II
Она стоит на коленях в тени стены, неподалеку от гарнизонных ворот, закутанная в слишком просторный для нее балахон; на земле перед ней лежит меховая шапка. Как у всех варваров, у нее прямые брови и блестящие черные волосы. Почему женщина из племени варваров оказалась в городе и просит милостыню? В шапке лишь несколько мелких монет.
В тот день прохожу мимо нее еще дважды. И оба раза она ведет себя как-то странно: пока я далеко, она смотрит прямо перед собой, а когда я приближаюсь, медленно отворачивается. Проходя второй раз, бросаю в шапку монету.
– Уже поздно, и на улице холодно, – говорю я. Она кивает. Солнце садится в полосу черных туч; северный ветер несет с собой первые снежинки; площадь пуста; иду дальше.
На следующий день ее там нет. Подхожу к привратнику:
– Тут вчера какая-то девушка весь день просила милостыню. Кто она и откуда? – спрашиваю я.
Он отвечает, что она слепая. Из тех варваров, которых пригнал полковник. Они все ушли, а ее бросили.
Несколько дней спустя вижу ее на площади: опираясь на две палки, она шагает медленно и неуклюже, полы овчинного балахона волочатся за ней в пыли. Распоряжаюсь, чтобы ее привели ко мне; и вот она уже стоит передо мной на своих подпорках.
– Сними шапку, – говорю я.
Солдат, которому я велел ее привести, снимает с девушки шапку. Да, это она: те же черные волосы, подстриженные на лбу неровной челкой, тот же широкий рот и те же черные глаза, глядящие как бы сквозь меня, как бы мимо.
– Мне сказали, ты слепая.
– Нет, я вижу,– говорит она. И, переведя глаза с моего лица вправо, смотрит на что-то у меня за спиной.
– Ты откуда? – Невольно кошусь через плечо: за спиной у меня ничего нет, она смотрит на голую стену. Взгляд ее тревожно застывает. Наперед зная ответ, повторяю вопрос. Она встречает его молчанием.
Отпускаю солдата. Мы остаемся одни.
– Я знаю, кто ты, – говорю я. – Будь добра, сядь. – Беру у нее палки и помогаю усесться на табурет. Под балахоном на ней широкие льняные панталоны, заправленные в грубые, тяжелые сапоги. От нее пахнет дымом, несвежим бельем, рыбой. Руки у нее в мозолях.
– Ты живешь подаянием? – спрашиваю я. – В городе тебе не место, ты же знаешь. Мы в любое время можем тебя выгнать и отправить назад, к твоему племени.
Она молча сидит и все так же странно глядит перед собой в стену.
– Посмотри на меня, – говорю я.
– А я смотрю. Я так вижу.
Несколько раз провожу рукой у нее перед лицом. Она моргает. Придвигаюсь вплотную и заглядываю ей в глаза. Она переводит взгляд со стены на меня. Молочные, чистые как у ребенка белки подчеркивают черноту зрачков. Прикасаюсь к ее щеке; девушка вздрагивает.
– Я спросил, чем ты зарабатываешь на жизнь? Она пожимает плечами:
– Стираю.
– Где ты живешь?
– Когда где.
– Бродяг мы в город не пускаем. Зима уже на подходе. Тебе нужно найти жилье. Иначе ты должна будешь вернуться к своим.
Она упрямо молчит. Чувствую, что хватит ходить вокруг да около.
– Могу предложить тебе работу. Я как раз ищу сейчас кого-нибудь, кто возьмется здесь убирать и стирать мне белье. Моя нынешняя служанка меня не устраивает.
Она понимает, о чем я. Сидит очень прямо, руки держит на коленях.
– У тебя кто-нибудь есть? Пожалуйста, не молчи.
– Нет.– Голос у нее срывается на шепот. Она откашливается. – Я одна.
– Я предлагаю тебе работать у меня. Ходить по улицам и просить милостыню ты больше не сможешь. Я этого не разрешу. И тебе нужен кров над головой. Если пойдешь ко мне работать, поселю тебя с моей кухаркой.
