Вьетнамский проект
Очевидно, трудно не сочувствовать той европейской и американской аудитории, которая при демонстрации фильмов о пилотах бомбардировщиков, выказывающих свою откровенную радость после успешной бомбардировки напалмом целей Вьетконга, реагирует с ужасом и отвращением. Однако неразумно было бы ожидать, что правительство США будет держать пилотов, столь боящихся урона, который они могут причинить, что оказываются неспособны выполнять свои задания или пребывают в глубокой депрессии, мучаясь от сознания своей вины.
Герман Кан
Меня зовут Юджин Дон. Я ничего не могу с этим поделать. Итак, я приступаю.
I
Кутзее попросил меня переделать мое эссе. Оно встало ему поперек горла: он хочет, чтобы оно было помягче, в противном же случае, по его мнению, эссе должно быть уничтожено. Меня он тоже хочет убрать с дороги, я это вижу. Я ожесточаюсь против этого могущественного, жизнерадостного, заурядного человека с очень ограниченным кругозором. Я боюсь его и презираю за слепоту. Я заслужил лучшего. Вот он я — всецело во власти начальника, то есть того, перед кем мне хочется ползать. Я всегда повиновался своему начальству и делал это с радостью. Я никогда бы не взялся за вьетнамский проект, если бы мог хоть на минуту предположить, что он доведет меня до конфликта с начальством. Конфликтуя, я становлюсь несчастным, а это отравляет мне жизнь. Я не переношу состояния подавленности; чтобы я мог работать, мне нужны покой, любовь и порядок. Мне нужно, чтобы меня баловали. Я — яйцо, которое должно лежать в самом мягком гнездышке под самой заботливой наседкой, которая возилась бы со мной, пока не треснет моя малопривлекательная скорлупа и не вылупится моя робкая потайная жизнь. Со мной нужно нянчиться, делать мне поблажки. Я предаюсь размышлениям, я мыслитель, творческая натура, представляющая для мира некоторую ценность. Я был вправе ожидать большего понимания от Кутзее, который должен был бы привыкнуть общаться с творческими личностями. Когда-то, давным-давно, он и сам был творческой личностью, но потерпел фиаско и теперь живет за счет тех, кто по-настоящему занимается творчеством. И вот его сделали руководителем проекта «Новая жизнь», в то время как он ничего не знает ни о Вьетнаме, ни о жизни. Я заслуживаю лучшего.
Меня беспокоит завтрашняя беседа. Противостояние не для меня. Мое первое побуждение — сдаться, обнять своего противника и уступить ему в надежде, что он меня полюбит. К счастью, я научился сдерживать свои порывы. Живя в браке, я понял, что уступки — это ошибки. Верьте в себя, и ваш противник будет вас уважать. Стойте на своем, не отступая ни на шаг. Люди, которые верят в себя, более достойны любви, чем те, кто в себе сомневается. Люди сомневающиеся не имеют сердцевины. Я изо всех сил стараюсь выработать в себе сердцевину, пусть и поздновато.
Мне нужно собраться с духом. Я верю в свою работу. Я и есть моя работа. Вот уже год вьетнамский проект — центр моего существования. В мои планы не входит, чтобы меня преждевременно вырубили. Я еще скажу свое слово. В кои-то веки мне нужно быть готовым постоять за себя.
Я не должен недооценивать Кутзее.
Сегодня утром он вызвал меня к себе в кабинет и попросил сесть. Это очень здоровый человек, из тех, кто ежедневно ест бифштекс. Он с улыбкой расхаживал по кабинету, раздумывая, как начать, в то время как я вертелся то направо, то налево, прилагая все усилия, чтобы быть к нему лицом. Я отказался от предложенного мне кофе. Он из тех, кто пьет кофе, а я из тех, кто, получив дозу кофеина, начинает вибрировать и в состоянии эйфории брать на себя обязательства.
Не говорите ничего, о чем вы могли бы сожалеть впоследствии.
Готовясь к беседе, я расправил плечи, и взгляд мой сделался смелым. Возможно, Кутзее известно, что я сутулюсь и взгляд у меня уклончивый — ничего не могу поделать с глазами, — но сегодня я хотел дать ему понять, что полон отваги и правдив. (После пубертатного коллапса все позы, которые я принимал, выглядели неуклюже. Однако нет такой манеры себя держать, которой нельзя выучиться. Я возлагаю большие надежды на будущее.)
Кутзее заговорил. С помощью комплиментов, двусмысленность которых была прозрачна, он уничтожил плоды моей работы за целый год. Не стану притворяться, будто я не могу воспроизвести его речь слово в слово.
— Я даже и представить себе не мог, что этот отдел однажды создаст нечто новаторское, — сказал он. — Должен вас похвалить. Я получил удовольствие от чтения первых глав. Вы хорошо пишете. Приятно будет иметь дело с таким прекрасным изложением исследовательской работы.
Разумеется, это не значит, — продолжал он, — что все должны быть согласны с тем, что вы говорите. Вы работаете в новой, спорной области и должны быть готовы к дискуссии. Однако я попросил вас зайти не для того, чтобы обсуждать содержание вашего отчета, в котором — позвольте мне это повторить — вы затрагиваете важные вещи, и над ними нашим заказчикам придется серьезно поразмыслить. Нет, мне бы хотелось кое-что предложить относительно формы вашего отчета. Я делаю это лишь потому, что имею определенный опыт написания отчетов для Министерства обороны. В то время как — поправьте меня, если я ошибаюсь, — вы делаете это первый раз.
Он собирается меня отвергнуть. Он боится широкого кругозора, ему не импонируют страсть и отчаяние. Власть беседует только с властью. Целый каскад фраз готов сорваться с его аккуратных красных губ. Меня непременно уволят, и уволят по всей форме. Судя по тому, как сморщился его нос и сжались губы — едва уловимо, так, что это заметно только мне, — токсины возбуждения, курсирующие у меня в крови, вызывают у него отвращение. Я бросаю на него яростный взгляд. Я пытаюсь поразить своей молнией человека, который не верит в волшебство. Если мне это не удастся, я удовольствуюсь местом среди безмятежных специалистов по сдержанности и самообладанию. Мои глаза посылают ему мольбы и угрозы с такой скоростью, что это заметно только мне и ему.
— Из общения с военными вам известно, что они как класс, откровенно говоря, тугодумы, подозрительные и консервативные. Убедить их в чем-то новом всегда трудно. И все же именно этих людей вы должны убедить, что ваши рекомендации правильны. Поверьте мне на слово, вам это не удастся, если вы будете говорить вещи, которые выше их понимания. Вы не добьетесь успеха и в том случае, если будете категоричны и продемонстрируете им яростный интеллект, как это принято у нас здесь, в Центре Кеннеди, во время наших внутренних дебатов. Мы понимаем условности интеллектуальной дуэли, а они — нет: они считают атаку атакой — вероятно, атакой на весь их класс.
Итак, мне бы хотелось, — продолжал он, — чтобы в первую очередь, прежде чем мы поговорим о чем-нибудь еще, вы поработали над тоном вашего отчета. Вам следует переделать ваши предложения таким образом, чтобы военные могли ими заинтересоваться, не теряя самоуважения. Запомните: если вы скажете, что они некомпетентны в своей области (что, вероятно, правда), что они не понимают в том, чем занимаются (и это определенно правда), тогда им не останется ничего другого, как выбросить вас из окна. Если же вы все время будете подчеркивать — не только прямо, но чтобы и стиль был подобострастный, — что вы всего лишь чиновник с узкой, пусть и немаловажной, специализацией, академичный и не обладающий всесторонним пониманием науки ведения войны, которое отличает человека военного, но тем не менее в узких рамках вашей специализации у вас есть кое-какие предложения, которые могут представить интерес для стратегии, — тогда, как вы обнаружите, будет выказана готовность выслушать ваши предложения.
Если вы еще не читали маленькую книжечку Кидмана о Центральной Африке, просмотрите ее. Насколько я знаю, это самый лучший пример искусства убеждать, оставаясь в тени.
И мне бы хотелось, чтобы вы подумали еще об одной вещи. Как вы, должно быть, знаете, вы анализируете деятельность службы пропаганды с помощью терминов, чуждых для большинства людей. Это относится не только к вашей работе, но и вообще к работе отдела мифографии. Лично я нахожу мифографию пленительной и считаю, что у нее большое будущее. Но, быть может, вы все-таки неверно оцениваете вашу аудиторию? Когда я читал ваше эссе, у меня возникло странное впечатление, что оно написано для меня. Но ведь ваша аудитория гораздо примитивнее, как вы обнаружите. Поэтому позвольте вам предложить: напишите предисловие, в котором вы упрощенно объяснили бы, как именно вы работаете: какое воздействие оказывают мифы на человеческое общество, каким образом происходит обмен знаками и так далее, со множеством примеров; и ради бога — никаких сносок.
Мои пальцы загибаются и сжимаются в ладонях, немея. В данный момент я пишу — и ловлю себя на том, что левая рука сжалась в кулак. Шарлотта Вольф называет это признаком подавленности («Психология жеста»), но сейчас она не может быть права: я не чувствую себя подавленным, я занят раскрепощающим творческим актом. Тем не менее Шарлотта Вольф авторитет в вопросе жестов, поэтому я тщательно слежу за тем, чтобы мои пальцы были заняты. Например, когда я читаю, то добросовестно сгибаю и разгибаю их; а когда беседую с людьми, то подчеркнуто расслабляю руки, даже позволяю им безвольно висеть.
Однако я замечаю, что на ногах пальцы у меня не загибаются. Интересно, заметили ли это другие люди, например Кутзее? Кутзее принадлежит к тем, кто замечает симптомы. В качестве руководителя он, вероятно, посещал недельный семинар по интерпретации жеста.
Если я подавляю жест на уровне своих ног, куда он переместится дальше? Я также не в силах избавиться от привычки поглаживать лицо. Шарлотта не одобряет этого, по ее мнению, подобное движение означает тревогу. При важных событиях я усилием воли отрываю пальцы от лица (еще я ковыряю в носу). Люди говорят мне, что я слишком напряжен, те, кто полагает, что находится со мной в доверительных отношениях; но на самом деле я напряжен лишь оттого, что собираю всю волю, дабы подавить судороги в различных частях своего тела. Меня раздражает мое непослушное тело. Мне часто хотелось, чтобы у меня было другое.
Неприятно, когда отклоняют твою работу, вдвойне неприятно, когда ее отклоняет тот, кем ты восхищаешься, и втройне неприятно, если ты привык к похвалам. Я всегда был умным ребенком, хорошим и умным. Я ел бобы, потому что они полезны, и выполнял свое домашнее задание. Меня видели, но не слышали. Все меня хвалили. Только недавно я начал спотыкаться. Это озадачило меня, хотя, обладая изрядной сообразительностью, я был к этому готов. В тот момент, когда перестаешь быть учеником, говорил я себе, в тот момент, когда начинаешь самостоятельно сражаться, следует ожидать, что учителям покажется, будто их предали, и они начнут ревниво наносить удары. Мелочные придирки, которыми Кутзее реагировал на мое эссе, — это то, чего и следовало ожидать от бюрократа, положению которого угрожает предприимчивый подчиненный, не желающий медленно тащиться по проторенной тропинке к вершине. Он — старый бык, а я — молодой бычок.
Но, несмотря на эту утешительную мысль, мне нелегко было проглотить его оскорбления. Он имеет надо мной власть. Я нуждаюсь в его одобрении. Не стану притворяться, что он не может сделать мне больно. Его ненависти я бы предпочел его любовь. Неповиновение дается мне трудно.
Я начал работать над своим предисловием. Творю по утрам, а днем занимаюсь в цокольном этаже Библиотеки Гарри Трумэна. Там, среди книг, я порой ловлю себя на том, что испытываю ощущение счастья, величайшего счастья, интеллектуального счастья (мы, в отделе мифографии, этой породы). В цокольный этаж (вообще-то он находится еще ниже, глубоко под землей) попадают по винтовой лестнице, а дальше — по гулкому туннелю, стены которого со стальной обшивкой, как у линейного корабля.
Тут находятся помещения, непопулярные среди посетителей Библиотеки Трумэна. Стеллажи передвигаются по рельсам — это сделано из соображений экономии пространства. Цокольный этаж просматривается с помощью четырех телекамер, но от них можно укрыться в «мертвых точках» подвижных проходов между стеллажами. В этих «мертвых точках» одна из сотрудниц, девушка, имени которой я не знаю, флиртует — если только здесь подходит это слово — с моим другом, хранителем библиотеки цокольного этажа. Я этого не одобряю и даю понять всем своим видом, но девушка не обращает на меня внимания, а Гарри легко одурачить. Я не одобряю не потому, что я брюзга, а оттого, что она ставит Гарри в дурацкое положение. Гарри — микроцефал. Он любит свою работу; мне бы не хотелось, чтобы он попал в беду. Утром его привозят в библиотеку, а вечером забирают в микроавтобусе без номеров, принадлежащем ордену Богородицы. Он безобидный девственник и, вероятно, таковым и умрет. Гарри пользуется «мертвыми точками», чтобы там мастурбировать.
Я в прекрасных отношениях с Гарри. Он любит, чтобы полки были в порядке, и, судя по тому как его передергивает, терпеть не может, когда с них берут книги. Поэтому я, когда снимаю книги с полок, для его успокоения вкладываю в них зеленые закладки и аккуратно ставлю на полочку в кабинке, где я работаю. Потом я улыбаюсь ему, а он ухмыляется в ответ. И мне приятно думать, что он бы одобрил то, чем я здесь занимаюсь, если бы понимал. Я делаю выписки, проверяю ссылки, составляю списки, решаю задачки. Возможно, видя аккуратные строчки, выходящие из-под моего пера, мои опрятные книги и бумаги, мою спокойную спину в белой рубашке, Гарри по-своему понимает, что меня можно без страха впустить в его книгохранилище. Мне жаль, что больше я не упомяну его в своем рассказе.
К сожалению, я неспособен заниматься творческой работой в библиотеке. Творческий порыв бывает у меня лишь в ранние утренние часы, когда враг в моем теле еще слишком сонный, чтобы воздвигнуть стены, обороняясь от набегов моего мозга. Вьетнамский отчет был сочинен, когда я обращался лицом на восток, к восходящему солнцу, испытывая пронзительное (poindre — пронзать) сожаление оттого, что прикован к сумрачным краям. Ничего этого не отражено в отчете. Когда мне нужно выполнять свои обязанности, я их выполняю.
