VI
Иногда по утрам на полях появляются свежие следы копыт. Сторож рассказывает, что среди путаницы кустов, огораживающих дальний конец распаханного клина, он видел темную тень, которой, как он клянется, за день до этого там не было и которая день спустя снова исчезла. Рыбаки не отваживаются выходить на промысел до рассвета. Их ежедневный улов теперь так ничтожен, что они живут впроголодь.
За два дня мы совместными усилиями, держа оружие под рукой, собрали пшеницу с удаленных от озера полей, со всех тех клочков земли, которые не были затоплены. Доля каждой семьи составляет меньше четырех чашек зерна на день, но и это лучше, чем ничего.
И хотя возле озера, как и прежде, слепая лошадь вращает колесо, наполняющее большой бак, откуда вода по трубе подается в город для поливки садов, мы понимаем, что трубу в любую минуту могут перерезать, и потому уже начали рыть колодцы прямо в городе.
Вняв моим призывам, горожане вскапывают свои огороды и сажают там побольше морозоустойчивых корнеплодов. «Главное – любым способом продержаться до конца зимы, – объясняю я. – А весной нам, конечно, подвезут продовольствие. Кроме того, после первой же оттепели мы можем посеять просо– скороспелку».
Школа по-прежнему закрыта, и детям поручается ловить крохотных красных рачков, которыми кишат мелководные соленые заливы в южной части озера. Эту добычу мы коптим и прессуем в брикеты, каждый весом около фунта. У рачков неприятный маслянистый вкус; обычно их едят только рыбаки; но чутье подсказывает мне, что уже к середине зимы любой из нас почтет за счастье сожрать крысу или таракана.
По всей длине северной стены мы развесили на колышках шлемы и воткнули в землю копья. Два раза в час мальчишка, на которого возложена эта обязанность, проходит вдоль парапета и слегка меняет положение каждого шлема. Тешим себя надеждой, что эта хитрость обманет зоркие глаза варваров.
Завещанное нам Менделем «сторожевое подразделение» состоит из трех солдат. Они поочередно несут караул возле запертой двери суда, в городе на них никто не обращает внимания, и общаются они только друг с другом.
Всеми мерами по спасению города руковожу я. Никто не возражает. Борода у меня подстрижена, хожу во всем чистом, и, по сути дела, я вернул себе полномочия, которых лишился год назад с прибытием Гражданской Охраны.
Нам необходимо срочно запасаться дровами, но не находится ни одного смельчака, готового отравиться на берег реки в обгоревший лес, где рыбаки, если им верить, обнаружили следы недавней стоянки варваров.
Просыпаюсь от громкого стука во входную дверь. На пороге человек с фонарем – обветренный, изможденный, запыхавшийся, в длиннополой солдатской шинели, которая ему велика. Когда он видит меня, глаза его округляются от изумления.
– Кто вы такой? – спрашиваю я.
– А где унтер-офицер? – Тяжело дыша, он старается заглянуть мне за спину.
Время – два часа ночи. Городские ворота открыли, чтобы впустить полковника Джолла: его карета стоит посреди площади, оглобли лежат на земле. За каретой укрываются от колючего ветра несколько солдат. Со стены глядят вниз дозорные.
– Нам нужны свежие лошади, провизия, фураж, – говорит мой ночной гость. Быстрым шагом обгоняет меня, подходит к карете, открывает дверь и докладывает:– Унтер-офицера в городе нет, ваша милость. Он уехал.
В окне кареты успеваю увидеть выхваченное лунным светом лицо Джолла. Он тоже меня увидел: дверь захлопывается, и изнутри щелкает задвижка. Вглядываюсь сквозь стекло и различаю его фигуру в дальнем темном углу: он сидит отвернувшись, шея его напряжена. Барабаню пальцами по стеклу, но он не поворачивается. Подручные полковника оттесняют меня.
Брошенный из темноты камень ударяется о крышу кареты.
На площадь прибегает еще один человек из свиты Джолла.