– Вы не понимаете. Вам такая не годится. – Она ощупью находит свои палки. Убеждаюсь, что она слепая. – Я ведь… – она выставляет вверх указательный палец, зажимает его другой рукой в кулак и крутит. Что означает этот жест, мне совершенно непонятно. Можно, я пойду?
До лестницы она добирается сама, но на площадке вынуждена остановиться и ждать, пока я помогу ей спуститься по ступенькам.
Проходит еще один день. Смотрю в окно: ветер гонит по площади вихри пыли. Двое мальчишек играют с обручем. Они запускают его в самую пыль. Обруч катится вперед, замирает на месте, качается, катится назад, падает. Мальчишки, задрав голову, бегут за обручем, ветер резко откидывает им волосы со лба, и я вижу чистые детские лица.
Нахожу девушку и останавливаюсь перед ней. Она сидит, привалившись к стволу большого орехового дерева; может быть, даже спит – понять трудно.
– Пойдем. – Я трогаю ее за плечо. Она мотает головой. – Пойдем, – повторяю я. – Все разошлись по домам. – Поднимаю с земли шапку и, выбив из нее пыль, протягиваю девушке, потом помогаю ей встать и медленно шагаю рядом с ней через площадь, где уже не осталось ни души и только привратник пялится на нас, загораживая глаза от света.
В камине горит огонь. Задергиваю занавески, зажигаю лампу. Сесть на табуретку девушка отказывается, но палки мне отдает и, опустившись на ковер, стоит посреди комнаты на коленях.
– Все совсем не так, как ты думаешь, – говорю я. Каждое слово дается мне с трудом. Неужели я собираюсь перед ней оправдываться?
Губы ее крепко сжаты, слышать она, без сомнения, тоже ничего не желает – очень ей нужен какой-то старик, да еще терзаемый угрызениями совести! Я суетливо расхаживаю вокруг, что-то объясняю про наши законы о бродягах, и сам себе противен. В тепле наглухо закрытой комнаты лицо у нее розовеет. Она теребит свой балахон и, открыв шею, поворачивается к огню. Я мало чем отличаюсь от тех, кто ее пытал, неожиданно сознаю я, и меня передергивает.
– Покажи мне твои ноги, – прошу я каким-то новым для себя, сиплым голосом. – Покажи, что они сделали с твоими ногами.
Она мне не помогает, но и не противится. Неловко развязываю тесемки ее балахона, распахиваю его, стягиваю с нее сапоги. Сапоги – мужские и непомерно ей велики. Без сапог ее обмотанные тряпками ноги кажутся бесформенными.
– Дай я посмотрю, – говорю я.
Она начинает разматывать грязные тряпки. Выхожу из комнаты, спускаюсь в кухню и приношу оттуда таз и кувшин с теплой водой. Она сидит на ковре и ждет, ноги она уже размотала. Ступни у нее широкие, пальцы – как обрубки, на ногтях корка грязи.
Она проводит рукой наискось по лодыжке:
– Вот здесь сломали. И другую тоже. – Она откидывается на спину и, уперевшись локтями в пол, вытягивает ноги вперед.
– Болит? – Я провожу пальцем по линии перелома и ничего не чувствую.
– Уже нет. Зажило. Может быть, зимой заболит. От холода. .
– Ты лучше-ка сядь. – Помогаю снять балахон, усаживаю ее на табуретку и начинаю мыть ей ноги. В первые минуты мышцы ее напряжены, потом она их расслабляет.
Действую неторопливо: взбиваю мыльную пену, крепко сжимаю тугие икры, разминаю косточки и связки, скольжу руками вниз, мою между пальцами. Не поднимаясь с колен, меняю положение и сажусь не лицом к ней, а боком, чтобы можно было локтем прижать ее ногу к себе.
Растворяюсь в ритме собственных движений. О девушке я забываю. Время останавливается на неизвестный срок; может быть, меня здесь нет вообще. Потом прихожу в себя: руки у меня обмякли, голова упала на грудь, в тазу передо мной по-прежнему стоят ее ноги.
Я вытираю правую, на коленях ползу вокруг таза, усаживаюсь с другой стороны, закатываю штанину широких панталон выше колена и, борясь с дремотой, принимаюсь мыть левую ногу.