Моя рабочая кабинка в библиотеке серая, с серой книжной полкой и маленьким серым ящиком для канцелярских принадлежностей. Мой офис в Центре Кеннеди также серый. Серые письменные столы и лампы дневного света: функционализм пятидесятых. Я носился с идеей пожаловаться, но мне никак не придумать, как это сделать, не раскрывшись для контратаки. Деревянная мебель-для начальства. Так что я лишь скрежещу зубами и страдаю. Серые плоскости, зеленый свет ламп без абажуров, в котором я плаваю, как бледная одуревшая глубоководная рыба, проникают в самые серые клеточки мозга и топят меня в воспоминаниях о любви и ненависти к тому «я», в котором погас огонь его двадцать третьего, двадцать четвертого и двадцать пятого годов под флюоресцентным блеском неоновых ламп.
Лампы в Библиотеке Гарри Трумэна жужжат в своей сдержанной, отеческой манере. Температура 72 градуса по Фаренгейту. Я окружен стенами из книг и должен бы пребывать в раю. Но мое тело меня предает. Я читаю, лицо начинает неметь, в висках пульсирует боль, затем, когда я, подавляя приступ зевоты, пытаюсь приковать взгляд слезящихся глаз к странице, спина каменеет в согбенной позе книжного червя. Веревки мускулов, идущие от позвоночника, закручиваются присосками вокруг шеи, над ключицами, под мышками, на груди. Отростки сползают по рукам и ногам. Обвившись вокруг моего тела, эта морская звезда-паразит издыхает в ротовом отверстии. Её щупальца становятся ломкими. Я выпрямляю спину и слышу, как скрипят обручи. За моими висками, скулами, губами ледник сползает внутрь, к своему эпицентру, находящемуся за моими глазами. Глазные яблоки болят, рот сжимается. Если бы у этого моего внутреннего лица, у этой маски из мускулов, были черты, эта была бы чудовищная физиономия троглодита, спящие глаза которого щурятся, а губы сжимаются, когда ему снится удивительно неприятный сон. С головы до ног я в подчинении у этого отвратительного тела. Только мои внутренние органы сохраняют в темноте свою свободу: печень, поджелудочная железа, кишечник и, конечно, сердце наталкиваются друг на друга, как еще не родившиеся осьминожки.
Сейчас пора упомянуть и тот орган, который свисает с конца моего железного позвоночника и осуществляет безрадостную связь с Мэрилин. Увы, Мэрилин никогда не удавалось высвободить меня из оков. И хотя мы, как партнеры из брошюр о браке, старательно прислушиваемся к охам, вздохам и стонам друг друга, хотя я пашу, как герой, а Мэрилин вся в мыле, как героиня, надо признаться, что к нам так и не пришло обещанное в книгах блаженство. Тут нет моей вины. Я выполняю свой долг. Но я не могу избавиться от подозрения, что в такие минуты моя жена не со мной. Когда мое семя должно излиться, ее мешочек «зевает» и отступает, и мой преданный представитель, схваченный у основания, тщетно вертит головкой внутри огромной пещеры в тот самый момент, когда он больше всего жаждет, чтобы его качали в мягких, тугих, бесконечно надежных объятиях. Тогда в моем сознании, которое никогда не отключается полностью, вспыхивает лишь одно слово — опорожнение — опорожнение: мое семя сливается, как моча, в канализацию, минуя яйцеклетки Мэрилин.
Мэрилин (настрою-ка я себя еще немного против Мэрилин, хотя это и плохо для меня) придерживается теории любви с фиксированным количеством: если я трачу любовь на другие объекты, значит, эта любовь непременно украдена у нее. Таким образом, по мере того как я все больше погружаюсь во вьетнамский проект, она все больше ревнует меня к нему. Ей бы хотелось, чтобы у меня была скучная работа: тогда бы я находил утешение в Мэрилин. Она чувствует себя пустой и хочет быть наполненной, однако пустота ее такова, что каждую попытку войти в нее Мэрилин воспринимает как вторжение и посягательство на ее свободу. Отсюда ее отчаянный взгляд. (У меня интуитивное понимание женщин, хотя я не питаю к ним симпатию. Моя жизнь с Мэрилин стала непрерывной битвой за сохранение душевного равновесия, битвой с ее истерическими нападками и давлением моего собственного враждебного тела. Для того чтобы заниматься творчеством, мне, нужно душевное равновесие. Я нуждаюсь в покое, любви, питании и солнечном свете. Эти драгоценные утра, когда мое тело расслабляется, а дух воспаряет, не должны быть омрачены нытьем и воплями Мэрилин и ее ребенка. Стех пор как я отстоял свою неприкосновенность, этот бедный Мартин сделался козлом отпущения, и мать поносит его за то, что он ее будит, хочет позавтракать, за то, что его нужно одеть, — пока течение моих мыслей, которые далеко отсюда, не прерывается вспышкой ярости: красный апоплексический туман застилает мой взор, и я начинаю орать, призывая к тишине. Тогда все кончено: веревки начинают обвивать мое тело, примитивное, мускулистое лицо внутри моего лица перекрывает все пути к внешнему миру, и мне пора собирать сумку и продвигаться через собачьи испражнения на тротуаре к еще одному железному дню.
Фотографии и бумаги я ношу в старомодном портфеле. Если я не таскаю с собой этот нелепый, громоздкий груз, то Мэрилин сует нос в мою рукопись, дабы выяснить, что у меня на уме. Мэрилин — беспокойная и несчастная женщина. Я не даю ей возможности ничего увидеть, потому что знаю — она обсуждает меня с другими людьми, а также потому, что, по моему мнению, она неспособна правильно понять прозрения, появившиеся у меня с тех пор, как я начал думать о Вьетнаме. Мэрилин очень хочет — правда, только ради собственного блага, — чтобы карьера у меня удачно состоялась. Она встревожилась, заметив, что я свернул с проторенной дороги ортодоксальной пропаганды и ищу свою собственную тропинку. Она — конформистка, которая надеялась, что, выйдя за меня замуж, найдет во мне своего близнеца-конформиста. Но в душе я никогда не был конформистом. Я всегда выжидал свое время. Больше всего Мэрилин боится, как бы я не перетащил ее из пригорода в какую-нибудь дикую местность. Она полагает, что любое отклонение приводит в дикую местность. Это потому, что у нее ложное представление об Америке. Она не может поверить, что Америка достаточно велика, чтобы хватило места для всех тех, кто отклоняется. Но Америка больше нас всех: я признал это задолго до того, как сказал свое слово Кутзее, — Америка проглотит меня, переварит, растворит в своей крови. Мэрилин зря боится: у нее всегда будет дом. Да и вообще, согласно истинному американскому мифу, это не я отклоняюсь, а циник Кутзее. Только сильные могут не сбиться с пути, когда у истории черная полоса. Возможно, Кутзее переживет семидесятые, а вот простые натуры, подобные Мэрилин, без веры погибнут.
Несомненно, Мэрилин хотелось бы верить в меня. Но она не может — с тех пор как решила, что моральное равновесие у меня нарушено работой по Вьетнаму. Мое человеколюбие пострадало, и я пристрастился к неистовым и извращенным фантазиям. Все это я узнал в те сентиментальные ночи, когда она плачет у меня на плече, обнажая свою душу. Я целую ее в лоб и бормочу что-то утешительное. Я призываю ее взбодриться. Я — это прежний я, говорю я, все тот же прежний, любящий я, она всего лишь должна мне доверять. Мой голос звучит монотонно, она засыпает. Это утешительное средство помогает на день-два: она внезапно заключает меня в объятия, ходит на цыпочках, подогревает мне еду, доверяет секреты. Мэрилин — доверчивая душа, вот только довериться ей некому. Она живет в надежде, что моя психическая ожесточенность (так называют это ее друзья) закончится вместе с войной и вьетнамским проектом, что возвращение в цивилизацию укротит меня и в конце концов очеловечит. Подобное прочтение моего состояния, отдающее романами, забавляет меня. Я бы даже мог однажды сыграть роль загубленного и воскрешенного парня, если бы не подозревал тут влияние хитрых советников Мэрилин. Мне известно, что начали выходить книги о садистах, орудующих в пригородах, и зомбированных психах, у которых вьетнамские «скелеты в шкафу». Но, по правде говоря, я никого еще не зарезал. На рассвете я часто пересчитываю их — никто не пропал. Нет, уж если бы я отдался душой и телом беллетристике, то предпочел бы сочинять сюжеты сам. Я все еще капитан своей души.
Мэрилин и ее друзья верят, что любой, кто слишком приблизится к сокровенному механизму войны, страдает видением ужаса, которое полностью развращает его. (Я формулирую мысли Мэрилин и ее друзей лучше, чем они сами. Это оттого, что я их понимаю, а они меня — нет.) За последние годы отношения между моим собственным телом и телами других людей изменились — как именно, я подробно опишу в свое время, в соответствующем месте. Мэрилин связывает эти изменения с двадцатью четырьмя фотографиями человеческих тел, которые я теперь вынужден носить с собой весь день в портфеле. Она уверена, что у меня есть секрет — раковая опухоль постыдных познаний. Она приписывает мне этот секрет себе в утешение: ведь верить в секреты означает, что ты веришь в бодрую доктрину, будто в лабиринте памяти можно найти объяснение всему, что пугает. Она бы не поверила, если бы я стал это отрицать, и ее друзья тоже. Они демонстрируют свои когти: даже если это глубоко укоренилось, обещают они ей, мы это выкопаем. Я бы всё объяснил Мэрилин, если бы она не была отравлена их ядом. Нет никаких секретов, сказал бы я ей, всё на поверхности, и те, у кого есть глаза, могут увидеть это по тому, кто как себя ведет. Когда ты обнаруживаешь, что больше не можешь меня целовать, сказал бы я, ты говоришь мне знаками, что я мертвечина, к которой тебе противно прикасаться. Когда я, в свою очередь, довожу твое тело до судорог с помощью моего маленького зонда, работающего от батарейки, я всего лишь ищу более искренний способ нащупать свои собственные центры силы, нежели с помощью неудовлетворяющего соединения гениталий. (Она плачет, когда я это делаю, но я знаю, что ей это нравится. Все люди одинаковы.) У меня нет от тебя секретов, говорю я, а у тебя — от меня.
Но в дневное время Мэрилин неумолима в своем стремлении раскрыть тайны. Каждую среду она оставляет дом на темнокожую беременную девчушку и отправляется в Сан-Диего лечиться и делать покупки. Я не имею ничего против и охотно оплачиваю расходы. Если Мэрилин снова станет улыбающейся блондинкой с длинными загорелыми ногами, мне все равно, каким идиотским способом она этого добьется. Я устал от этой неврастенички с волосами, завязанными в крысиные хвостики, которая ползает по моему дому, вздыхая и заламывая руки, или спит целые сутки. Я плачу деньги и надеюсь на результат. Однако в настоящее время борьба по средам за то, чтобы она снова стала собой, начисто лишает ее сексапильности: безмолвные слезы, красный нос, рыхлая плоть затормаживают мои самые мощные эрекции, и мне остается лишь мрачно, кое-как выполнять свой супружеский долг.
И тем не менее я обнаружил, что именно по средам мне больше всего нужна Мэрилин. Я намеренно возвращаюсь домой пораньше, чтобы отпустить Марсию, и жду, выглядывая из-за занавесок, «фольксваген» Мэрилин. Когда она открывает дверь, муженек тут как тут, готовый принять пакеты с покупками. Она одаривает его улыбкой, в которой проскальзывает циничная догадка. Больше всего Мэрилин хочется упасть и уснуть навеки, но я кручусь вокруг ее юбок, как спаниель. Не улавливаю ли я слабый запах чужого мужчины? Несчастные молодые жены, которые уезжают на целый день по каким — то неопределенным делам, часто заводят внебрачные связи. Я знаю жизнь. Мне любопытно узнать правду, весьма любопытно. Что мог найти другой мужчина в этой усталой, измученной женщине? В качестве упражнения я смотрю на нее глазами чужого мужчины. Новые перспективы возбуждают меня. Несомненно, у меня блестят глаза. Но Мэрилин устала: она улыбается и отмахивается от моих ласк. День был жаркий, ей надо принять душ; спрашивает, заплатил ли я Марсии. Я зрелый и терпеливый. Смотрю, как она принимает душ. Под струями воды она молодеет, движения становятся неловкими.
Можно пристраститься к чему угодно — да, к чему угодно. Я пристрастился к поездкам на большие расстояния — чем дальше, тем лучше, хотя вождение выматывает меня. Я считаю прожевывание отвратительным процессом и тем не менее непрерывно ем. (Я худой, как вы догадываетесь: мое тело выбрасывает всю пищу переваренной лишь наполовину.) Я определенно подсел на свой брак, а это, в конце концов, привязывает сильнее, чем любовь. Если Мэрилин неверна, то от этого она мне только дороже: ведь если другие мужчины что-то в ней находят, значит, она представляет интерес, и это меня успокаивает. Каждый день измены втекает в резервуар интимной памяти в теле этой неврастеничной домохозяйки, и я пока что тщетно распаляю свое воображение, пытаясь разделить их интерес к Мэрилин, однако пообещал себе, что однажды прорву эту плотину.
Она засыпает, обхватив себя руками. Я лежу рядом с ней, трепеща, остро ощущая легчайший запах, исходящий от ее кожи, и веду с собой сладкую борьбу, чтобы сдержать поток слов («Скажи мне, скажи мне…»): если произнести их преждевременно, они нарушат чувственные чары. Именно по ночам в среду я должен признаться себе, что без Мэрилин мне не было бы смысла продолжать. И таким образом, несомненно, начинаю осознавать, что это значит — любить. Вообще, я способен испытывать к спящим существам самые сильные приступы нежности. Я могу плакать от радости над спящими детьми. Порой я думаю, что мог бы достичь высшей степени экстаза, если бы Мэрилин спала, когда мы занимаемся с ней сексом. Конечно, существуют способы добиться этого.