– Там ничего нет, – задыхаясь, сообщает он. – В конюшнях пусто, они не оставили нам ни одной лошади.
Солдат, только что выпрягший взмыленных рысаков, злобно чертыхается. Второй камень пролетает мимо кареты и чуть не попадает в меня. Оба камня брошены сверху, со стен.
– Знаете что, – говорю я, – вы замерзли и устали. Поставьте лошадей в конюшню, а сами идите в казарму, поешьте и расскажите нам, что случилось. Мы три месяца не получали никаких вестей. Этот сумасшедший, если ему так хочется, может сидеть в карете хоть до утра – вы-то тут при чем?
Но они слушают меня вполуха: голодные, изнуренные, более чем с избытком выполнившие свой долг, доставив этого жандарма из логова варваров целым и невредимым, они о чем-то шепчутся, потом начинают снова запрягать в карету двух обессиленных лошадей.
Я гляжу на смутно белеющее в темноте пятно, именуемое полковником Джоллом. Мой плащ хлопает на ветру, я дрожу – не только от холода, но и от еле сдерживаемого гнева. Меня терзает желание разбить стекло, сунуть руку в дыру и, чувствуя, как ее зазубренные края цепляются за кожу и раздирают плоть этого человека, вытащить его из кареты, швырнуть на землю и топтать до тех пор, пока он не превратится в месиво.
Дернувшись, словно мои кровожадные мысли обдали его брызгами, он неохотно поворачивается. Потом боком передвигается по сиденью ближе к окну и смотрит на меня сквозь стекло. Лицо у него какое-то голое, вылинявшее: то ли виноват лунный свет, толи причина в усталости. Я гляжу на его высокие бледные залысины. Воспоминания о мягкой материнской груди, о том, как рвалась из рук бечевка первого запущенного им бумажного змея, соседствуют в сотах этого черепа с воспоминаниями об извращенных жестокостях, за которые я его ненавижу.
Он смотрит на меня в окно, его взгляд рыщет по моему лицу. Неужели и он теперь обязан подавить в себе желание протянуть руку, схватить меня за шиворот и вонзить мне в глаза осколки стекла?
Я знаю, что сказать ему в назиданье, я давно продумал эти слова. Произношу их очень отчетливо и наблюдаю, как он читает по моим губам.
– Притаившегося в нас зверя мы должны натравливать только на самих себя, – говорю я и в подтверждение киваю головой. Киваю несколько раз, чтобы смысл дошел до него полностью. – Но не на других. – Повторяю, показывая пальцем сначала на себя, потом на него. Он следит за моим ртом, его узкие губы шевелятся: возможно, он повторяет за мной, а может быть, просто передразнивает меня, не знаю. Еще один камень, увесистей прежних, похоже, кирпич, раскатисто грохочет по крыше кареты. Джолл вздрагивает, лошади шарахаются.
Кто-то мчится бегом через площадь.
– Поехали! – кричит он на ходу. Отталкивает меня и локтем стучит в дверь кареты. Руки у него заняты, он прижимает к груди с десяток лепешек. – Надо ехать! – снова кричит он. Джолл отодвигает задвижку, солдат вываливает хлеб в карету. Дверь с шумом захлопывается. – Скорее! – Карета тяжело трогается с места, скрипят рессоры.
Хватаю солдата за плечо:
– Постой! Никуда тебя не пущу, пока не расскажешь, что случилось?
– Сами, что ли, не видите? – кричит он, отбиваясь кулаками.
Руки у меня до сих пор не окрепли: чтобы он не ускользнул, притягиваю его к себе вплотную.
– Объяснишь, тог да отпущу, – задыхаясь, обещаю я.
Карета тем временем ползет к воротам. Два конных солдата уже проехали под аркой; другие, у которых нет лошадей, со всех ног бегут следом. Из темноты в карету летят камни, со стен сыплются крики и проклятья.
– Что я должен объяснить? – тщетно пытаясь вы рваться, спрашивает солдат.
