
— Экая ты дородная! — восхищается Артамонов, поглаживая горячее и пышное тело женщины. — Экая мощная! Что ж ты родила мало?
— Кроме Натальи — двое было, слабенькие, померли.
— Значит — муж был плох…
— Не поверишь, — шепчет она, — я ведь до тебя и не знала, какова есть любовь. Бабы, подруги, бывало, рассказывают, а я — не верю, думаю: врут со стыда! Ведь, кроме стыда, я и не знала ничего от мужа-то, как на плаху ложилась на постель. Молюсь богу: заснул бы, не трогал бы! Хороший был человек, тихий, умный, а таланта на любовь бог ему не дал…
Её рассказ и возбуждает и удивляет Артамонова, крепко поглаживая пышные груди её, он ворчит:
— Вот как бывает, а я и не знал, думал: всякий мужик бабе сладок.
Он чувствует себя сильнее и умнее рядом с этой женщиной, днём — всегда ровной, спокойной, разумной хозяйкой, которую город уважает за ум её и грамотность. Однажды, растроганный её девичьими ласками, он сказал:
— Я понимаю, на что ты пошла. Зря мы детей женили, надо было мне с тобой обвенчаться…
— Дети у тебя — хорошие, они и узнают про нас, — не беда, а вот если город узнает…
Она вздрогнула всем телом.
— Ну, ничего, — шепнул Илья.
Как-то она полюбопытствовала:
— Скажи-ка: вот — человека ты убил, не снится он тебе?
Равнодушно почёсывая бороду, Илья ответил:
— Нет, я крепко сплю, снов не вижу. Да и чему сниться? Я и не видал, каков он. Ударили меня, я едва на ногах устоял, треснул кого-то кистенём по башке, потом — другого, а третий убежал.
Вздохнув, он с обидой проворчал:
— Наткнутся на тебя дураки, а ты за них отвечай богу…
Несколько минут лежали молча.
— Задремал?
— Нет.
— Иди, светать скоро начнёт; на стройку пойдёшь? Ох, умаешься ты со мной…
— Не бойся, — на будни хватило, хватит и на праздник, — похвалился Артамонов, одеваясь.
Он идёт по холодку, в перламутровом сумраке раннего утра; ходит по своей земле, сунув руки за спину под кафтан; кафтан приподнялся петушиным хвостом; Артамонов давит тяжёлою ногой стружку, щепу, думает:
«Олёшке надо дать выгуляться, пускай с него пена сойдёт. Трудный парень, а — хорош».
Ложится на песок или на кучу стружек и быстро засыпает. В зеленоватом небе ласково разгорается заря; вот солнце хвастливо развернуло над землёю павлиний хвост лучей и само, золотое, всплыло вслед за ним; проснулись рабочие и, видя распростёртое, большое тело, предупреждают друг друга:
— Тут!
Скуластый Тихон Вялов, держа на плече железный заступ, смотрит на Артамонова мерцающими глазами так, точно хочет перешагнуть через него и — не решается.
Муравьиная суета людей, крики, стук не будят большого человека, лёжа в небо лицом, он храпит, как тупая пила, — землекоп идёт прочь, оглядываясь, мигая, как ушибленный по голове. Из дома вышел Алексей в белой холщовой рубахе, в синих портах, он легко, как по воздуху, идёт купаться и обходит дядю осторожно, точно боясь разбудить его тихим скрипом стружки под ногами. Никита ещё засветло уехал в лес; почти каждый день он привозит оттуда воза два перегноя, сваливая его на месте, расчищенном для сада, он уже насадил берёз, клёна, рябины, черёмухи, а теперь копает в песке глубокие ямы, забивая их перегноем, илом, глиной, — это для плодовых деревьев. По праздникам ему помогает работать Тихон Вялов.
— Сады садить — дело безобидное, — говорит он.
Дёргая себя за ухо, ходит Пётр Артамонов, посматривает на работу. Сочно всхрапывает пила, въедаясь в дерево, посвистывают, шаркая, рубанки, звонко рубят топоры, слышны смачные шлепки извести, и всхлипывает точило, облизывая лезвие топора. Плотники, поднимая балку, поют «Дубинушку», молодой голос звонко выводит:
Пришел к Марье кум Захарий,
Кулаком Марью по харе…
— Грубо поют, — сказал Пётр землекопу Вялову, — тот, стоя по колено в песке, ответил:
— Всё едино чего петь…
— Как это?
— В словах души нет.
«Непонятный мужик», — подумал Пётр, отходя от него и вспоминая, что, когда отец предложил Вялову место наблюдающего за работой, мужик этот ответил, глядя под ноги отцу:
— Нет, я не гожусь на это, не умею людями распоряжаться. Ты меня в дворники возьми…
Отец крепко обругал его.
…Холодная, мокрая пришла осень, сады покрылись ржавчиной, чёрные железные леса тоже проржавели рыжими пятнами; посвистывал сырой ветер, сгоняя в реку бледные, растоптанные стружки. Каждое утро к амбару подъезжали телеги, гружённые льном, запряжённые шершавыми лошадьми. Пётр принимал товар, озабоченно следя, как бы эти бородатые, угрюмые мужики не подсунули «потного», смоченного для веса водою, не продали бы простой лён по цене «долгунца». Трудно было ему с мужиками; нетерпеливый Алексей яростно ругался с ними. Отец уехал в Москву, вслед за ним отправилась тёща, будто бы на богомолье. Вечерами, за чаем, за ужином, Алексей сердито жаловался:
— Скучно тут жить, не люблю я здешних…
Этим он всегда раздражал Петра.