Но я не верю, что Мэрилин по-настоящему получает удовольствие с другими мужчинами. Она по своей природе онанистка, и ей нужно равномерное механическое трение, чтобы вызвать перед ее внутренним взором фантазии о порабощении, которые в конце концов исторгают у нее стоны и дрожь. Если она идет с незнакомцами, то лишь для того, чтобы избежать неловких трапез в одиночестве или продлить грустное веселье сборищ, на которых распавшиеся пары и тупые мальчишки соприкасаются кончиками пальцев, пытаясь оживить угасающий огонь. Случайный секс означает для Мэрилин: две пары холодных ног, заученная прелюдия, краска стыда и милостыня в темноте. Они спокойно улыбаются, страсть иссякла, и они мечтают оказаться у своего домашнего очага и никогда больше не видеть друг друга. «Ты кончила?» — «Нет, но это было чудесно». Горькая чаша осушена.
Она не ведет записей об этих приключениях — разве что в бессмертной памяти. В дневнике ничего нет, а судя по кошельку, нет и никаких необъяснимых трат. Ее чувство вины проявляется в невольных знаках: дерзкая поза на пороге, невероятная поглощенность домашними хлопотами, искренний взгляд в ответ на мой искренний взгляд. Я бы не сказал, что меня мучают сомнения или ревность или смущает мысль: уж не ошибаюсь ли я, приписывая ей двойную жизнь? Все мы так или иначе виновны; оскорбление менее существенно, нежели грех; и я хорошо знаю свою жену, поскольку сильно повлиял на ее формирование. Если я должен указать на улики, подтверждающие мои подозрения, то укажу на черный кожаный несессер для письменных принадлежностей на верхней полке в ее платяном шкафу. Во внутреннем кармашке этого несессера обычно была лишь моя фотография, с влажными карими глазами и безвольным ртом, характерным для всех специалистов по пропаганде. Однако в конце февраля там появилась фотография обнаженной Мэрилин. Она раскинулась на черной атласной простыне (как в «Плейбое»), ноги скрещены (четко видны точечки от сбритых волос), бородка на лобке выставлена напоказ, поза сосредоточенная и дилетантская. Меня воротит не только от откровенности Мэрилин, но и от бездарности фотографа. «Помоги мне!» — вопиет снимок; замороженная девушка в замороженное мгновение под замораживающим взглядом. Сравните с великими фотомоделями, посылающими со страниц журнала безличную насмешку: «Лакомый кусочек для вашего господина». Я отрываюсь от страниц «Вог», дрожа от бессилия.
Фотографии, которые я ношу с собой в портфеле, имеют отношение к вьетнамскому отчету. Некоторые будут включены в окончательный текст. По утрам, когда я не в духе и ничего не приходит на ум, меня всегда успокаивает мысль, что, стоит мне вынуть эти снимки из конвертов, они подстегнут мое воображение легким ударом тока и оно снова заработает. Я реагирую на фотографии сильнее, чем на текст. Странно, что я не занимаюсь этим аспектом пропаганды.
Только одна из моих фотографий откровенно сексуальна. На ней запечатлен Клиффорд Ломэн, весом двести двадцать фунтов, в прошлом игравший в баскетбольной команде за Хьюстонский университет, а ныне сержант первой воздушной разведки, в тот момент, когда он совокупляется с вьетнамской женщиной. Женщина крошечная и худенькая; быть может, это даже ребенок — правда, относительно возраста вьетнамцев обычно ошибаешься. Ломэн выставляет напоказ свою силу: изогнувшись назад и положив руки себе на ягодицы, он поднимает женщину на пенисе. Возможно, он даже разгуливает с ней: руки вьетнамки раскинуты, словно она пытается сохранить равновесие. Он широко улыбается; ее сонное, глупое лицо повернуто к неизвестному фотографу. Позади них экран выключенного телевизора, в котором отражается вспышка. Я дал этому снимку условное название «Папа резвится с детишками» и определил для него место в главе семь.
Между прочим, у меня выдалось не одно удачное утро, и эссе, эта огромная планета у меня в голове, начинает понемногу раскручиваться. Я поднимаюсь в предрассветные часы и на цыпочках иду к своему письменному столу. Птицы еще не щебечут за окном, Мэрилин и ребенок погружены в дрему. Я ликуя произношу благодарственную молитву, прижимая к груди законченные главы, затем кладу их обратно в папку и, не прочитав то, что написал вчера, начинаю строчить. На бумагу текут новые слова. Замерзшее море у меня внутри оттаивает, лед трескается. Я теплый, трудолюбивый гений домашнего очага, ткущий свои защитные вымыслы.
Мне только следует остерегаться голосов — соперников, которых Мэрилин порой выпускает из радио между семью и восемью. (На голос я реагирую сильнее, чем на печатное слово.) Особенно беззащитен я перед сообщениями о калибре бомб и поражаемых целях. Не сама информация — не в моем характере расстраиваться из-за названий мест, которые я никогда не увижу, — а решительный, безапелляционный голос специалиста по статистике вызывает в моей душе бурю негодования, водоворот крови и желчи устремляется к голове, и в результате я лишаюсь способности мыслить последовательно. Радиоинформация, как мне должно быть известно по опыту, — это власть в чистом виде. Неслучайно два голоса, которые мы используем в проекте, это голоса двух мастеров допроса: дядюшки — сержанта, который признается, что вы ему нравитесь и ему бы не хотелось видеть, как вам делают больно («Говорите, в этом нет ничего зазорного, все в конце концов раскалываются»), и хладнокровного красивого капитана с инструментами для пыток. С другой стороны, печатное слово — это садизм, и оно должным образом вызывает ужас. Вот в чем суть газеты: «Я могу говорить что угодно, и мне все безразлично.
Смотрите, как я бесстрастно меняю местами свои пятьдесят два знака». Печатное слово-это суровый господин с бичом, а чтение — слезные поиски знаков милосердия. Писатель так же унижен перед этим господином, как и читатель. Создатель порнографических произведений — это обреченный герой-выскочка, который доходит до такого исступления, что печатная страница растрескивается под словами. Мы пишем всякую дичь на стенах уборных, чтобы снести эти стены. Мы не видим истинную причину, а она заключается в том, что мы пишем на стенах уборных, дабы унизиться перед ними. Порнография — это унижение перед страницей, такое унижение, от которого должна содрогнуться сама страница. Чтение печатного слова — рабская привычка. Я открыл эту истину так же, как открыл все истины в своем вьетнамском отчете, — с помощью самоанализа. Вьетнам, как и все остальное, — внутри меня, а во Вьетнаме, имея немного терпения и прилежания, можно обнаружить все истины о человеческой природе. Когда я включился в работу над проектом, мне предложили ознакомительную поездку по Вьетнаму. Я отказался, и мне было позволено отказаться. Нам, творческим натурам, разрешены капризы. Истина моих вьетнамских формулировок уже начинает просвечивать, как вы видите, между аккуратными строками рукописи. Когда текст будет набран, их власть станет непререкаемой.
Остается вопрос о том, как проскочить мимо Кутзее. В свои мрачные минуты я боюсь, что, когда разразится битва между нами двумя, я проиграю. Его мозг работает по-другому, нежели мой. Он больше не питает ко мне симпатию. Я бы сделал что угодно, чтобы заслужить его уважение. Мне известно, что я его разочаровал и он больше в меня не верит. А когда никто в тебя не верит, до чего же трудно поверить в себя самому! По вечерам, когда трезвое лезвие реальности острее всего, когда все, что меня окружает, кажется, сошло со страниц книг (например, мой дом — из каталога интерьеров, а жена — из романа, который упорно поджидает меня в библиотеке в провинциальной Америке), рука моя тянется к портфелю, стоящему на полу возле письменного стола, словно к прилавку со сладким стыдом. Я вынимаю фотографии и вновь их перебираю. Я дрожу и потею, пульс учащается, нервы натянуты, и в такие ночи сон у меня неглубокий и беспокойный. Несомненно, шепчу я себе, если они вот так меня возбуждают, значит, я мужчина и эти изображения фантомов подходят для мужчин.
На моей второй фотографии — два сержанта из спецподразделений, Берри и Уилсон (их имена я прочел у них на груди). Берри и Уилсон сидят на корточках, улыбаясь не только потому, что позируют перед камерой, но и от ощущения собственного здоровья, силы, молодости. За ними — кустарник, а дальше — стена деревьев. Уилсон придерживает перед собой на земле отрубленную человеческую голову. У Берри их две, и он держит эти головы за волосы. Это головы вьетнамцев, их отрубили у трупов или полутрупов. Это трофеи: поскольку тигров истребили, остались только люди да мелкие выносливые млекопитающие. Головы кажутся каменными — у отрубленных голов всегда такой вид. Тех из нас, кто разделяет страшное подозрение, будто черты покойных расплываются и их — ради скорбящих родственников — удерживают на месте с помощью скрытых кусочков ваты, подобное зрелище может подбодрить: эти лица, словно высеченные из мрамора, так же хорошо очерчены, как лица спящих, а рты пристойно закрыты. Они умерли хорошо. (И тем не менее я нахожу что-то смешное в отрубленной голове. Жалость может тронуть сердце при виде фотографий плачущих женщин, которые пришли за телами своих убитых родственников; гроб на тачке и даже пластиковый мешок в человеческий рост могут выглядеть достойно; но можно ли сказать то же самое о матери, несущей голову своего сына в сумке, словно покупку из супермаркета? Я хихикаю.)
Моя третья фотография — кадр из фильма о тигриных ямах на острове Хонтре (я просмотрел в Центре Кеннеди весь вьетнамский репертуар). Когда я смотрел этот фильм, то мысленно аплодировал себе за то, что не поехал во Вьетнам: оскорбительное высокомерие народа, грязь и мухи и, несомненно, зловоние, глаза пленных, с которыми мне обязательно пришлось бы сталкиваться, глядящие в камеру с наивным любопытством, — все это приметы безнадежного Вьетнама, который смущает меня и отталкивает. Но когда в этом фильме камера проходит через ворота огороженного стеной тюремного двора и я вижу ряд бетонных ям с решетками, я снова чувствую, что мир все еще берет на себя труд являться мне в картинках, и меня опять охватывает волнение.
Во двор выходит офицер, начальник тюрьмы. Он тычет тростью в первую яму. Мы приближаемся и заглядываем туда. «Плохой человек, — говорит он по-английски, и микрофон усиливает звук, — коммунист».
Человек в яме смотрит на нас с полным безразличием.
Начальник слегка похлопывает вьетнамца тростью, качает головой и улыбается. «Плохой человек», — повторяет он в этом эксцентричном фильме, выпущенном в 1965 году Министерством национальной информации.
У меня есть увеличенный снимок этого пленного, двенадцать на двенадцать. Он приподнялся на локте, обратив лицо к решетке. Ослепленный ярким светом, он видит лишь неясные очертания зрителей. Лицо у него худое. В одном глазу блестит точечка света, второй — в темноте ямы.
У меня есть еще один оттиск, на котором только лицо, еще более увеличенное. Точечка здесь превратилась в расплывчатое белое пятно; на виске-темно-серые тени, правая бровь и впалая щека тоже в тени.
Я прикрываю глаза и провожу кончиками пальцев по прохладной поверхности фотографии, от которой не исходит никакого запаха. Здесь, в пригороде, тихие вечера. Я сосредоточиваюсь. Вся поверхность снимка одинакова. Блестящий глаз — к счастью, он никогда не будет смотреть на меня через камеру — непроницаем и непрозрачен под моими пальцами, и мне не проникнуть внутрь этого заурядного человека. Я продолжаю всматриваться. Возможно, с помощью моего воображения, обостряющегося в ночи, проникнуть все-таки удастся.
Братья людей, которые выстояли под изощренными пытками и умерли, не нарушив молчания, теперь сломлены наркотиками и хитрыми уловками. Они выкладывают всё, держа своих следователей за руки и открывая свое сердце, как дети. После того как они выговорились, их отправляют в больницу, а потом на реабилитацию. В лагерях их легко отличить. Это те, что прячутся по углам или весь день расхаживают взад-вперед вдоль ограды, бормоча что-то себе под нос. Глаза их закрыты для мира стеной — быть может, стеной из слез. Они — призраки или отсутствие самих себя: там, где когда-то были они сами, теперь осталась лишь черная дыра, через которую их высосали. Они умываются и все равно чувствуют себя грязными. Что-то бесконечно выплескивается из их кишечника в серое пространство головы. Их память онемела. Они знают только, что был разрыв во времени и в пространстве (я пользуюсь своими словами), что они здесь, сейчас, в «после», что их прибило откуда-то волной.
Эти отравленные тела, безумные плавающие люди лагерей, которые были — позвольте мне это сказать — самыми лучшими из своего поколения, мужественными, сердечными, — именно они причина всех моих печалей. Почему они не смогли нас принять? Мы могли бы их полюбить — наша ненависть к ним выросла из наших напрасных надежд. Мы принесли им наши жалкие «я», дрожавшие на краю небытия, и просили лишь, чтобы они нас признали. Мы захватили с собой оружие — винтовку и ее метафоры, — единственное, с помощью чего, в нашем понимании, мы могли установить связь между нами и нашими объектами. Мы искали избавления от трагического неведения. Наш кошмар заключался в том, что все, к чему бы мы ни тянулись, проскальзывало у нас между пальцев, и оттого мы не существовали; и что бы мы ни заключали в объятия — увядало, поэтому единственным, что существовало, были мы. Мы высадились на берега Вьетнама, сжимая оружие и умоляя, чтобы кто-нибудь, не дрогнув, встретил эти зонды реальности. Если вы докажете, что вы есть, кричали мы, тем самым вы докажете, что и мы есть, и мы полюбим вас бесконечно и осыплем дарами.
Но, как и все остальное, они увяли у нас на глазах. Мы искупали их в море огня, молясь о чуде. Их тела сияли в пламени небесным светом; в наших ушах звенели их голоса; но, когда огонь угас, они оказались всего лишь пеплом. Мы выстраивали их во рвах. Если бы они шли к нам под пулями и пели, мы бы упали на колени, мы поклонялись бы им; но пули сражали их, и они умирали — как мы и опасались. Мы разрезали их, мы проникали в их умирающие тела, вырывая печень, надеясь омыться в их крови, — но они испускали вопли и обрызгивали нас кровью, как наши самые презренные фантомы. Мы проникали даже глубже, чем прежде — в их женщин; но, когда мы возвращались, мы были по — прежнему одиноки, а женщины были подобны камням.