– В этой комнате иногда бывает очень жарко, говорю я. Но ее нога прижимается ко мне все так же плотно. И я продолжаю мыть. – Я найду тебе чистые бинты, – обещаю я, – но только не сейчас.
Отодвигаю таз и вытираю вымытую ногу. Чувствую, как девушка пытается встать; теперь уж пусть сама, думаю я. Глаза у меня закрываются. Какое, оказывается, великое наслаждение держать их закрытыми, как упоительна эта блаженная зыбкость! Растягиваюсь на ковре. В следующее мгновение я уже сплю. Среди ночи просыпаюсь, окоченевший от холода. Огонь в камине погас, девушки в комнате нет.
Она ест, а я смотрю. Ест она, как едят слепые: уставилась в пустоту и все на столе находит на ощупь. У нее прекрасный аппетит, аппетит молодой здоровой крестьянки.
– Я не верю, что ты видишь,– говорю я.
– Нет, я вижу. Просто, когда я смотрю прямо, там ничего нет, там…
– Она делает рукой несколько кругообразных движений, будто моет окно.
– Пятно, – подсказываю я.
– Да, там пятно. Но то, что по краям, я вижу. Левый глаз у меня видит лучше, чем правый. Если бы я не видела, как бы я ходила?
– Это после них у тебя так?
– Да.
– А что они с тобой делали?
Она пожимает плечами и молчит. Тарелка перед ней пуста. Снова накладываю ей тушеных бобов, которые вроде бы так ей нравятся. Она очень быстро все подчищает, потом, прикрыв рот ладонью, рыгает и улыбается.
– От бобов пучит, – говорит она.
В комнате тепло, балахон висит в углу, сапоги стоят там же, и девушка сейчас только в белой рубашке и панталонах. Когда она не смотрит на меня, я для нее лишь серый силуэт, чьи непредсказуемые передвижения она видит краями глаз где-то сбоку от себя. А когда она смотрит на меня прямо, я – пятно, я – голос, я – запах, я – то живое и сильное, что вчера мыло ей ноги и заснуло и что сегодня кормит ее бобами, а завтра – что будет завтра, она не знает.
Наливаю в таз воды, усаживаю девушку на табурет и закатываю ей панталоны выше колен. Сейчас в воде у нее обе ноги, и видно, что левая завернута внутрь больше чем правая; я понимаю, что, когда девушка встает, она вынуждена стоять на внешних ребрах стоп. Щиколотки у нее толстые, опухшие, бесформенные, в багровых рубцах.
Начинаю ее мыть. Она приподнимает сначала одну ногу, потом другую. Разминаю и массирую в мягкой молочной пене ее вялые пальцы. Вскоре глаза у меня закрываются, голова падает на грудь. Я испытываю странное блаженство.
Вымыв ей ступни, мою лодыжки, икры, колени. Девушке приходится встать в тазу и опереться о мое плечо. Руки у меня скользят вверх и вниз, от лодыжек к коленям и обратно, вверх и вниз; пальцы щупают, гладят, мнут. Ноги у нее короткие и крепкие, икры мускулистые. Иногда мои пальцы забегают в сгиб под коленом, прослеживают линии сухожилий и вдавливаются в ямку между ними. Легко, как пушинки, пальцы взлетают выше и касаются ее бедер.
Довожу ее до кровати и вытираю теплым полотенцем. Начинаю стричь и чистить ей ногти, но сон уже накатывает на меня волнами. То и дело клюю носом и в оцепенении тяжело клонюсь вперед. Осторожно откладываю ножницы. Затем, в чем был, одетый, ложусь рядом с девушкой, головой к ее ногам. Обнимаю ее за икры, опускаю голову ей на колени и в тот же миг засыпаю.
Просыпаюсь в темноте. Лампа погасла, в комнате пахнет горелым фитилем. Встаю и раздергиваю занавески. Девушка спит, сжавшись в комочек, подтянув колени к груди. Когда я прикасаюсь к ней, она стонет и еще больше сжимается.