– Где все остальные?
– Ушли. Разбрелись. Кто куда. Я не знаю, где они. Мы боялись, что и сами заблудимся. Идти всем вместе было невозможно. – Видя, что его товарищи исчезают в темноте, он вырывается упорнее. – Отпустите! – Он всхлипывает. Сил у него, как у ребенка.
– Сейчас отпущу. Как же случилось, что варвары вас одолели?
– Мы замерзали в горах! Мы дохли с голоду в пустыне! Хоть бы кто предупредил, как все будет! Они с нами не воевали – просто завели в пустыню, а сами исчезли!
– Кто «они»?
– Ну, они… варвары! Они заманивали нас все глубже и глубже, мы никак не могли их догнать. Они ловили тех, кто отставал, по ночам срезали привязь и разгоняли наших лошадей, а на открытый бой не вышли ни разу!
– Так, значит, вы не выдержали и повернули домой!
– Да!
– Думаешь, я поверю?
Солдат глядит на меня со злым отчаянием.
– Зачем я буду врать? – кричит он.– Мне бы только не отстать от своих, а больше ничего не надо! – Ему удается вырваться. Прикрывая голову руками, он опрометью выбегает за ворота и растворяется в темноте.
На площадке, отведенной под третий колодец, работа остановилась. Часть землекопов разошлась по домам, остальные стоят и ждут указаний.
– В чем дело? – спрашиваю я.
Они показывают на кучу свежей земли: сверху лежат кости – кости ребенка.
– Наверно, здесь была могила, – говорю я. – Хотя странно, что выбрали такое место. – Мы стоим на пустыре, в проходе между тыльной частью казармы и южной стеной города. Кости – старые, в них впиталась рыжая охра глины. – Ну и что вы решили? Если хотите, можем копать не здесь, а подальше.
Они помогают мне спуститься в яму. Высовываясь из нее по грудь, стою на дне и соскребаю землю с торчащей из стены челюсти.
– А вот и череп, – говорю я. Но в ответ они показывают мне череп, который вырыли вместе с костями.
– Вы под ногами посмотрите, – говорит их старший.
В яме темно, ничего не видно, но, царапнув по дну мотыгой, натыкаюсь на что-то твердое: пальцы подсказывают, что это – кость.
– Так не хоронят.– Он садится на корточки у края ямы. – Свалили всех вместе, одного на другого, и так они здесь и лежат бог знает сколько лет.
– Да, – говорю я. – Пожалуй, здесь рыть не стоит.
– Конечно, – кивает он.
– Надо эту яму закопать, и будем рыть другую, ближе к стене.
Он молчит. Протягивает руку и помогает мне вылезти наверх. Остальные тоже молчат. Мне приходится самому скинуть кости назад в яму и при сыпать их землей, только после этого люди берутся за лопаты.
Во сне я опять стою в той же яме. Земля на дне сырая, из нее сочится темная вода, ноги у меня увязают, вытаскиваю их каждый раз медленно и с усилием. Шарю под водой, ищу кости. Рука выуживает оторванный угол джутового мешка: черный, прогнивший, он трухой сыплется сквозь пальцы. Снова копаюсь в жидкой грязи. Вилка – погнутая и заплесневевшая. Мертвая птица – попугай. Держу его за хвост, грязные перья отогнулись вниз, намокшие крылья обвисли, глазницы пусты. Разжимаю пальцы, и попугай проваливается в воду – ни всплеска, ни брызг. «Вода отравлена, – думаю я. – Надо об этом помнить и не пить отсюда. Трогать рот правой рукой мне теперь тоже нельзя».