После слез нас охватило раздражение. Доказав нашим печальным «я», что это не темноглазые боги из наших снов, мы хотели лишь одного: чтобы они ушли и оставили нас в покое. Какое-то время мы готовы были их пожалеть, но еще больше нам было жаль нашего трагического стремления выйти за пределы. А потом жалость у нас иссякла.
II
Этим Введением я завершаю свою работу над проектом Кутзее «Новая жизнь для Вьетнама».
ВВЕДЕНИЕ
1.1. Цели отчета. В этом отчете рассматривается потенциал радиовещательных программ в фазах IV–VI конфликта в Индокитае. В нем даются оценки достижений в этой области психологической войны в период фаз I–III (1961–1965, 1965–1969, 1969–1972) и рекомендации относительно определенных изменений формы и содержания пропаганды в будущем. Эти рекомендации относятся как к службам радиовещания, управляемым непосредственно агентствами США (включая передачи на вьетнамском, кхмерском, лаосском и на местных диалектах, но исключая тихоокеанские службы «Голоса Америки»), так и к тем, которые находятся в ведении Вьетнамской Республики и пользуются технической консультацией США (главным образом радио «Свободный Вьетнам» и радио Вооруженных сил Вьетнама).
Стратегия психологической войны должна определяться общей стратегией войны. Этот отчет составлен в начале 1973 года, когда мы вступаем в IV фазу войны, фазу, при которой пропаганда будет играть решающую роль. Предполагается, что, в зависимости от внутренних политических факторов, фаза IV продлится либо до середины 1974 года, либо до начала 1977-го, после чего будет резкая ремилитаризация конфликта (фаза V), за которой последует реконструкция полиции и гражданской власти (фаза VI). Этот сценарий намечен в общих чертах, поэтому я, не колеблясь, распространяю свои рекомендации на период после окончания фазы IV вплоть до последних фаз конфликта.
1.2. Цели и достижения служб пропаганды. При ведении психологической войны наша цель — подорвать моральный дух противника. Психологическая война — это негативная функция пропаганды, позитивная же функция заключается в том, чтобы создать уверенность. что наша политическая власть сильна и прочна. Если вести военную пропаганду эффективно, то она ослабляет противника, затрудняя мобилизацию, вселяя в его солдат неуверенность и побуждая их дезертировать; в то же время лояльность населения укрепляется. Поэтому военно-политический потенциал пропаганды невозможно переоценить.
Однако результаты работы служб пропаганды во Вьетнаме — как американских, так и пользующихся помощью США — остаются неутешительными. Таков общий вывод Объединенной комиссии по расследованию (1971), что подтверждается данными внутренних исследований, имеющимися в распоряжении Центра Кеннеди, и моим собственным анализом бесед с гражданским населением, дезертирами и пленными. Этот вывод базируется на изучении радиовещательных программ 1965–1972 годов. Мы пришли к общему заключению: психологическое давление, которое мы оказываем на партизан и их сторонников в допустимых пределах, достаточно эффективно, однако некоторые из наших программ имеют противоположное действие. Поэтому в качестве отправной точки наших исследований необходимо определить, существует ли среди мятежного населения какой-либо психический или психосоциальный фактор, который заставляет его противиться восприятию наших программ. Ответив на этот вопрос, мы можем переходить к следующему: как сделать наши программы более действенными?
1.3. Контроль. Наши службы пропаганды еще должны усвоить первую заповедь антрополога Франца Боаса: если мы хотам взять на себя руководство обществом, то должны делать это либо в рамках его культуры, либо уничтожить его культуру и насаждать новые структуры. Мы не можем влиять на мышление сельского Вьетнама, пока не признаем, что сельский Вьетнам неграмотен, что его семейная структура патриархальна, социальный строй иерархичен, а политический авторитарен, хотя и автономен на местах. Ошибочно думать о вьетнамцах как об индивидуумах, потому что их культура готовит их к тому, чтобы подчинять личные интересы интересам семьи, группы или деревушки. То, что диктует личный интерес, значит меньше, нежели совет отца или братьев.
1.31. Западная теория и вьетнамская практика. Но голос, которым вещает наше радио в домах вьетнамцев, это не голос отца или брата. Это голос сомневающегося «я», голос Рене Декарта, вбивающего свой клин между «я» в мире и «я», которое созерцает это «я». Наши программы полностью картезианские. Результаты далеко не блестящие. Звучит ли в них голос сомневающегося тайного «я» («Зачем мне сражаться, когда борьба бесполезна?») или голос умного брата («Я перешел на сторону Сайгона — и ты можешь!»), они не имеют успеха, потому что говорят от лица отчужденного Doppelganger, а подобная ментальность абсолютно чужда мышлению вьетнамца. Мы пытаемся воплотить призрак, находящийся внутри сельского жителя, но там отродясь не было никакого призрака.
Пропаганда радио «Свободный Вьетнам», каким бы грубым оно ни казалось с его военной музыкой, похвальбой и лозунгами, призывами и проклятиями, ближе сердцу Вьетнама, нежели наши более изысканные программы. Это радио предлагает сильную власть и простой выбор. Наши собственные статистические данные показывают, что повсюду, за исключением Сайгона, «Свободный Вьетнам» — самая любимая радиостанция. Сайгонцы предпочитают радио Вооруженных сил США из-за поп-музыки. Наши цифры по «Радио Национального фронта освобождения» (НФО) свидетельствуют о том, что оно непопулярно, но, вероятно, они ненадежны. Цифры по службам радиовещания США, более точные, свидетельствуют, что это радиовещание вызывает интерес только в городах. Население в провинциях с почтением слушает яростных героев войны, смиренных дезертиров и духовые оркестры на радио «Свободный Вьетнам». Огромную аудиторию собирает программа новостей, которую передают вечером, ее ведет Нгуен Лок Бинх, полковник Национальной полиции. Уроженцев Запада удручает грубость Нгуена, но вьетнамцы любят его, поскольку с помощью грубоватого юмора, лести, угроз и некоторого лукавства он установил типично вьетнамский контакт старшего брата с аудиторией, особенно с женщинами.
1.4. Голос отца. Голос отца звучит с неба, как и полагается. Вьетнамцы называют его «шепчущей смертью», когда он говорит с ними с бомбардировщиков, но почему бы ему столь же сокрушительно не звучать на радиоволнах?
Отец — это власть, он непогрешим и вездесущ. Он не убеждает — он приказывает. То, что он предсказывает, свершается. Когда глубокой ночью сайгонец с чувством вины настраивается на «Радио НФО», ужасный голос, который прорезается на волне этой радиостанции, должен быть голосом отца.
Голос отца — это не открытие в пропаганде. Однако в тоталитарных государствах существует тенденция отождествлять голос отца с голосом вождя, отца страны. В военное время этот отец призывает своих детей к патриотическому самопожертвованию, в мирное время — интенсифицировать производство. Вьетнамская Республика не является исключением. Но у подобной практики есть два недостатка. Первый заключается в том, что всемогущество отца подрывается ошибками вождя. Второй в том, что существуют такие наказания, которыми не осмелится пригрозить разумный государственный деятель, в то время как всемогущий отец может себе это позволить.
Исходя из этих соображений я предлагаю поделить сферы деятельности: вьетнамцы будут отвечать за голоса братьев, а мы сами — за голос отца.
(Я опускаю три скучные страницы о деталях взаимодействия между службами разведки и информации.)
1.41. Создание программы голоса отца. При ограниченной войне поражение — это не военное, а психологическое понятие. На словах мы признаем идеал деморализации и, ведя террористическую войну, пытаемся его реализовать. Но на практике наши самые эффективные акты деморализации оправдываются с военной точки зрения, как будто применение силы ради психологических целей постыдно. Таким образом, к примеру, мы оправдывали уничтожение вражеских деревень тем, что называли их вооруженными твердынями, в то время как истинная цель этих операций заключалась в том, чтобы продемонстрировать отсутствовавшим бойцам-мужчинам, насколько уязвимы их дома и семьи.
Обвинения в жестокости несостоятельны, когда их нечем подтвердить. Девяносто пять процентов деревень, стертых нами с карты, никогда и не были на нее нанесены.
Среди высших военных чинов наблюдается прискорбно нереалистичный взгляд на терроризм. Вопросы совести лежат за пределами компетенции данного исследования. Мы должны работать исходя из того, что военные верят в свои собственные объяснения, когда приписывают террористическим операциям исключительно военное значение.
1.411. Обоснование политических убийств. Среди тех, кто непосредственно участвует в боевых действиях, наблюдается больший реализм. В 1968–1969 годах спецподразделения осуществляли программу политических убийств в районе Дельты. Согласно этой программе было уничтожено значительное количество кадров НФО, а остальных вынудили скрываться. Официальный отчет определяет эту программу скорее как полицейскую, нежели военную, поскольку намечались конкретные жертвы, а уничтожение их производилось с помощью таких адресных средств, как засада и отстрел из укрытия. Вот каково официальное объяснение успеха этой программы: НФО потерял свой престиж, поскольку населению продемонстрировали, что у кадров НФО нет защиты от их собственных методов.
У тех, кто непосредственно участвовал в этих убийствах, есть другое объяснение. Они знали, что информация, с помощью которой выявляли кадры НФО, была недостоверной. Информаторами часто руководили личная зависть и ненависть, а то и просто желание получить вознаграждение. Есть все основания подозревать, что многие из убитых были невиновны — если вообще может стоять вопрос о невиновности вьетнамцев. И это еще не всё. Я процитирую одного из членов карательной команды: «На расстоянии ста ярдов разве отличишь одного от другого? Можно только прострелить башку и надеяться». Но и это еще не всё. Вполне вероятно, когда им стало известно, что они выявлены, наиболее важные кадры удрали. Итак, мы должны считать официальную цифру 1250 неточной, так как сюда попали убитые, не имеющие никакого значения.
И тем не менее эта программа оказалась довольно успешной. В сочетании с более традиционными действиями Национальной полиции она понизила терроризм и саботаж примерно на 75 %. Исследователи, пользовавшиеся новейшими невербальными методами (во Вьетнаме все вербальные реакции недостоверны), зафиксировали у субъектов из деревень, где до 1968 года НФО пользовался поддержкой, прогрессирующий спад таких позитивных реакций, как ярость, презрение и вызов. После фаз неуверенности и тревоги их субъекты пришли в состояние, известное как «высокий порог», за которым следует апатия, подавленность и отчаяние.
И опять-таки лучше всего излагают суть дела те, кто сам участвовал в операциях: «Мы перепугали их насмерть. Они не знали, кто будет следующим».
Однако страх не новость для вьетнамцев. Страх объединяет общину. Новое в программе политических убийств состояло в том, что она разрушала общину, не атакуя ее как целое, а заставляя каждого ее члена почувствовать, что нападут именно на него как на индивидуума, имеющего собственное имя и историю. На его вопрос: «Почему я?» — не давалось никакого утешительного ответа. «Меня выбрали, потому что я объект непостижимого выбора», «Я выбран, потому что меня пометили», — отсутствие логики изматывает субъекта. Эмоциональная поддержка группы не имеет значения, поскольку он считает, что война ведется лично против него. Он стал жертвой и ведет себя как жертва. Он — добыча охотника, не знающего промаха, — ведь когда тот нападает, кто-то умирает. Отсюда и озабоченность жертвы: «Я хожу среди тех, кого наметили для смерти, и тех, кого не наметили, — к кому отношусь я?» Община превращается в суетливое стадо, способное думать лишь о надвигающейся смерти. Улей жужжит от подозрения («Уж не с трупом ли я сейчас беседую?»). И тогда психика не выдерживает («Меня выделили, я это чую»).
(Мое объяснение динамики этой деполитизации поразительным образом подтверждается исследованиями Томаса Сзелла, проведенными в лагерях для интернированных. Сзелл сообщает, что начальство лагеря, которое произвольно и в произвольное время выбирает субъекты для наказания, последовательно подрывает моральный дух группы.)
Итак можно сделать вывод: когда ослабляются связи внутри группы, порог нервного срыва у каждого из ее членов понижается. И наоборот, когда группу атакуют в целом, не пытаясь ее разрознить, психологическая способность ее членов к сопротивлению не уменьшается. Многие из наших вьетнамских программ, включая, возможно, и стратегические бомбардировки, дали плохие результаты именно из-за пренебрежения этим принципом. Для Вьетнама верно лишь одно правило: разбивай группу на индивидуумы. Наша ошибка в том, что мы позволили вьетнамцам видеть себя целым народом, сплоченным под бомбами иностранного завоевателя. Таким образом мы создали себе задачу сломить сопротивление целого народа — опасную, дорогостоящую и ненужную задачу. Если бы вместо этого мы заставили индивидуума (партизанский отряд, деревню) посмотреть на себя как на индивидуума (отряд, деревню), по неведомым причинам выбранного для особого наказания, тогда — даже если первым порывом было нанести в гневе ответный удар, — по мере длительности наказания, в душе жертвы заведется червячок вины, который исторгнет у нее вопль: «Меня наказывают, значит, я виновен». Тот, кто произнесет эти слова, побежден.
1.5. Миф об отце. Голос отца — это голос, который разрывает узы в отряде противника. Сила врага — в его спаянности. Мы — это отец, подавляющий восстание отряда братьев. У этого конфликта есть мифическая форма, и, несомненно, противник черпает поддержку в знании, что в мифе братья узурпируют место отца. Подобная вдохновляющая сила укрепляет узы братьев, не только предрекая им победу, но и обещая, что эра братоубийственных войн будет предотвращена.
Миф правдив, то есть работает, в той мере, насколько он является пророческим. Чем глубже миф укоренился и чем он универсальнее, тем труднее с ним бороться. Мифы племени — это вымысел, который оно создает, чтобы поддерживать свое могущество. Ответ на такой миф не обязательно противодействие, поскольку если миф предсказывает противодействие, то оно укрепляет миф. Мифография учит нас, что более тонкая борьба заключается в том, чтобы разрушить и переделать миф. Самая эффективная пропаганда — это распространение новой мифологии.