– Замерзнешь, – говорю я, но она не слышит. Накрываю ее одеялом, потом еще одним.
Сначала идет ритуал мытья, для которого она теперь раздевается догола. Я, как и раньше, мою ей ступни, щиколотки, колени, затем мои руки взбираются выше. Намыленная рука блуждает по ее бедрам совершенно равнодушно, замечаю я. Девушка приподнимает локти, и я мою ей подмышки. Потом живот, груди. Отодвигаю длинные волосы в сторону и мою затылок, шею. Она терпеливо ждет. Окатываю ее чистой водой и заворачиваю в полотенце.
Потом она лежит на кровати, а я натираю ее миндальным маслом.. Закрываю глаза, и ритм поглаживающих движении полностью подчиняет меня себе, вытесняя все мысли и чувства; за решеткой камина над высокой кучей поленьев шумит огонь. У меня нет желания проникнуть в это крепко сбитое маленькое тело, поблескивающее сейчас в отсветах огня. Уже неделю мы не говорим друг другу ни слова. Я дал ей кров, я ее кормлю, я пользуюсь ее телом не знаю, уместно ли здесь это выражение, – избрав такой вот странный способ. Первое время, если я позволял себе какие-то особо интимные ласки, она на мгновенье застывала, словно окаменев, но сейчас тело ее остается мягким и податливым. Иногда она засыпает прежде, чем я заканчиваю ее растирать. Спит она крепко, как ребенок.
Под ее незрячим взглядом, в уютном тепле комнаты, я раздеваюсь без всякого стеснения, мне нестыдно своих костлявых ног, обвисшего живота, дряблой стариковской груди, морщинистой, как у индюка, шеи. Не думая о своей наготе, расхаживаю по комнате и иногда, после того, как девушка засыпает, нежусь у огня камина или сижу в кресле и читаю.
Но чаще всего, еще когда я продолжаю ее гладить, на меня накатывает сон, и, погружаясь в забытье, я тяжело, как под ударом меча, валюсь на нее и просыпаюсь только через час или два, с мутной головой, ничего не понимая и изнемогая от жажды. Эти уходы в лишенный сновидений сон похожи на смерть или на колдовской транс; они как провалы в пустоту вне времени.
Однажды вечером, втирая миндальное масло в корни ее волос, массируя ей виски и лоб, замечаю, что в уголке правого глаза у нее притаилась маленькая серая складка, словно туда заползла гусеница и, спрятав головку под веко, так там и осталась.
– Что это? – Я провожу ногтем по серой гусенице.
– Это после них.– Она отталкивает мою руку.
– Тебе больно?
Она отрицательно качает головой.
– Дай я посмотрю.
С каждым днем я все яснее сознаю, что никуда не отпущу эту девушку, пока не расшифрую и не пойму до конца каждую метку, оставленную на ее теле. Большим и указательным пальцами раздвигаю ей веки пошире. В розовом кармашке верхнего века складка обрывается, головка у гусеницы отрублена. Никаких других отметин на глазу нет. Он совершенно целый.
Всматриваюсь в глубину глаза. Как мне поверить, что обращенный на меня взгляд ничего не видит или видит только то, что по краям: например, мои руки, или углы комнаты, или кружок дрожащего света; но в центре, там, где я – лишь пятно, размытая пустота? Медленно провожу рукой у нее перед лицом и слежу за зрачками. Они неподвижны. Она не моргает. Потом улыбается:
– Зачем ты это? Думаешь, я не вижу?
Глаза у нее темно-темно-коричневые, почти черные.
Касаюсь губами ее лба.
– Что они с тобой делали? – шепчу я. Язык у меня еле ворочается, я качаюсь от усталости. – Почему ты не хочешь мне сказать?
Она мотает головой. Уже на пороге забытья вдруг вспоминаю, как мои пальцы, скользя по ее ягодицам, вроде бы нащупали под кожей что-то похожее на два идущих крест-накрест рубца.
– Самое страшное это наше собственное воображение,– бормочу я. Но она будто и не слышит. Валюсь на кровать, тяну ее за собой, зеваю. Ну расскажи, хочется мне попросить ее, не делай из этого тайну, ведь боль это всего лишь боль; но слова убегают от меня. Мои руки смыкаются на ее плече, губы утыкаются ей в ухо, я мучительно пытаюсь что-то выговорить – и проваливаюсь в черную пустоту.