С тех пор как я вернулся из пустыни, я еще ни разу не спал с женщиной. И сейчас, совсем не ко времени, мое мужское естество вдруг начинает бунтовать. Я плохо сплю и каждое утро просыпаюсь возбужденный. Но никаких желаний у меня нет. Лежу на смятых простынях и тщетно надеюсь, что выросшая из моего тела ветка поникнет. Вызываю в памяти образ девушки, той, что много ночей подряд спала со мной на этой кровати. Вижу, как босиком, в короткой рубашке она стоит передо мной и ждет, когда я начну ее мыть: одну ногу она уже поставила в таз, рукой опирается о мое плечо. Намыливаю ее крепкие икры. Она задирает рубашку на голову. Намыливаю ее бедра; потом откладываю мыло в сторону, притягиваю девушку к себе, трусь лицом о ее живот. Я чувствую тепло воды, запах мыла, тяжесть ее рук. Погруженный в воспоминания, прикасаюсь к себе пальцами. Но в ответ ничто не отзывается. Ощущение такое же, как если бы я взял себя за запястье: да, это часть моего тела, но отвердевшая, застывшая, не способная жить самостоятельной жизнью. Все мои старания безуспешны, потому что я ничего не испытываю. «Просто устал»,– говорю я себе.
Битый час сижу в кресле, дожидаясь, когда это нелепое состояние пройдет. Наконец одеваюсь и выхожу из дома.
Ночью все повторяется сначала: опять из меня торчит эта стрела, указующая неизвестно куда. Снова Мысленно рисую себе разные картинки, но снова не чувствую никакого отклика.
– Попробуйте молочный корень с хлебной плесенью, – советует лекарь.
– Должно подействовать. А если не поможет, придете еще раз. Вот вам молочный корень. Его нужно размолоть, подлить теплой воды и смешать с плесенью. По две ложки перед едой. На вкус очень неприятно, очень горько, но не беспокойтесь, вреда не будет.
Плачу ему серебром. Медь теперь никто не берет, разве что дети.
– Но вы мне объясните, – говорит он, – зачем вам, сильному, здоровому мужчине, убивать в себе желание?
– Желание тут ни при чем, отец. Это у меня что-то вроде раздражения. Воспалилось и затвердело. Как при ревматизме.
Он улыбается. Я в ответ тоже улыбаюсь.
– Во всем городе они, наверно, только вашу лавку и не разграбили, – замечаю я. На самом деле это даже не лавка, просто маленькая ниша под навесом, где стоят рядами пыльные склянки, а по стенам развешаны коренья и пучки сушеных трав – средства, которыми он пользует горожан вот уже пятьдесят лет.
– Да, меня они не тронули. Намекнули, что для моего же блага мне лучше уйти из города. «Варвары отрежут тебе кое-что, зажарят и съедят», – прямо так и сказали, слово в слово. А я сказал: «Нет уж. Я здесь родился, здесь и помру. Никуда, – говорю, – отсюда не уйду». А теперь вот они сами удрали, и без них, скажу я вам, много лучше.
– Верно.
– Вы все же попробуйте молочный корень. Не поможет, приходите снова.
Пью горькую смесь и ем как можно больше салата-латука – говорят, он лишает мужской силы. Но все это делаю без особой веры в успех – то, что со мной творится, требует иного толкования, догадываюсь я.
Раз уж такое дело, заглядываю к Мэй. Трактир закрыли, посетителей нынче мало; Мэй теперь ходит в гарнизон помогать матери. Застаю ее в кухне, когда она укладывает своего малыша в кроватку, придвинутую поближе к плите.
– До чего мне нравится эта ваша старая большая плита,– говорит Мэй.
– Так долго не остывает. И тепло от нее такое мягкое.– Она заваривает чай; мы сидим за столом и смотрим, как рдеют за решеткой угли. – Даже не могу угостить вас ничем вкусным, говорит она. – Солдаты всю кладовку обчистили, почти ничего не осталось.
– Пойдем ко мне наверх, – прошу я. – Может, оставишь ребенка здесь?
Мы с ней старые друзья. Много лет назад, еще до ее второго замужества, она часто наведывалась ко мне вечерами.
– Лучше возьму его с собой, – решает она, – а то еще проснется здесь один.