Вы можете найти описание мифов, с которыми мы боремся, у Томаса Макалмона в его «Коммунистическом мифе и групповой интеграции», том I: «Пролетарская мифография» (1967), том II: «Мятежная мифография» (1969). Монументальный труд Макалмона — основа всей структуры современного контрмифа, скромным примером которого является данное исследование. Макалмон следующим образом описывает миф о свержении отца:
«По происхождению миф является оправданием восстания сыновей против отца, который использует их в качестве батраков. Сыновья становятся совершеннолетними, восстают, калечат отца и делят его имущество, то есть землю, оплодотворенную дождем отца. С точки зрения психоанализа этот миф — самоутверждающая фантазия ребенка, бессильного отобрать мать, которую он желает, у своего отца-соперника». В обыденном вьетнамском сознании этот миф принимает следующую форму: «Сыновья земли (то есть братство земледельцев) желают забрать землю себе, свергнув небесного бога, который идентифицируется со старым порядком (иностранная империя, США). Мать-земля прячет своих сыновей от молний отца у себя на груди; ночью, пока он спит, они появляются, чтобы лишить его мужественности и установить новый братский порядок» (II, с. 26, 101).
1.51. Контрмифы Слабое место этого мифа в том, что отец в нем изображен уязвимым, способным пасть под одним сильным ударом. Нашим ответом до сих пор была гидра: вместо каждой отрубленной головы у нас вырастала новая. Наша стратегия — выматывание, выматывание количеством. Видя нашу способность бесконечно заменять умерших членов, враг утратит веру, мужество, сдастся.
Но ошибочно было бы считать гидру окончательным ответом. Во-первых, в мифе о восстании есть один пункт: не сдаваться. Наказание для тех, кто попал в руки отца, — быть заживо съеденным или заточенным навеки в вулкан. Если ты сдаешь свое тело, оно не может вернуться на землю или возродиться (вулканы не связаны с землей — это наземные базы отца — солнца). Таким образом, того, кто сдастся, ожидает еще более страшная судьба, нежели смерть. (Учитывая то, что происходит с пленными Сайгона, нельзя отрицать интуитивную силу этого аргумента.)
Второй недостаток варианта с гидрой заключается в том, что здесь неверно толкуется миф о восстании. Удар, которым побеждают в войне против тирана-отца, не смертельный, а унизительный: отец становится бесплодным (импотенция и бесплодие равнозначны, с точки зрения мифа). Его королевство, которое больше не оплодотворяется, становится мертвой землей.
Важность унизительного удара ясна каждому, кто знает, каково место стыда в китайской системе ценностей.
А теперь позвольте мне предложить более перспективную контрстратегию.
Миф о восстании предполагает, что небо и земля, отец и мать живут в симбиозе. Ни один из них не может существовать отдельно. Если отца свергли, должен быть новый отец, новое восстание, бесконечное насилие, в то время как мать нельзя уничтожить — независимо от того, насколько велико ее предательство по отношению к супругу. Таким образом, заговор матери и сыновей бесконечен.
Но разве главный исторический миф не сделал вымысел о симбиозе земли и неба устаревшим? Мы больше не живем тем, что возделываем землю, — нет, мы пожираем ее и ее отходы. Мы подписали наше отречение от нее своими полетами к новым звездным Любовям. Мы способны рождать из нашей собственной головы. Когда земля вступает в кровосмесительную связь со своими сыновьями, не должны ли мы найти прибежище в объятиях богини techne, рожденной нашим собственным мозгом? Не пора ли заменить землю-мать ее собственной верной дочерью, созданной без участия женщины? Грядет век Афины. В индо-китайском театре мы разыгрываем драму о конце теллурического века и свадьбе небесного бога и его королевы — дочери, рожденной путем партеногенеза. Если пьеса получилась плохая, это оттого, что мы, спотыкаясь, бродили по сцене в полусне, не понимая значения действия. Сейчас я проясняю его значение, в это слепящее мгновение метаисторического сознания, когда мы начинаем создавать наши собственные мифы.
1.6. Победа. Отец не может выказать милость, пока сыновья не преклонят перед ним колена.
Заговоры сыновей против отца должны прекратиться. Они должны опуститься на колени с сердцем, омытым послушанием. Когда сыновья познают послушание, они способны будут заснуть.
Фаза IV только отодвигает час расплаты.
Во Вьетнаме нет проблемы восстановления. Единственная проблема — это проблема победы.
Мы все чьи-то сыновья. Не думайте, что мне не больно составлять этот отчет. (С другой стороны, не нужно недооценивать моего ликования.) Меня тоже трогает мужество. Но мужество — это архаичная добродетель. Пока существует мужество, мы все привязаны к колесу бунтарского неистовства. За пределами мужества — смиренное сердце, тихий сад, в котором мы можем укрыться от временных циклов. Я опрятный и вежливый, но я человек будущего рая.
Прежде чем попасть в рай, нужно пройти через чистилище.
Не без радости я приготовился к чистилищу. Если я мученик за дело послушания, то готов страдать. Я не одинок. По всей Америке ждет за своими письменными столами целая армия молодых людей, таких же немодных, как я. Мы носим темные костюмы и толстые линзы. Мы — поколение тех, кто в 1945 году был маленьким мальчиком. Мы будем претендовать на свое место. Это мы унаследуем Америку — в свое время. Мы терпеливы. Мы ждем своей очереди.
Если вас трогает мужество тех, кто взял в руки оружие, загляните в свое сердце: честные глаза увидят, что тронута не лучшая ваша часть. То ваше «я», которое растрогалось, — предательское. Оно жаждет упасть на колени перед рабом, омыть язвы прокаженного. Темное «я» тяготеет к унижению и беспорядку, светлое «я» — к послушанию и порядку. Темное «я» заражает светлое «я» сомнениями и терзаниями. Именно его яд съедает меня.
Я — герой сопротивления. Да, в метафорическом смысле. Пошатываясь в своих окровавленных доспехах, я стою, выпрямившись, один в поле, окруженный врагами со всех сторон.
Мои бумаги в порядке. Я сижу и аккуратно пишу. Я провожу тонкие различия. Именно на острие тонкого различия и вертится мир. Я провожу различия между послушанием и унижением, и под огнем моего интеллекта рушатся горы. Я — воплощение терпеливой борьбы интеллекта против крови и анархии. Я — история, но не эмоций и насилия — иллюзорная война телевидения, — а самой жизни, жизни в послушании. Даже простейший организм подавляет свою тягу к грязи и следует по пути эволюционного долга к славе сознания.
Во Вьетнаме существует лишь одна проблема, и это — проблема победы. Проблема победы носит чисто технический характер. Мы должны в это верить. Победа — вопрос достаточной силы, а мы достаточной силой располагаем.
Хочется покончить с этой частью. Меня раздражают ее ограничения.
Я заканчиваю с IV фазой конфликта. Я предвкушаю фазу V и возобновление тотальной воздушной войны.
Существует «военная» война в воздухе, с военными целями поражения. Существует также политическая война в воздухе, цель которой — лишить противника способности поддерживать себя физически.
Мы не можем узнать, пока не измерим. Но при политической войне в воздухе нелегко измерить — здесь нельзя просто подсчитать количество убитых. Поэтому при измерении мы используем вероятность (я извиняюсь за повторение того, что есть в книгах, но не могу позволить себе не дать полную информацию). Когда мы наносим удар по цели, вероятность успеха мы определяем как
Р1 =aX-3/4 + (bX-c)Y,
где Х обозначает высоту сбрасывания авиабомбы; Y — плотность огня; а, Ь, с-константы. Однако при типичном политическом воздушном ударе цель не конкретизирована, это просто координаты на карте. Чтобы измерить успех, мы вычисляем две вероятности и находим их произведение: Р1 (вероятность удара) и Р2 (вероятность того, что объект, который мы поразили, — это цель). Так как в настоящее время мы можем всего лишь гадать по поводу Р2, то нашей политикой были круглосуточные бомбежки с большой плотностью, компенсирующей бесконечно малые произведения Р1 Р2. Эта политика едва работала в фазе III и не может работать в фазе IV, когда все бомбардировки скрытые. Какова должна быть наша политика в фазе V?
Я сижу в глубинах Библиотеки Гарри Трумэна, окруженный со всех сторон землей, сталью, бетоном, и из этой неприступной крепости интеллекта посылаю крылатую мечту о нападении на саму землю-мать.
Когда мы атакуем врага, ориентируясь на пару координат на карте, то остаемся незащищенными перед математическими задачами, которые нам не решить. Но если мы не можем их решить, то не можем и устранить, атакуя сами координаты — все координаты! Мы годами атаковали землю, уничтожая листву на деревьях и густые заросли, мы бомбили наугад. Давайте-ка в порыве нарождающегося раскаяния, о чем говорилось выше, признаем значение наших акций. Мы не учитываем, что из каждых 2000 ракет 1999 пущены наугад, однако все они где-то приземляются, их слышит человеческое ухо, и в сердце тает надежда. Ракеты действительно потрачены впустую, только когда мы от них отделываемся и наши враги знают, что отделываемся. Наша расточительность порождает презрение у экономных вьетнамцев, но лишь потому, что они считают это мотовством, а не щедростью. Они знают, что мы виновны в опустошении земли и что наша выдумка о том, что мы якобы целимся в 0,058 % человека, пересекающего ту точку, по которой мы стреляем, именно в тот момент, когда мы ее поражаем, — ложь, продиктованная чувством вины. Подавите это атавистическое чувство вины! Давайте покажем врагу, что он стоит обнаженный на умирающей земле.
Мне нужно взять себя в руки.
Мы не должны подтрунивать над техникой распыления. Распыление не доводит до такого оргазма, как взрыв (в Америке ничто так не работало на популярность этой войны, как демонстрация на телеэкране напалмовых ударов), но в кампании против земли всегда будет эффективнее взрывчатки. PROP-12, если его распылить, мог бы за неделю изменить лицо Вьетнама. Это сильный яд, который (снова приношу свои извинения) впитывается в почву, разрушает связи в темных силикатах и образует сверху слой пепла. Почему мы перестали применять PROP-12? Почему использовали его лишь на землях переселенных общин? Пока мы не откроем для себя истинное значение наших действий и не насладимся им, мы будем продолжать страдать вдвойне: от нашей вины и от наших неудач.
Мне тяжело сейчас, когда я пишу эти слова. У меня плохо со здоровьем. У меня неверная жена, несчастливый дом, несимпатичное начальство. Я мучаюсь головными болями. Я не сплю. Я себя съедаю. Если бы я умел отдыхать, то, наверное, взял бы отпуск. Но я кое-что вижу, и у меня долг перед историей, а это не может ждать. Мой долг — определить наш долг. Я сижу в библиотеке и вижу всякое. Я — один из почтенного ряда книжных червей, которые сидели в библиотеках и у которых были весьма отчетливые видения. Я не называю имен. Вы должны прислушаться. Я говорю языком того, что грядет. Я говорю в тревожные времена и рассказываю, как снова стать детьми. Я обращаюсь к оторванным друг от друга половинкам наших «я» и призываю их обняться, любя худшее в нас так же, как лучшее.
Оторви это, Кутзее, это постскриптум, он для тебя, прислушайся ко мне.
III
Когда я был мальчиком, спокойно продвигавшимся сквозь годы в начальной школе, я устроил в своей комнате сад кристаллов: хрупкие пики и ветви цвета охры и ультрамарина тянулись вверх со дна банки; сталагмиты подчинялись жизненной силе мертвого кристалла. Кристаллы у меня вырастали — а больше ничего, даже в Калифорнии. Я посадил в горшке бобы для Мартина — когда еще участвовал в его воспитании, — чтобы показать ему красивые корни, но бобы сгнили. Позже ничего не вышло и с хомячками.
Сады из кристаллов выращивают в среде, называемой силикатом натрия. Я вычитал про силикат натрия и сады кристаллов в энциклопедии. Энциклопедия по-прежнему мое любимое чтение. Я полагаю, что расположение мира в алфавитном порядке окажется в конце концов совершеннее других вариантов порядка, опробованных людьми.
Именно из-за энциклопедии «Британника» 1939 года издания я загубил свое зрение.
Я был книжным ребенком. Я вырос на книгах.
Сегодня я живу жизнью кристалла. Странные структуры образуются в моей голове — этом замкнутом безвоздушном пространстве. Сначала — череп. Затем, внутри него, мешочек, водная оболочка: когда я двигаюсь, то чувствую, как что-то хлюпает. По ночам луна гонит слабые приливы от одного уха к другому. По — видимому, там я обитаю.
С Кутзее я начинал чувствовать себя непринужденнее. Я собирался сделать все от меня зависящее, чтобы показать ему, на что я способен, какие чудесные мысли меня посещают, какие тонкие различия я умею проводить.
Если бы он меня заметил — как мне того действительно хотелось, — если бы подал знак, что не ошибся в своем выборе, я бы предался ему всей душой. Я не завистлив. Я не бунтарь. Я хочу быть хорошим. У него свое место, у меня — свое. Я хочу, чтобы он взглянул на меня доброжелательно. Надеюсь, однажды я стану похож на него — в некотором отношении. Вообще-то он умом не блещет, но у него есть способность авторитетно излагать свои мысли. А вот я мыслю вспышками и не умею поддерживать дискуссию. Мне импонирует дисциплина. У меня великий талант к дисциплине, так мне кажется. Несомненно, я верный. Я верен даже своей жене. Думаю, со временем я даже мог бы стать преданной копией Кутзее, сохранив при этом кое-какие свои индивидуальные черточки.
Однако в настоящее время его поведение разочаровывает меня. Он меня избегает. Он больше не улыбается, как прежде, и не спрашивает приветливо, как у меня дела. Когда я задерживаюсь в коридоре возле его стеклянной кабинки (у нас у всех стеклянные кабинки, потому что мы — одноклеточные, а стекло отбивает у нас охоту совершать эксцентричные поступки), он притворяется, будто погружен в работу. Из его кабинки выглядывает секретарша, одаряя меня своей сдержанной улыбкой старого преданного слуги. Я тоже улыбаюсь, киваю и проплываю в свою кабинку, где мне нечем заняться. Таково положение дел на настоящий момент — с тех пор как я подал свое эссе о Вьетнаме.