Я избавил ее от позорной участи нищенки и определил посудомойкой на гарнизонную кухню. «Всего шестнадцать ступенек – и ты в постели у судьи», любят говорить о кухарках наши солдаты. Другая их любимая шутка: «Что делает судья каждое утро перед уходом на работу? – Сажает свою очередную бабу в духовку, чтобы не остыла». Чем меньше город, тем больше в нем сплетен. У нас тут знают всё и обо всех. Сплетнями пропитан сам воздух, которым мы дышим.
Теперь часть дня она моет посуду, чистит овощи, помогает печь хлеб и готовить извечную солдатскую еду: овсянку, похлебку и жаркое. Кроме нее на кухне работают еще трое: старая повариха, командующая там чуть ли не с того времени, когда я стал судьей, и две женщины помоложе, одна из которых, самая молодая, в прошлом году пару раз поднималась на шестнадцать ступенек. Поначалу я опасаюсь, что эти две объединятся против нее; но ничего подобного судя по всему, они быстро находят общий язык. Проходя мимо дверей кухни во двор, я всякий раз слышу пробивающиеся сквозь теплый пар женские голоса, негромкую болтовню, смешки. И хотя сам понимаю, как это глупо, чувствую уколы ревности.
– Работа тебе не в тягость? – спрашиваю я.
– Девушки там мне нравятся. Они хорошие.
– Как-никак лучше, чем просить милостыню. Верно?
– Да.
Молодые кухарки, если ни одна не заночует на стороне, спят вместе в маленькой комнате в нескольких шагах от кухни. Именно в эту комнату пробирается она в темноте, когда среди ночи или под утро я отсылаю ее прочь. Не сомневаюсь, что ее подружки всё уже разболтали, и наши свидания в подробностях обсуждаются на базарной площади. Чем старше мужчина, тем нелепее представляется другим каждое его совокупление с женщиной, когда он стонет и хрипит, как подыхающее в конвульсиях животное. Притворяться, что я железный, или изображать добродетельного вдовца, я не могу. Ехидные усмешки, шуточки, понимающие взгляды – лишь часть цены, которую я смиренно согласился платить.
– Ну и как тебе тут? – спрашиваю я. – Нравится жить в городе?
– В общем-то нравится. Здесь интереснее.
– Ни по чему не скучаешь?
– По сестре скучаю.
– Если надумаешь вернуться, я прикажу и тебя отвезут, – говорю я.
– Отвезут куда? – Она лежит на спине, вяло сложив руки на груди. Я лежу рядом, разговариваю с ней шепотом. Как раз в такие минуты все и кончается. Моя рука, только что легко поглаживавшая ее живот, становится неуклюжей, как рачья клешня. Вспыхнувшее было влечение или не знаю, как это назвать, мгновенно угасает; я вдруг вижу себя со стороны и, с удивлением сознавая, что прижимаюсь к этой апатичной девушке, тщетно пытаюсь вспомнить, что в ней могло вызвать у меня желание; я злюсь на себя за то, что и хочу ее, и не хочу.
Она же не замечает в моем настроении никаких перепадов. Жизнь ее постепенно наладилась и идет заведенным порядком, который ей вроде бы по душе. Утром, когда я ухожу, она приходит убирать квартиру. Потом помогает на кухне готовить обед. Всю вторую половину дня она, как правило, свободна. После ужина, когда кастрюли и сковородки вычищены, пол вымыт и огонь в плите затушен, она расстается со своими подругами и поднимается по лестнице ко мне. Раздевается и, улегшись в постель, ожидает моих непонятных ей знаков внимания. Иногда я к ней подсаживаюсь, ласкаю ее и без особой надежды на успех жду, что во мне взыграет кровь. А иногда сразу же задуваю лампу и тоже ложусь в постель. В темноте она скоро забывает обо мне и засыпает. А я просто лежу рядом с этим молодым здоровым телом, которое от сна наливается еще большим здоровьем и в тишине само себя лечит, упорно врачуя даже навсегда погубленные глаза и ноги, чтобы снова стать единым целым.