Жду, пока она запеленает ребенка, потом поднимаюсь по лестнице, пропустив ее вперед: еще молодая, но уже отяжелела, бедра расплылись, раздались. Стараюсь вспомнить, хорошо ли мне с ней тогда было, но ничего не вспоминается. В те годы мне было хорошо с любой женщиной.
Она укладывает ребенка на подушки в углу спальни и тихо воркует над ним, пока он снова не засыпает.
– Это только на одну-две ночи, – говорю я. – Скоро и так все кончится. А пока надо жить.
Она скидывает панталоны, топчется на них, как лошадь, потом идет ко мне в одной рубашке. Задуваю лампу. То, что я сейчас сказал, оставило в душе грустный осадок.
Принимая меня, она вздыхает. Трусь щекой о ее щеку. Рука находит ее грудь; она накрывает мою руку своей, гладит мои пальцы, потом убирает их.
– У меня там чуток натерто, – шепчет она. – После малыша.
Я еще обдумываю, что бы сказать, когда вдруг чувствую, что уже опустошен, но ощущение приходит откуда-то издалека, еле уловимое, будто слабый отзвук толчков, всколыхнувших землю в другой части света.
– Это у тебя, кажется, четвертый ребенок? – Мы лежим рядом под одеялом.
– Да, четвертый. Один, правда, умер.
– А что его отец? Хоть помогает?
– Когда уходил, оставил немного денег. Он ведь с войском ушел.
– Не волнуйся, вернется непременно. – Чувствую спокойную тяжесть прильнувшего ко мне тела. Знаешь, я очень привязался к твоему старшему, – говорю я. – Когда я сидел в тюрьме, он приносил мне еду.– Какое-то время мы лежим молча. Голова у меня начинает кружиться. Вынырнув из сна, успеваю услышать конец стихающей в горле трескучей рулады – стариковский храп.
Мэй садится в постели.
– Я все же пойду, – говорит она. – В такой большой квартире мне не заснуть, всю ночь что-то скрипит. – Расплывчатым пятном она двигается по комнате, одевается, берет на руки ребенка. – Можно, зажгу лампу? Боюсь, в темноте с лестницы упаду. А вы спите. Утром принесу вам завтрак – пшенную кашу, если, конечно, не возражаете.
– Я так даже очень ее любила, – говорит она. – Мы все ее любили. Никогда слова поперек не скажет, что ни попросишь, все сделает, хотя ноги сильно ее донимали, я знаю. Приветливая была. И пошутить с ней можно было, посмеяться.
Я опять словно кусок дерева. Она усердствует вместе со мной: ее большие руки гладят меня по спине, сжимают мои ягодицы. И – будто далеко за морем вспыхнула и тотчас погасла искра.
Ребенок тихонько пищит. Она высвобождается и встает с кровати. Большая, голая, расхаживает взад-вперед по лужице лунного света, держит младенца на руках, похлопывает его, баюкает.
– Сейчас заснет,– шепчет она.
Я и сам уже засыпаю, когда чувствую, как прохладное тело снова укладывается рядом со мной и губы тыкаются мне в плечо.
– А о варварах я думать не хочу. Жизнь и так слишком коротка, чтоб еще тревожиться, что будет завтра.
На это мне сказать нечего.
– Тебе со мной не нравится, – говорит она. – Я же вижу, со мной ты удовольствия не получаешь. Ты все время где-то далеко.
Жду, что она скажет еще.
– Она вот то же самое говорила. Что ты будто не с ней, а далеко. Она не могла тебя понять. Не понимала, чего ты от нее хочешь.
– Даже не подозревал, что вы с ней так откровенничали.
– Я ведь часто сюда приходила, на кухню, конечно. Вот мы друг дружке и рассказывали, о чем душа болит. Она, бывало, расплачется и все плачет, плачет… Очень она с тобой мучилась. Ты сам-то хоть знал?
Ее слова будто приоткрывают дверь, из которой на меня дует ветер безысходного отчаяния.