Мне намекают, что я себя опозорил. Но я не сделал ничего такого, чего бы должен стыдиться. Я просто сказал правду. Я не боюсь говорить правду. Я никогда не был трусом. Всю свою жизнь, как я обнаружил, я готов был выставить себя напоказ там, где другие бы не стали. Когда я был моложе, то выставлял себя напоказ в стихах, написанных под влиянием, но не постыдно плохих. Потом я переместился поближе к центрам власти и обнаружил другие способы самовыражения. Я и теперь считаю мою лучшую работу, например для «Интернэшнэл телефон энд телеграф», своего рода поэзией. Мифография, моя нынешняя специализация, — открытая область, подобно философии или критике, поскольку у нее еще нет методологии, в лабиринтах которой можно затеряться навеки. Когда Макгроу-Хилл выпустит первый учебник по мифографии, я пойду дальше. У меня темперамент исследователя. Если бы я жил двести лет тому назад, то у меня был бы континент, который я мог бы исследовать, наносить на карту, открывать для колонизации. При этой головокружительной свободе я мог бы раскрыть свой истинный потенциал. Если меня сегодня одолевают судороги, это оттого, что у меня нет пространства, в котором я мог бы бить крыльями. Это хорошее объяснение моих проблем со спиной, к тому же мистическое. Мой дух должен воспарить в бесконечные пространства, но, увы, его тянет вниз тело-тиран. Здесь уместно также вспомнить историю Синдбада о бородатом старике моря.
Я, несомненно, болен. Вьетнам слишком дорого мне обошелся. Что-то не так в моем королевстве. Внутри моего тела, под кожей, мускулами и плотью, я истекаю кровью. Порой я думаю, что рана у меня в желудке, что он орошает отчаянием пишу, которая должна меня насыщать. А иногда мне кажется, что рана кровоточит где-то в пещере, находящейся за моими глазами. Нет никакого сомнения в том, что мне следует эту ралу найти и излечить, иначе я умру. Вот почему я не стыжусь раскрыться. Приличия имеют большое значение, но, в конце концов, жизнь важнее.
Я ошибаюсь, если думаю, что Кутзее меня спасет. Кутзее сделал себе имя на теории игр. Он не питает симпатии к мифографическому подходу к системе контроля. Он исходит из аксиомы, что люди действуют идентично, если их личные интересы идентичны. Его карьера была построена на «я» и его интересах. Он не может понять человека, «я» которого — оболочка, а внутри нее все полыхает. Я воспитан на комиксах (я воспитан на книгах всех типов). Порабощенный когда-то монстрами в сапогах, масках и костюмах героического индивидуализма, я стал теперь Гераклом, сгорающим в своей отравленной рубашке. Для американского героя-монстра есть передышка: через каждые шестнадцать страниц возвращается земной рай, и спаситель в маске может снова стать бледнолицым гражданином. В то время как Геракл, по-видимому, горит бесконечно. В этих историях, льющихся из меня, есть многозначительность, однако я устал. 1 км могут быть ключи, я их записываю.
Кутзее надеется, что я уйду. Прошел слух, что я не существую. Его секретарша улыбается своей степенной улыбкой и опускает глаза. Но я не ухожу. Если они откажутся меня видеть, я сделаюсь призраком их коридоров, тем, кто звонит по их телефонам, кто не спускает воду в туалете.
Ребята из другого отдела хихикают над новыми способами заражения рыбы.
Я пристально смотрю на стены. На окна, полные светом раннего полудня. Луч света ударяет в болевую точку у меня в голове. Глаза закатываются, я зеваю. Есть во мне что-то нелепое. Что я делаю в этом кубическом здании, что я делаю в жизни этих людей? Слезы усталости струятся по моему лицу, я мечтаю оказаться в собственной постели. Я — неудачник. Я превращаюсь в мыльный камень. Превращаюсь в куклу.
Иногда я звоню жене домой. Когда она берет трубку на том конце, я кладу свою или тяжело дышу в трубку, как это описывают в газетах.
Все звонки контролируются службой внутренней безопасности.
Под телефонный аппарат Мэрилин я подсунул авторучку. Если Мэрилин ее обнаружит, то подумает, что это жучок. Если ее обнаружит Кутзее, то примет авторучку за одну из маленьких бомбочек «Армко».
Вчера Мэрилин не ответила. Я положил трубку и послушал, как она посылает свои сигналы через город, через пригороды, через стены дома, за который я заплатил: сорок, шестьдесят, восемьдесят. Как странно, сказал я себе, как непохоже на меня: я собираюсь действовать! Кровь застучала у меня в висках. Скрытые потоки начали струиться. В жаркий полдень я отправился в путь, трепеща от ощущения опасности. Я вел машину быстро, но осторожно, глухой к богу иронии. Я ловко вояу машину, несмотря на толстые подметки. Через полчаса я был дома. «Фольксваген» Мэрилин стоял на своем месте, под навесом. Я на цыпочках обошел дом. Есть роман, в котором домовладельца арестовывают за то, что он подглядывает за своей женой. Я заглянул в окно спальни. Мэрилин в халате сидела на кровати, листая журнал, улыбающиеся, исполненные здоровья иллюстрации которого («Сансилк», «Кока-кола») текли у нее между пальцев в прохладной тишине ее аквариумного мира. Мое сердце исполнилось нежности к ней. Страстно захотелось протянуть руку сквозь стекло. Присев на корточки, я наблюдал за Мэрилин под палящим солнцем, надеясь, что соседи меня не заметят.
По ночам я продолжаю видеть сны, структуры которых беспомощно обнажаются под моим ножом, не сообщая мне ничего нового. В промежутках я вновь оказываюсь в постели, в которой моя жена лежит, скрючившись в своем собственном, неведомом мне сне. Плоть от моей плоти, кость от моей кости, она мне не подмога.
Прошлой ночью мне снился мой дом, истинный дом, перед закрытыми воротами которого я провел этот последний сиротский год. Лица с вьетнамских фотографий наплывают на меня с туманной матовой поверхности: улыбающиеся солдаты, вялые пленные (я не собираю фотографии детей). Эйфорическим жестом освобождения я протягиваю правую руку. Мои пальцы — выразительные, полные значения, полные любви — сжимают их узкие плечи, но они сжимают пустоту, как это бывает во сне. Я много раз повторяю это движение, движение любви (протянутая рука) и разочарования (пустая рука, пустое сердце). Благодарный за честную простоту этого сна, но все равно утомленный его механическим моральным однообразием, я вплываю и выплываю, тону и просыпаюсь. Лица возвращаются, они маячат перед моим внутренним оком — зубы в улыбке, взгляд из — под полуопущенных век; я протягиваю руку, призраки отступают, мое сердце плачет в своей узкой щели. Я бросаю взгляд на окно — но в этом сне никогда не наступает рассвет. Из своего священного огня призраки поют мне, притягивая меня все больше в свой тонкий мир фантомов. Я раздражаюсь, нетерпеливо верчусь. И хотя сердце у меня болит все сильнее, сердечная боль в конце концов входит в привычку. привычку изгнанного сироты; а если я что и не переношу, так это когда мне вбивают в голову урок.
Скучные сны в скучной постели. Мэрилин плывет лицом вниз сквозь мои ночи. Я запускаю свой крючок и тяну. Плоть отслаивается бескровно, и Мэрилин уплывает. Я дотрагиваюсь пальцами до ее руки, которая во сне теплее, чем когда она бодрствует, — клеточки, прижатые друг к другу в экстазе спячки. Человек в тигриной яме сверкает на меня черным глазом. Я протягиваю руку.
IV
Я восхищаюсь собой. Я совершил подвиг. В конце концов, это не так уж трудно.
Я пишу в мотеле (посмотрим, смогу ли я правильно обозначить это экстравагантное название) «Локо» в пригороде Хестона (население десять тысяч), а быть может, это Далтон, у подножия гор Сан-Бернардино в моем родном штате Калифорния. Я пишу в превосходном настроении. Все вокруг меня проникнуто бодрящим духом реальности. Если я обращаю взор вверх и чуть влево, то вижу в окне синеву и белизну покрытых снегом гор. Целый день я слышу чутким ухом птичье пение. Я не знаю, как называются эти птицы, но, несомненно, со временем их названия можно будет узнать из книг или от кого-нибудь. Вчера мы (Мартин и я — представляю вам Мартина) совершили нашу первую прогулку по лесу, где видели птицу с алым галстучком, которая пела: «Раз-два-три». Поскольку мы не знали ее названия, то назвали просто «птица раз-два-три». Мартин казался счастливым. Он хорошо перенес утомительную прогулку. Обычно он жалуется и просит, чтобы его взяли на ручки. Но это влияние его матери. Дети никогда не вырастут, если с ними обращаться как с детьми. Со мной Мартин ведет себя как настоящий маленький мужчина. Он гордится своим отцом и хочет на него походить. От прогулки щеки у него разрумянились. Мы вернулись в сумерках и основательно поужинали (оладьи, апельсиновый сок, мороженое — три блюда). Мне нравится смотреть, когда ребенок хорошо ест. Обычно у Мартина плохой аппетит — еще один результат того, что мать над ним кудахчет.
Мы здесь зарегистрировались под именем Джордж Дуб и сын. Я всегда находил фамилию Дуб смешной и рад, что теперь у меня есть возможность пожить под ней. Номер моей машины не так легко скрыть. Но, говорю я себе, я предпринимаю все эти предосторожности лишь потому, что у меня вошло в привычку быть осторожным. Мэрилин не захочет выставлять себя на посмешище, сообщив о нашем исчезновении.
Я заглядываю себе в душу и обнаруживаю, что теперь, когда я ушел, мне все равно, что будет делать Мэрилин. Не так уж трудно, оказывается, рвать узы. Мне только нужно было себе сказать, четко произнося слова: «Ты возьмешь сумку. Ты возьмешь сына за руку и выйдешь из дома. Ты обналичишь чек. Tы уедешь из города». Потом я все это сделал. Давать себе приказы — это трюк, которым я часто пользуюсь, играя на своей привычке к послушанию. Тридцать три — самый подходящий, с точки зрения мифологии, возраст, чтобы рвать узы. Мэрилин может засохнуть, я изымаю свой вклад в нее. Кутзее тоже может подохнуть, хотя это менее вероятно.
Как я теперь обнаружил, проблема названий для меня важнее, нежели проблема брака. Как многие люди интеллектуального склада, я — специалист в области отношений, а не названий. Возьмем лесных певчих птиц. И друг с другом, и с другими явлениями у них довольно простые отношения. Поэтому имеется тенденция игнорировать певчих птиц ради тех явлений, которые вступают в более сложные отношения. Это пример прискорбной тирании метода над субъектом. Было бы здоровой коррективой узнать названия певчих птиц, а также растений и насекомых (названия млекопитающих я выучил в детстве). Я нахожу насекомых очаровательными, даже более очаровательными, чем птицы. Меня впечатляет неизменность их поведения. Возможно, мне следовало стать энтомологом.
Несомненно, контакт с реальностью придает силы. Надеюсь, что продолжительное общение с реальностью — если мне это удастся — благотворно повлияет на мой характер, а также на мое здоровье, и, быть может, я даже стану лучше писать. Мне бы хотелось в большей степени соответствовать виду горных вершин, покрытых снегом, — как я уже упоминал, именно такой вид открывается из моего окна, если смотреть вверх и чуть влево. (Если я смотрю прямо перед собой, то вижу свое лицо в оскорбительном овальном зеркале. Этому изможденному субъекту я более или менее соответствую.) Мне бы хотелось крепко ухватить «цикада», «голландская ель» и «скворцы» — хотя бы три названия — и включить их в длинные, плотные абзацы, которые дали бы читателю ясное представление о сложной реальности природы, в гуще которой я сейчас, несомненно, пребываю. У меня под рукой две достойные уважения книги, и я провожу много часов, разгадывая фокусы, с помощью которых авторы (а ведь они не лучше меня, одиноко просиживающего день за днем в комнате, сплетая слова, как паук плетет свою паутину, — это не мой собственный образ) придают своим монологам вид реального мира в зеркале. Словарь из имен нарицательных, по-видимому, предпосылка. Наверное, я не рожден быть писателем.
Между тем Мартин спокойно играет возле меня на полу. Он быстро привык к жизни в мотеле. Мы спим вместе на двуспальной кровати: он на своей стороне, я — на своей. Ему это нравится, а я терплю ради него: дети беспокойны во сне. Мы питаемся в придорожной закусочной по соседству. Трудно раскрутить мотели и придорожные закусочные в длинные, плотные абзацы, но я чувствую, что, по крайней мере, это шаг в верном направлении. Я мог бы также попытаться вплести комнату, в которой сейчас пишу. Я сижу на краю кровати, согнувшись над ночным столиком. Это неудобно, но вряд ли в Далтоне (или Хестоне) найдутся письменные столы в комнатах мотеля. Я уже упоминал овальное зеркало на стене.
Мартин складывает кусочки головоломки, которая в законченном виде изображает маму — медведицу (клетчатый передник, пухлые руки), она машет из окна, провожая папу-медведя (удочка, соломенная шляпа), медвежонка Тедди (сеть для ловли креветок) и медвежонка Сьюзи, его сестричку (корзинка для пикников), — эти трое топают по тропинке сада навстречу сияющему солнцу. Слава боту, у нас с Мэрилин хватило ума не дарить Мартину медвежонка Сьюзи. Подобно Адаму в его счастливые дни, он знает недостаточно, чтобы знать, что он один. Когда Мартин наиграется с медвежьей семьей, он будет перечитывать приключения Спайдермена или играть, сидя за рулем моей машины, воображая, что участвует в автомобильных гонках, — пока не придет время ленча. Я же между тем продолжу писать. Я ясно дал понять Мартину, что утра принадлежат мне. Днем мы с ним пойдем на прогулку в лес, после чего я, наверное, чем-нибудь его угощу.
Собираюсь наладить контакт с прачечной.
Четыре дня в Далтоне — и Мартин начинает капризничать. Выстиранное белье висит на веревке, натянутой между дверцей платяного шкафа и крюком для картины. Когда входит горничная, я засовываю белье в ящик и снимаю веревку. Мое белье пахнет плесенью. Такой образ жизни оставляет желать лучшего. Однако я не готов сидеть перед стиральной машиной под любопытными взглядами, ожидая, пока белье прокрутится.