Мысленно возвращаюсь в недавнее прошлое и пытаюсь вспомнить ее такой, какой она была раньше. Я почти уверен, что видел ее в тот день, когда солдаты пригнали ее сюда вместе с другими варварами, связанными за шею общей веревкой. Я знаю, что наверняка скользнул по ней взглядом, когда вместе с остальными она сидела во дворе гарнизона, растерянно ожидая, что будет дальше. Мои глаза должны были задержаться на ней; но это мгновенье не запалов память. В тот день она еще не несла на себе мету палачей; но мне не под силу убедить себя, что она не всегда была меченой, так же, как и не под силу поверить, что когда-то она была ребенком, маленькой девочкой с косичками, которая бегала за своим любимым ягненком в том далеком-далеком мире, где я уверенно шагал по земле в лучшие годы моей жизни. Как я ни напрягаю память, мое первое воспоминание о ней остается неизменным: стоящая на коленях девушка просит милостыню.
Я еще ни разу не овладел ею. С самого начала моя страсть избрала не прямой, не столь прямолинейный путь. Стоит мне только подумать, что моя высохшая старческая плоть может вторгнуться в эту юную полнокровную теплоту, и я тут же представляю себе, как в молоко капают кислотой, как в мед сыплют золу, как в хлеб подмешивают мел. Когда я гляжу на ее нагое тело, а потом перевожу взгляд на свое, мне не верится, что некогда силуэт человеческой фигуры представал в моем воображении цветком, распускающимся из бутона чресел. И ее, и мое тело, оба они – нечто растекающееся, газообразное, зыбкое, в одних местах вдруг закручивающееся вихрями, в других – застывающее, густеющее; но в то же время всегда плоское, ровное. Как облако в небе не знает, что ему делать с другим облаком, так и я не знаю, что мне делать с ней.
Слежу, как она раздевается, в надежде уловить в ее движениях намек на былую раскованность. Но даже в том, как она снимает через голову рубашку и отшвыривает ее, чувствуется досада, настороженность, напряженность, словно она боится наткнуться на невидимое препятствие. На лице у нее недоверчивость зверька, который знает, что за ним наблюдают.
Недавно я купил у одного охотника черно-бурого лисенка. Ему всего два-три месяца, мать, наверно, только что отняла его от груди, зубы у него, как мелкая пила. В первый день девушка взяла его с собой на кухню, но он испугался огня и шума, так что теперь я держу его наверху, где он весь день прячется под мебелью. Ночью иногда слышу, как он тихонько царапает когтями пол, разгуливая в темноте. Пьет он налитое в блюдечко молоко, ест обрезки вареного мяса. Постоянно держать лисенка в доме невозможно – в комнатах уже пахнет, но он еще слишком мал, чтобы выпускать его во двор. Раз в три– четыре дня я зову внука поварихи, и мальчик, ползая за комодом и под стульями, выгребает помет.
– Очень красивый зверек, – говорю я. Она пожимает плечами:
– Зверям место на воле.
– Хочешь, я отнесу его к озеру и отпущу?
– Пока нельзя. Он еще слишком маленький и умрет с голода, или собаки загрызут.
И лисенок остается в доме. Изредка его остроносая мордочка высовывается из какого-нибудь темного угла. Но чаще он дает о себе знать только шумом по ночам и всепроникающим острым запахом мочи; а я тем временем жду, когда он достаточно подрастет и я смогу от него избавиться.
– Будут говорить, что я держу у себя сразу двух диких зверей – лисенка и девушку.
Шутка ей непонятна, а может быть, не нравится. Она поджимает губы, взгляд ее неподвижно застывает на стене. Я понимаю, что она изо всех сил старается смотреть на меня с презрением. Душа моя переполняется жалостью, но что я могу сделать? Появлюсь ли я перед ней, облаченный в судейскую мантию, или встану рядом голый, или вырву ради нее из груди сердце – все равно я останусь таким же, как сейчас.