– Тебе не понять, – хрипло говорю я. Она пожимает плечами. – В этой истории много такого, о чем ты не знаешь, – продолжаю я, – и о чем она не могла тебе рассказать, потому что сама тоже не знала. Я не хочу сейчас об этом говорить.
– А меня и не касается.
Мы молчим и думаем – каждый по-своему – о девушке, которая спит в эту ночь далеко отсюда, под россыпью звезд.
– Кто знает,– говорю я,– может быть, когда прискачут варвары, среди них будет и она. – Рисую себе эту картину: во главе отряда всадников она въезжает в открытые ворота, сидит в седле прямо, глаза сверкают; их предтеча, их проводник, она показывает своим товарищам, как куда проехать в этом чужом городе, где она некогда жила. – Уж тогда-то все будет по-другому.
Задумавшись, мы тихо лежим в темноте.
– До чего мне страшно, – говорит она. – Даже подумать боюсь, что с нами будет. Уговариваю себя, мол, обойдется, а пока – день прожила, и ладно. Только иной раз все равно – как представлю себе, что может случиться, от страха руки-ноги отнимаются. Уж и не понимаю, что дальше делать-то. Ни о чем не думаю, только о детях. Что с детьми-то будет? – Она садится в постели. – Что будет с детьми? – в бешенстве кричит она.
– Детей они не тронут, – говорю я. – И никого не тронут. – Глажу ее по голове, успокаиваю, крепко прижимаю к себе, и мы лежим так, пока не подходит время снова кормить ребенка.
Внизу, в кухне, ей спится лучше, говорит она. Там среди ночи проснешься, увидишь, как за решеткой угли светятся, и вроде сразу поспокойнее. Кроме того, ей хотелось бы класть ребенка вместе с собой. Кроме того, лучше, чтобы мать не узнала, где она проводит каждую ночь.
Я тоже чувствую, что это была ошибка, и больше к ней не заглядываю. Сплю один и скучаю по запаху тимьяна и лука, пропитавшему кончики ее пальцев. Первые два-три вечера меня томит тихая, легкая грусть, потом незаметно начинаю забывать.
Стою посреди площади, наблюдаю, как надвигается буря. Небо постепенно выцветает, сейчас оно матово-белое и только на севере подернуто розовым. Красные черепичные крыши поблескивают, воздух начинает светиться; озаренный сиянием, не отбрасывающий ни тени, город в эти последние мгновенья загадочен и прекрасен.
Поднимаюсь на стену. Между бутафорскими воинами стоят люди и глядят вдаль, туда, где на горизонте уже вскипает огромная туча песка и пыли. Никто не произносит ни слова.
Солнце наливается медью. Лодки, все до одной, покинули озеро, птицы замолкли. Ненадолго наступает полнейшая тишина. Затем ее раскалывает ветер.
Спрятавшись в домах, где наглухо закрыты все окна, где двери заложены подушками, где мельчайшая серая пыль, просеиваясь сквозь крышу и потолок, оседает на любой открытой поверхности, затягивает пленкой питьевую воду и хрустит на зубах, мы думаем о существах одной с нами крови, которым спрятаться некуда и которые в подобных обстоятельствах могут лишь встать к ветру спиной и держаться до последнего.
Вечерами, пока не догорят выданные мне на день дрова и пока не надо скорей заползать под одеяло, позволяю себе час-другой посидеть у камина и предаюсь былым увлечениям: чиню, как могу, мои витрины с коллекциями – разбитые и поломанные, они валялись в парке за зданием суда, – снова мудрю над расшифровкой древних письмен на тополиных табличках.
В знак уважения к тем, кто некогда обретался в засыпанных песком руинах, нам, вероятно, тоже следует оставить о себе письменное свидетельство, чтобы люди будущего откопали его из-под обломков нашего города; и если уж писать историю города, вряд ли кто-нибудь справится с этим лучше, чем наш последний городской судья. Но когда, потеплее закутавшись в старую медвежью доху, зажигаю единственную свечку (свечное сало у нас теперь распределяется тоже очень строго), сажусь за стол, кладу рядом кипу пожелтевших документов и начинаю писать, то с удивлением понимаю, что пишу я вовсе не о том, как сложилась история далекого городка на границе Империи, и даже не о том, как населявшие этот городок люди до последнего дня тщились сохранить присутствие духа и целый год жили в ожидании варваров.