Мартин соскучился по своим игрушкам. Он желает знать, что мы тут делаем. Он хочет знать, когда мы поедем домой. У меня нет ответов на его вопросы. Иногда он плачет, иногда скандалит. Когда он слишком уж разойдется, я запираю его в ванной. Может быть, я резок, но я не настроен мириться с неразумным поведением. После безмятежности наших первых дней я чувствую, что опять весь на нервах. Я спас этого ребенка от женщины с нестабильным, истерическим характером, которая воспитывала из него дурачка, а он теперь стал для меня обузой. Существуют ли какие-нибудь пламенные слова, которые убедят ребенка, что, каким бы грубым и тираничным я ни казался, побуждения мои чисты? Как же я должен орать, какой страстью должны гореть мои глаза, как должны трястись у меня руки, чтобы он поверил, что все к лучшему, что я люблю его отеческой любовью, что хочу лишь одного: чтобы он вырос, в отличие от меня, счастливым человеком?
Он спит, засунув палец в рот, — это знак неуверенности в себе.
Я должен быть здесь счастлив. Я порвал узы. Никто не дышит мне в затылок. Я располагаю своим временем. И все же я несвободен. Вместо того чтобы — как я надеялся — проходить круг за кругом в бессловесном бытии, под воздействием птичьего пения, отеческой любви и прогулок по лесу, пока не достигну экстаза чистого созерцания, я просто сижу в мотеле «Локо», погрузившись в задумчивость и ожидая, чтобы что-нибудь случилось. Чей это древний голос в нас, который радостно ржет после действия? Мой истинный идеал (я действительно в это верю) — бесконечные рассуждения личности, «я», читающее «я» другому «я» во всей бесконечности. Не заблокированный ли императив действия вызвал войну, и не отравили ли меня мои рассуждения о войне? Освободился бы я, если бы был мальчишкой-солдатом и шагал по Вьетнаму моих фантазий ученого? Я призываю смерть на смерть на людей действия. С февраля 1965 года война живет своей жизнью за мой счет. Я знаю, и я знаю, и я знаю, что именно съело мою мужественность изнутри, сожрало пишу, которая должна была меня питать. Это нечто, ребенок — не мой, — когда-то младенец, желтый и крошечный, угнездившийся в мертвом центре моего тела, сосущий мою кровь, растущий на моих отходах, а теперь, в 1973 году, ужасный монголоидный мальчик, который расправляет свои члены в моих полых костях, грызет мою печень своими улыбающимися зубами, выпускает свою ядовитую грязь в мою систему и не уходит. Я хочу, чтобы это кончилось! Я хочу освободиться!
Один, два автомобиля останавливаются. Со щелчком открываются по крайней мере четыре дверцы. Ко мне прибыли визитеры. Сначала они попытаются говорить. Когда это не выйдет, будут меня атаковать. Я готов — точнее, стою за занавеской, весь покрытый потом. Я не привык к насилию.
Они идут через двор, неслышно ступая (я не могу сосчитать, сколько ног ступает неслышно) и перешептываясь. Они вырабатывают свой план.
Я остроумно их предупреждаю. Они не успевают постучаться, как я открываю дверь и предъявляю свое лицо, бдительное и честное. Как я и ожидал, это мужчины в форме, среди них женщина в белом плаще — должно быть, Мэрилин. Меня охватывает ощущение дежавю, и я благодарно окунаюсь в него.
У Мэрилин что-то не так с лицом. Правда, лунный свет обманчив, но, кажется, левая сторона распухла. Опухоль двигается. Она говорит. Но ее слова никогда меня по-настоящему не интересовали. Я жду. Мне бы хотелось извиниться, перебив ее. Но тогда бы я потерял свое преимущество. Я продолжаю ждать. Высокая блондинка с длинными загорелыми ногами и надменностью и загадочностью манекенщицы, демонстрирующей купальники, на которой я женился, — она стоит среди этих тяжеловесных мужчин. Говоря что-то, она сердито кивает головой. Я надеюсь, ее оценили. В общем-то я горжусь своей женой. Отстраненно.
Но что она говорит! Теперь я слышу ее речь, сварливую и монотонную, словно она участвует в мерзкой ссоре. Я не хочу ссориться при незнакомцах. Я знаю характер Мэрилин. Когда она вот так разойдется, ее не унять.
— Пожалуйста, уходи, Мэрилин, — говорю я. В моем голосе звучит металл. Судя по всему, я не расположен сегодня к мягкому тону. — Пожалуйста, просто уйди. — На какую-то минуту мой голос, терпеливый и усталый, перекрывает ее голос. — Давай всё обсудим, когда отдохнем. Сегодня у меня нет настроения беседовать.
Я проданный отец на своем посту, сторожевая собака, охраняющая спящего малыша. Меня пронзает чувство одиночества. Надеюсь, эти мужчины настроены против нее. Конечно же, они знают о женах, о семейных ссорах. Двое стоят по обе стороны от нее, третий — сзади.
Теперь она четко произносит слова, громко и сердито. Она мешает спать людям в соседних комнатах. Низкие побуждения — мне до слез хочется избавиться от низких побуждений.
— Уходи, — плачу я, — уходи и оставь меня в покое. Я тебя сюда не звал. Я больше не могу выносить твой образ жизни.
Она продолжает говорить, в том числе два слова: «Впусти меня».
— С Мартином все прекрасно, — говорю я ей, — и я не собираюсь его будить ночью без всякой цели. А теперь, пожалуйста, уходи.
Я закрываю дверь (я ждал, чтобы это сделать). Попадаю ей по запястью, но несильно, и наблюдаю, как белый кулак выползает из комнаты.
Теперь в дверь сильно стучат.
— Юджин Дон?
Снова мое имя. Момент наступил, я должен быть храбрым.
— Да, — издаю я какое-то карканье. (Что я имею в виду? «Да»? «Да?»?)
— Это офицеры полиции, пожалуйста, откройте дверь.
Как легко они произносят эти сильные слова! Это, несомненно, инцидент, если еще не иск.
— Нет, — отвечаю я, однако у меня нет уверенности, что меня кто-то слышит.
— Пожалуйста, откройте дверь, — доносятся новые слова, тон мягкий, уверенный, даже доброжелательный. Господи, благослови полицию!
Я говорю, прижав рот к дверной скважине:
— Почему вы хотите, чтобы я открыл дверь? — Этот разговор может продолжаться бесконечно. — Откуда я знаю, кто вы такие? — Глупый вопрос. Хотелось бы мне взять эти слова обратно.
— Вы муж этой леди? Миссис Мэрилин Дон?
— Да.
— У вас там, в комнате, ребенок?
— Да, это мой ребенок. — Пока еще диалог.
— Мы из полиции. У нас есть ордер. От вас требуется, чтобы вы немедленно допустили вашу жену к ребенку.
— Нет.
Хотелось бы мне, чтобы я был способен высказаться более красноречиво, чем ответить односложным «нет», но я не совсем владею собой. Я был бы так рад угодить этому тяжеловесному мужчине, открыть ему дверь и показать, что всё в порядке, что я образцовая нянька. что ребенок, о котором идет речь, пухлый и счастливый, спит сладким сном (однако Мартин начинает хныкать, шум его разбудил). Я бы с удовольствием сделал все, о чем этот мужчина просит, если бы только ушла Мэрилин. Но она стоит, поджидая, когда ее мстители меня унизят. Я багровею (у меня есть свойство наливаться кровью).
— Нет, — отвечаю я, — не в такой поздний час, нет, я не открою дверь. А теперь уходите и возвращайтесь утром. Я хочу спать.
Дверь заперта. Мужчины намереваются проникнуть в комнату через окно (я вижу их тени на занавесках) и шепчутся друг с другом. Не отводя взгляда от окна, я вынимаю Мартина из постели и прижимаю его голову к своему плечу. «Ну, ну, — успокаиваю я его, — там просто люди во дворе, они через минуту уйдут, и мы оба снова сможем уснуть». Он рыдает, но это просто вошло у него в привычку, он почти не проснулся. Его ноги свисают чуть ли не до моих колен. Он будет высоким, когда вырастет.
Вот я стою в центре темной комнаты, а за окном шепчется полиция. Из какого это фильма? Я изумлен и восхищен своей смелостью. Быть может, я еще стану настоящим мужчиной.
В замок вставляют ключ. У них есть ключ — взяли у портье.
Дверь открывается, и комнату заливает лунный свет. На пороге внезапно возникает фигура моей жены, вокруг нее какие-то люди, в том числе мужчины в шляпах. Все вваливаются в мою спальню. Включают свет, он слишком яркий для людей, привыкших к темноте. Бедный маленький Мартин извивается у меня в руках, как рыба. Я негромко протестую. Но все движение замирает при ярком свете, и мне не нужно больше думать так быстро. Я тяжело дышу и обливаюсь потом, и, вне всякого сомнения, я в отчаянии, — должно быть, именно это имеют в виду, когда говорят, что человек в отчаянии.
— А теперь положите это, ну же, — произносит доброжелательный, уверенный голос, который я начинаю любить, и этот человек идет ко мне, человек в удобной темно-серой одежде, в шляпе, со сверкающими кусочками металла — пряжками и значками.
Я слегка испуган, и мне немного стыдно перед ним, что я сижу на корточках за спиной пятилетнего ребенка в своей зеленой с белым пижаме (зеленое меня бледнит) с оторванной пуговицей на ширинке. Не думаю, что справедливо вот так ко мне врываться, но я не могу сказать ему это, я не в силах говорить. Мне не хочется об этом думать, но, пожалуй, я действительно в затруднительном положении. К счастью, я начинаю уплывать, и мое тело немеет, когда я его покидаю. Мой рот открывается, осознаю я: две холодные полоски, наверное губы; дыра, вероятно собственно рот, и эта штука, язык, который можно высунуть из дыры, что я сейчас и делаю. Надеюсь, мне не придется ничего говорить, потому что я не только онемел — я еще и сильно потею и бледнею, что подозрительно. Кроме того, то, что я обычно считал своим сознанием, с огромной скоростью улетучивается через мой затылок, и я не уверен, что смогу остаться. Люди перед моими глазами становятся меньше и поэтому всё менее опасны. Они еще и кренятся набок. Привычка позволяет мне зафиксировать эти детали.
Я пропустил некоторые слова.
Но если мне дадут минуту, я прослежу их назад в своей памяти и обнаружу, что их эхо все еще звучит.
«…Положите это». Этот человек хочет, чтобы я положил это.
Этот человек все еще идет ко мне. Я утратил все мужество, и покинул комнату, и даже отправился спать, и пропустил некоторые слова, и вернулся, а этот человек все еще идет ко мне по ковру. Как удачно. Они действительно правы насчет слова «вспышка».
Держа нож как карандаш, я втыкаю его. Ребенок лягается и машет руками. Следует длинная, плоская, ледяная полоса звука.
Вот о чем он говорил, он хочет, чтобы я это положил. Это фруктовый нож с ночного столика. Подушечка моего большого пальца все еще помнит, как треснула кожа. Сначала она противилась давлению — даже детская кожа. Потом — треск. Возможно, я даже услышал треск через свою руку, как в тихом краю слышишь далекий стук паровозных колес через ступни. Кто-то еще кричит. Это моя жена Мэрилин, которая тоже здесь (сейчас мой разум совсем прояснился). Ей не о чем беспокоиться, со мной всё в порядке. Я стою на коленях у Мартина за спиной и улыбаюсь через его плечо, чтобы показать, что всё в порядке, хотя ретроспективно я не уверен, что улыбка удалась: я слишком продемонстрировал зубы, и свет слишком ярко отражался в них. Я очень крепко обхватил Мартина вокруг груди, чтобы он не соскользнул; фруктовый нож в теле, и он не войдет глубже из-за рукоятки.
Удивительно. Мне нанесли страшный удар. Как это могло случиться? Я совершенно не владею собой. Свет сдавливает петлей мою голову. Единственная вещь, совместимая с моим опытом, — запах ковра. Запах ковра, на котором я ребенком, размышляя, обычно лежал в жаркий полдень. Куда бы вас ни забросило в этом мире, ковры всюду пахнут одинаково, и это утешительно.
Сейчас мне начинают делать больно. Сейчас кто-то действительно начинает делать мне больно. Удивительно.
V
Все свелось к этому (я расслабляюсь и произношу ясные, функциональные слова): моя кровать, мое окно, моя дверь, мои стены, моя комната. Эти слова я люблю. Я сажаю их к себе на колени, чтобы полировать и ласкать. Они дороги мне, каждое из них, и, получив их, я клянусь их не терять. Они тихо лежат у меня под рукой — подмигивают мне, светятся для меня, они безмятежны теперь, когда я здесь. Они — мой плод, они виноград, произрастающий для меня. Они звезды на моем дереве. Я танцую вокруг них свой медленный, роскошный, счастливый танец единения, все вокруг и вокруг них. Я живу в них, а они — во мне.
Это простое заведение предназначено для мужчин, которым необходима простота. Здесь нет женщин. Одни мужчины. Женщинам разрешается приходить в дни для посетителей, но, поскольку я не хочу никаких визитов, у меня не бывает посетителей. Я согласен с моими врачами: мне пока что нужны отдых и режим, а также возможность понять самого себя. Я согласен со своими врачами в большинстве вопросов. Они заботятся о моем благе, они хотят, чтобы мне стало лучше. Я делаю все, что в моих силах, чтобы им помочь. Я верю, что помогаю им, изливая свою любовь на мою комнату. Мое лечение частично заключается в том, чтобы научиться формировать стабильные привязанности. Когда меня выпустят во внешний мир, мне придется переносить свои привязанности на новые объекты. В настоящее время я думаю о квартире, однокомнатной квартире с маленькой кухней для стряпни и ванной для прочих моих потребностей.