— Сам-то хорош! Задираешь всех. Хвастать любишь.
— Есть чем, вот и хвастаю.
Встряхивая кудрями, он расправлял плечи, выгибал грудь и, дерзко прищурив глаза, смотрел на братьев, на невестку. Наталья сторонилась его, точно боясь в нём чего-то, говорила с ним сухо.
После обеда, когда муж и Алексей уходили снова на работы, она шла в маленькую, монашескую комнату Никиты и, с шитьём в руках, садилась у окна, в кресло, искусно сделанное для неё горбуном из берёзы. Горбун, исполняя роль конторщика, с утра до вечера писал, считал, но когда являлась Наталья, он, прерывая работу, рассказывал ей о том, как жили князья, какие цветы росли в их оранжереях. Его высокий, девичий голос звучал напряжённо и ласково, синие глаза смотрели в окно, мимо лица женщины, а она, склонясь над шитьём, молчала так задумчиво, как молчит человек наедине с самим собою. Почти не глядя друг на друга, они сидели час, два, но порою Никита осторожно и как бы невольно обнимал невестку ласковым теплом синих глаз, и его большие, собачьи уши заметно розовели. Скользящий взгляд его иногда заставлял женщину тоже взглянуть на деверя и улыбнуться ему милостивой улыбкой — странной улыбкой; иногда Никита чувствует в ней некую догадку о том, что волнует его, иногда же улыбка эта кажется ему и обиженной и обидной, он виновато опускает глаза.
За окном шуршит и плещет дождь, смывая поблекшие краски лета, слышен крик Алексея, рёв медвежонка, недавно прикованного на цепь в углу двора, бабы-трепальщицы дробно околачивают лён. Шумно входит Алексей; мокрый, грязный, в шапке, сдвинутой на затылок, он всё-таки напоминает весенний день; посмеиваясь, он рассказывает, что Тихон Вялов отсёк себе палец топором.
— Будто — невзначай, а дело явное: солдатчины боится. А я бы охотой в солдаты пошёл, только б отсюда прочь.
И, хмурясь, он урчит, как медвежонок:
— Заехали к чертям на задворки…
Потом требовательно протягивает руку:
— Дай пятиалтынный, я в город иду.
— Зачем?
— Не твоё дело.
Уходя, он напевает:
Бежит девка по дорожке,
Тащит милому лепёшки…
— Ох, доиграется он до нехорошего! — говорит Наталья. — Подруги мои с Ольгунькой Орловой часто видят его, а ей только пятнадцатый год пошёл, матери — нет у неё, отец — пьяница…
Никите не нравится, как она говорит это, в словах её он слышит избыток печали, излишек тревоги и как будто зависть.
Горбун молча смотрит в окно, в мокром воздухе качаются лапы сосен, сбрасывают с зелёных игол ртутные капли дождя. Это он посадил сосны; все деревья вокруг дома посажены его руками…
Входит Пётр, угрюмый и усталый.
— Чай пить пора, Наталья.
— Рано ещё.
— Пора, говорю! — кричит он, а когда жена уходит, садится на её место и тоже ворчит, жалуясь:
— Взвалил отец на мои плечи всю эту машину. Верчусь колесом, а куда еду — не знаю. Если у меня не так идёт, как надо, — задаст он мне…
Никита мягко и осторожно говорит ему об Алексее, о девице Орловой, но брат отмахивается рукою, видимо, не вслушавшись в его слова.
— Нет у меня времени девками любоваться! Я и жену только ночами сквозь сон вижу, а днём слеп, как сыч. Глупости у тебя на уме…
И, дёргая себя за ухо, он говорит осторожно:
— Не наше бы это дело, фабрика. Нам бы лучше податься в степи, купить там землю, крестьянствовать. Шума-то было бы меньше, а толку — больше…
Илья Артамонов возвратился домой весёлый, помолодевший, он подстриг бороду, ещё шире развернул плечи, глаза его светились ярче, и весь он стал точно заново перекованный плуг. Барином развалясь на диване, он говорил:
— Дела наши должны идти, как солдаты. Работы вам, и детям вашим, и внукам довольно будет. На триста лет. Большое украшение хозяйства земли должно изойти от нас, Артамоновых!
Пощупал глазами сноху и закричал:
— Пухнешь, Наталья? Родишь мальчика — хороший подарок сделаю.
Вечером, собираясь спать, Наталья сказала мужу:
— Хорош батюшка, когда весёлый.
Муж, искоса взглянув на неё, неласково отозвался:
— Ещё бы не хорош, подарок обещал.
Но недели через две-три Артамонов притих, задумался; Наталья спросила Никиту:
— На что батюшка сердится?
— Не знаю. Его не поймёшь.
В тот же вечер, за чаем, Алексей вдруг сказал отчётливо и громко:
— Батюшка, — отдай меня в солдаты.
— К-куда? — заикнувшись, спросил Илья.