«Не нашлось бы ни одного, кто, посетив этот оазис, не пленился бы очарованием здешней жизни, – пишу я. – Мы жили во времени, отмечавшем свой ход веснами и зимами, урожаями, прибытием и отбытием перелетных птиц. Мы жили в единстве со звездами. И уразумей мы, что от нас требуется, мы пошли бы на любые уступки, только бы жить здесь и дальше. Ибо здесь был рай на земле».
Долго смотрю на это выведенное моей рукой прошение о помиловании. Я был бы разочарован, если бы узнал, что таблички, тайне которых я посвятил так много времени, содержат послание столь же уклончивое, двусмысленное и постыдное.
«Может быть, к концу зимы, когда голод и в самом деле вцепится в нас мертвой хваткой, когда мы будем мерзнуть и отощаем или когда варвары и в самом деле встанут у наших ворот – может быть, тогда я наконец отброшу выспренность чиновника, мнящего себя литератором, и начну писать правду», – думаю я.
А еще думаю: «Я стремился жить вне истории. Вне той истории, которую Империя навязывает своим подданным, даже заблудшим. Я ведь вполне искренне не хотел, чтобы бремя имперской истории легло на плечи варваров. Почему же я должен этого стыдиться?»
А еще думаю: «Я прожил год, насыщенный событиями. Но все равно по сю пору наивен, как младенец. И уж если писать послание к потомкам, то я для такого дела гожусь меньше всех. Наш кузнец и тот напишет лучше – вон сколько ярости и отчаянья вкладывает он в каждый удар молота!»
А еще думаю: «Но едва варвары познают вкус хлеба, едва они съедят кусок свежего хлеба, кусок хлеба с вареньем из шелковицы или крыжовника, наш образ жизни покорит их сердца. Они поймут, что больше не могут жить, как прежде, когда их мужчинам было неведомо искусство выращивать нежные злаки, а их женщины не умели творить чудеса с благодатными дарами земли».
А еще думаю: «Когда однажды здесь появятся люди и начнут копаться в руинах, древности, которые они отыщут в пустыне, заинтересуют их гораздо больше, чем любое оставленное мною послание. И совершенно справедливо». (Рассудив так, целый вечер одну за другой покрываю таблички слоем льняного масла, а потом заворачиваю их в клеенку. Обещаю себе, что, как только ветер уляжется, выйду из города и закопаю их там же, где нашел.)
Ветер стих, и с неба мягко плывут снежинки, кропя черепичные крыши белым. Все утро стою у окна и гляжу на этот первый снегопад. Когда выхожу из дома, снег уже покрыл гарнизонный двор толстым слоем и таинственно похрустывает под ногами.
Посреди площади играют дети: они мастерят снеговика. Осторожно, боясь их напугать, но при этом охваченный неизъяснимой радостью, бреду к ним через снег. Они ничуть не пугаются, они так увлечены, что даже не глядят в мою сторону. Они уже соорудили большое круглое туловище и сейчас катают из снега шар для головы.
– Ну-ка найдите что-нибудь для глаз, носа и рта, – распоряжается командующий ими мальчик.
Снеговику нужны и руки, думаю я, но вмешиваться не хочу.
Дети ставят голову на туловище и втыкают камешки туда, где должны быть глаза, уши, нос и рот. Сверху один из мальчишек водружает свою шапку.
Что ж, совсем неплохой снеговик.
Но я ведь мечтал увидеть другое. Ухожу, чувствуя себя очень глупо – со мной такое бывает теперь часто, – как человек, что давным-давно заблудился, но упрямо тащится по дороге, которая, возможно, не приведет его никуда.