Но это в будущем. Перед тем как мне позволят уйти отсюда, я должен прийти к соглашению со своим преступлением (преступление есть преступление — я не стыжусь называть вещи своими именами). Я бесконечно обсуждал события прошлого лета со своими докторами и склоняюсь теперь к выводу, что, когда ворвалась полиция, я запаниковал. В конце концов, я не привык иметь дело с силой. Паника — естественная первая реакция. Что со мной и случилось. Я не сознавал больше, что делаю. Как иначе можно объяснить, что я поранил своего собственного ребенка, свою плоть и кровь? Я был не в себе. Это не истинный я — в самом глубоком из смыслов — воткнул в Мартена нож. Мои доктора, думаю, со мной согласны, или их можно убедить; но их аргумент заключается в том, что мое лечение должно начаться с самого начала, с моего далекого прошлого, и постепенно продвигаться к настоящему. Я признаю, что этот аргумент разумен. Все изъяны характера — это изъяны воспитания. Поэтому пока что мы беседуем о моем детстве, а не о детстве Мартина. Однако мне бы хотелось, чтобы Мартин знал: я сожалею о том, что случилось в Далтоне. Сожалею не только о том, что сделал, но и о том, что мы с ним потеряли: в Далтоне, мне кажется, мы впервые в жизни были счастливы вместе. Я с приятной ностальгией вспоминаю о наших прогулках по лесу. Его детский смех все еще звучит у меня в ушах. Я думаю, тогда он любил меня. Я сожалею о том, что с ним сделал. Сожалею, но моей вины тут нет. Я знаю: если бы Мартин понял, в каком я был стрессе, он бы меня простил; к тому же я нахожу вину бесплодным состоянием ума, которое вряд ли будет способствовать моему лечению.
Что касается Мэрилин (чтобы покончить с прошлым), все мы согласны, что мое здоровье слишком хрупко, чтобы позволить мне сосредоточиться на ней. Один раз я написал ей письмо, замечательно выдержанное и спокойное письмо — наверное, тут сказались транквилизаторы, — но не отослал его. Я рад, что мне не нужно думать о Мэрилин. Причина почти всех бед в моей жизни — женщины, а Мэрилин, несомненно, моя самая большая ошибка.
Важно, чтобы в моей жизни был порядок, потому что именно порядок вернет мне здоровье. В той жизни, которую я вел, было слишком много неопределенности. Моя натура требует порядка. Я пытался привносить порядок всюду, куда бы ни пришел, но люди неверно это истолковывали. В моем эссе о Вьетнаме, о котором я не думаю, потому что это меня расстраивает, я стремился тоже, при весьма неблагоприятных условиях, насадить порядок в области хаоса, хотя и безуспешно.
Мой маленький будильник очень мне помогает. Санитары совершают свой обход в шесть утра, чтобы вымыть тех, кто не может сам, к каковым я, разумеется, не отношусь. Я ставлю свой будильник на пять сорок, чтобы, когда они придут, быть готовым и встретить их, улыбаясь, у двери, с вычищенными зубами и причесанными волосами. Им нравятся такие пациенты. Со мной нет никаких хлопот. Я — образец дружеского сотрудничества, потому что знаю: режим и помощь, которые я здесь получаю, излечат меня и позволят снова вести полноценную жизнь. У меня нет в этом сомнений. Я мыслю позитивно.
Я не ем в столовой. Я имею право питаться в столовой, но сказал моим врачам, что это не было бы хорошо для меня на данной стадии, и они согласились. Мне совсем не улыбается болтать с другими пациентами. Это самые разные люди, которые пребывают здесь по самым разным причинам. Многие из них небрежно одеты или не заботятся о своей внешности. Жизнь в заведении не принесла им пользы. Некоторые из них чуть ли не дегенераты. Я бы предпочел не иметь с ними ничего общего. Кроме того, я бы не очень понравился пациентам. На меня бы обижались, потому что сочли бы высокомерным. Все это я подробно объяснил своим докторам, которые меня понимают.
Мне нужны плюсы жизни в лечебнице, но не ее минусы. Строгий режим полезен мне. Дисциплина полезна мне. Упражнения полезны мне. Работа плотника очень полезна мне. Мне полезно иметь перед собой пример простой, респектабельной, упорядоченной жизни. Мне нравится стоять у своего окна и смотреть на маленький садик, где собираются покурить и поболтать охранники, сменившиеся с дежурства. Это крупные, тяжеловесные мужчины, смешливые, краснолицые. Они одеты в темно — синюю форму (санитары ходят в светло-сером). У охранников пояса и пряжки, которые славно блестят. В детстве я часто надевал свою форму солдата, с пистолетом на бедре. Солдаты нравились мне больше, чем ковбои. Я мечтал о сражениях с японцами. Я не стал солдатом с ружьем, но зато сделался военным специалистом, который внес определенный вклад в военную науку. Я чувствую, что, если бы охранники узнали обо мне это, они бы взглянули на меня другими глазами. Это крепкие, простые люди, которые служили своей стране в Вооруженных силах. Я питаю к ним глубокое уважение, и мне бы хотелось, чтобы они тоже уважали мое военное ремесло. Меня огорчает, что я для них ничего не значу. А ведь я представляю собой нечто, имеющее немалую цену. В начале моего пребывания здесь я попытался завести дружбу с охранником из моего коридора, чтобы дать ему понять, кто я такой на самом деле и кем был. Но до этих людей трудно достучаться. Наверное, им постоянно надоедают душевнобольные, и у них выработалась манера отделываться кивками и междометиями, которая позволяет им не слушать. Они довели это до совершенства. Возможно, этот образ действий выработал для них специалист. Они все так себя ведут.
Однако я должен остерегаться говорить слишком много. Я не хочу стать одним из тех, кто извиняется перед каждым проходящим мимо незнакомцем. Я не стыжусь того, что оказался в психиатрической лечебнице. Причина, по которой я не стыжусь, заключается, конечно, в том, что моя история болезни лучше, чем у пациентов, пребывающих здесь давно. У меня не зарегистрирована душевная болезнь до моего нервного срыва, и, с тех пор как поступил сюда, я веду себя нормально. Все согласны, что я — классический пример внезапного нервного срыва, помрачения ума. Меня прислали сюда, чтобы мы все вместе разобрались, в чем же причина этого нервного срыва, дабы он никогда больше не повторился. Со своей стороны я уверен, что никогда не допущу, чтобы это случилось вновь, однако понимаю, что для общего блага лучше перестраховаться. Кроме того, я с удовольствием занимаюсь исследованием своего «я». Меня очень интересует мое «я». Мне бы хотелось увидеть написанное черным по белому объяснение этого моего прискорбного и удручающего поступка. Я буду разочарован, если врачи не смогут прийти к более убедительному выводу, нежели утверждение, будто это результат переутомления и эмоционального стресса. Диагноз «стресс» мало что говорит. Почему стресс должен был довести меня чуть ли не до фатального нападения на ребенка, которого я люблю, а не до самоубийства или алкоголизма? В настоящее время мы исследуем гипотезу, что этот нервный срыв был связан с моей работой по Вьетнаму. Я готов обсудить эту теорию, как любую другую теорию, хотя не верю, что она окажется верной.
Мне бы хотелось, чтобы мои доктора увидели мое эссе о Вьетнаме. Как специалисты, они, возможно, смогли бы обнаружить там предзнаменования или тенденции, незаметные для автора. Но вследствие катаклизма в Далтоне все бумаги в моем портфеле, включая двадцать восемь фотографий, потребовали вернуть в Центр Кеннеди. Я больше никогда их не увижу. Но у меня хорошая память. Возможно, как — нибудь на днях я сяду со стопкой бумаги и во второй раз построю все предложения, ощетинившиеся от сознания своей правоты, — те предложения, которые составили мою часть проекта «Новая жизнь», часть, которую Кутзее не решился представить.
Мне следовало ожидать от него предательства. Однажды вечером, в мою последнюю неделю в Центре Кеннеди, какой-то незнакомец попытался вырвать у меня портфель, когда я выходил из своей машины возле библиотеки. Он, ссутулившись, очень быстро прошел, коснувшись меня, и я почувствовал, как портфель дернули. Но я не из тех, кто выпускает вещи из рук. «Простите», — пробормотал этот человек (С какой стати он это сказал? Это входило в инструкции?) и исчез из поля зрения среди припаркованных машин. Я в ярости смотрел ему вслед, однако рассердился не настолько, чтобы устроить скандал.
Я бы не спутал это лицо. Я хорошо его знаю: если не конкретно это лицо, то этот тип. Оно с тех фотографий толпы, которые увеличивают, пока среди убийц и агентов не проявятся коротко стриженные волосы и черные глазницы; оно — из фильмов о Нюрнбергском процессе: хмурый взгляд, опущенное чело, стремление убраться с яркого света обратно в прохладную сырую камеру с каменными стенами. И вот такое насекомое в черном пальто тащилось за мной хвостом по солнечным улицам Ла-Джолла в мои последние дни там. Вообразите себе!
К этим докторам, в задачу которых входит объяснить меня при самой скудной информации, я не питаю ничего, кроме симпатии. Я делаю все от меня зависящее, чтобы помочь им. Но не забываю, что я пациент, со стороны которого было бы наглостью принимать слишком активное участие в определении диагноза. И если, пока мы медленно продвигаемся по лабиринту моей истории, я завижу вдали аллею со всеми признаками света, жизни, свободы и славы, то я приглушу свои нетерпеливые выкрики и побреду за своими добрыми слепыми докторами. Потому что кто я такой, чтобы утверждать, будто моя счастливая, залитая солнцем аллея после какого-нибудь, едва приметного для человеческого глаза поворота не приведет нас снова к бесцельному кружению? Или что упорное продвижение моих докторов вперед черепашьим шагом не приведет меня однажды к калитке сада?
Как же это так, должны спросить они себя, человек, занятый творческой работой, в которую он вкладывает душу, вдруг страдает от фантазий, будто он заключен в тюрьму из собственного тела, и так несчастлив в браке, что пытается убить собственного ребенка? Как же могут подобные данные сосуществовать в биографии одного человека? Мои доктора в самом деле озадачены. Я смотрю в их серьезные, честные глаза за стеклами очков, делающих их похожими на молодых сов: они искренне хотят меня понять в свете истории болезни, которую они читают дома в своих кожаных креслах, когда хорошенькая молодая жена хлопочет на кухне, а детишки уснули, обняв своих игрушечных зайчиков, — я все это знаю, ведь мы братья по классу, — так что мне тоже грозит стать историей болезни, которую поставят на полку, и их собственный сон о смерти отпустит их.
Я смотрю им в глаза и думаю: вы хотите знать, что со мной такое, а когда поймете это, утратите ко мне интерес. Именно мой секрет притягивает вас, в нем моя сила. Но узнаете ли вы его когда-нибудь? Когда я думаю о сердце, в котором содержится мой секрет, мне представляется нечто закрытое, мокрое и черное, как, скажем, поплавок сливного бачка. Заключенное в моей груди — этом сундуке с сокровищами, — поглощающее темную кровь, оно совершает свой слепой круговорот и не умирает.
Гипотеза, которую они проверяют, заключается в следующем: близкий контакт с военным проектом сделал меня бесчувственным к страданию и создал во мне необходимость насильственно решать жизненные проблемы, одновременно вызывая у меня чувство вины, что проявилось в нервных симптомах.
Когда очередь доходит до меня, я свидетельствую, что так же глубоко ненавижу войну, как любой человек. Я занялся войной во Вьетнаме лишь потому, что хотел, чтобы она закончилась. Я хотел, чтобы закончились борьба и сопротивление и я мог бы стать счастливым, и мы все были бы счастливы. Я верю в жизнь. Я не хочу видеть, как люди гибнут напрасно. И я не хочу видеть детей Америки, отравленных чувством вины. Вина — это черный яд. Я привык сидеть в прежние дни в библиотеке, чувствуя, как черная вина хихикает в моих венах. Мною завладели. Я себе не принадлежал. Это было невыносимо. Вина проникала в наши дома через телевизионный кабель. Наши трапезы проходили под сверкающим стеклянным глазом этого зверя, притаившегося в самом темном углу. Здоровая пища, которую мы отправляли в рот, попадала в едкие лужи. Было неестественно выносить такие страдания.
Своим докторам я говорю обо всем этом с горящим взором и истерическими нотками, которые заметны даже мне. Доктора меня утешают. После ленча я принимаю свою таблетку и сплю.
Фотографии исчезли. У меня были фотографии моих самых страшных мучителей, пока их у меня не украли. Я их ни с кем не спутаю. Я узнаю их на Страшном суде. Я увижу их в аду. Я пытаюсь увидеть их во сне, как в прежние времена, но теперь у меня другой сон, и они не приходят. Пока я за этими стенами, рядом с моими врачами, я силен как крепость, и они знают, что им до меня не добраться. Они ждут, когда я отсюда выйду, и уж тогда набросятся на меня. Действуя по своим учебникам, они не открываются перед более сильным противником. Здесь я в безопасности. Но что мне делать в меблированных комнатах на рассвете или в моей маленькой квартире в жаркий полдень, когда они явятся со своими безмятежными улыбками, сверкая черными глазами? Я напрягаюсь изо всех сил, чтобы вызвать их, потому что должен встретиться с ними лицом к лицу, одолеть, изгнать их сейчас, пока они слабы, а я силен. Если бы у меня были фотографии, чтобы напомнить о них, мне было бы легче. Я пытаюсь увидеть сон наудачу. Ставлю свой будильник на четыре часа утра: когда сон прерван, это способствует появлению сновидений и помогает вспомнить. Сегодня утром у меня возникло ощущение, будто прохладное бедро прикасается к моему бедру. Я выплыл на поверхность и обнаружил, что улыбаюсь. Сегодня утром я расскажу об этом в беседе с врачами. Им очень помогает то, что я записываю свои сны, а сны о женщинах, я уверен, так же важны для моего излечения, как сны о Вьетнаме. Поскольку я занимался мифами, то способен время от времени удивить их каким-нибудь прозрением-точное замечание здесь, оригинальная мысль там. Думаю, они считают меня исключительным пациентом, который беседует с ними на равных. Я счастлив, что могу немного облегчить им жизнь.
Я горю желанием во второй раз столкнуться с жизнью, но я не тороплюсь выйти отсюда. Нужно еще разобраться с моим детством, прежде чем мы доберемся до дна моей истории. Моя мать (о которой я до сих пор не упоминал) с наступлением ночи расправляет свои крылья вампира. Мой отец далеко — он солдат. В своей келье, где в углу личный туалет, в самом сердце Америки я предаюсь размышлениям. Очень надеюсь обнаружить, чья же я ошибка.
1972–1973