– Прости меня, – говорю я, и слова равнодушно падают в пустоту. Протягиваю руку и, растопырив толстые, оплывшие пальцы, провожу пятерней по ее волосам. – Конечно, это разные вещи.
Одного за другим вызываю солдат, которые были приставлены к пленным в дни допросов. И все они повторяют одно и то же: с пленными они почти не разговаривали, входить в комнату, где проводился допрос, им не разрешалось, и что там происходило, они сказать не могут. Но от женщины, подметающей гарнизонный двор, я хотя бы узнаю, как та комната выглядела: «Там был только небольшой стол и табуретки… три табуретки, в углу циновка, а больше вообще ничего… Нет, не очаг, а только жаровня. Я из нее золу вытряхивала» .
Теперь, когда жизнь вернулась в обычное русло, эта комната снова занята. По моему приказу четверо размещенных там солдат вытаскивают на галерею свои сундучки, сваливают в кучу матрасы, ставят на них сверху тарелки и кружки, снимают веревки с выстиранным бельем. Захлопываю дверь и остаюсь в пустой комнате один. Погода безветренная и холодная. Озеро уже начало замерзать. Выпал первый снег. Вдали слышу колокольчики саней. Закрываю глаза и стараюсь представить себе эту комнату такой, какой она могла быть два месяца назад, во время визита полковника; но трудно предаваться фантазиям, когда за дверью толкутся четверо молодых парней, которые потирают от холода руки, притоптывают и, нетерпеливо дожидаясь, пока я уйду, что-то бормочут, а их теплое дыхание клубится в воздухе.
Опускаюсь на колени и осматриваю пол. Он чистый, его каждый день подметают, он такой же, как пол любой другой комнаты. Над очагом, на стене и потолке копоть. И еще пятно размером с мою ладонь, в том месте, где размазали сажу. А больше на стенах ничего нет. Какие следы вздумалось мне здесь искать? Открываю дверь и машу рукой, чтобы солдаты заносили свои пожитки назад.
Во второй раз задаю вопросы двум солдатам, которые охраняли двор:
– Расскажите поточнее, что происходило, когда пленных допрашивали. Расскажите о том, что вы видели сами.
Отвечает который повыше, шустрый парень с длинным подбородком; я его давно приметил, и он мне нравится.
– Офицер… – начинает он.
– Какой? Из полиции?
– Да… Офицер выходил в коридор, где держали пленных, и на кого– нибудь показывал. Мы того отводили на допрос. А потом приводили обратно.
– Допрашивали по одному?
– Нет, не всегда. Иногда по двое.
– Как вам известно, один из пленных после допроса умер. Вы помните этого пленного? Вы знаете, что они с ним делали?
– Мы слышали, он взбесился и напал на них.
– Это правда?
– Так нам сказали. Я помогал нести его назад в коридор. Где все они спали. Он как-то странно дышал. Очень глубоко и часто. На другой день он умер.
– Продолжай. Я слушаю. Расскажи мне вое, что ты помнишь.
Лицо у парня застывает. Его предупредили, чтобы не болтал, я в этом уверен.
– Того мужчину допрашивали дольше всех. Я видел, как после первого допроса он сидел один в углу и держался за голову. – Парень украдкой косится на своего напарника. – И он ничего не ел. С ним была его дочка: она его заставляла, но он все равно не ел.
– А что случилось с дочкой?
– Ее тоже допрашивали, но не так долго.
– Продолжай.
Но парню нечего мне больше сказать.
– Послушай, – говорю я. – И ты, и я знаем, кто его дочка. Она та девушка, которая живет у меня. Это не секрет. Так что рассказывай. Что с ней делали?
– Ваша милость, не знаю я! Я туда и не заходил. – Он просительно поворачивается к своему другу, но тот словно онемел. – Иногда она кричала, ее, наверно, били… Но я не знаю, меня там не было. Когда меня сменяли, я сразу уходил.
– Ты ведь знаешь, что теперь она не может ходить. Они ей переломали ноги. Скажи, они делали с ней все это в присутствии того другого, ее отца?
– Да. Кажется.
– И ты знаешь, что с тех пор она почти ничего не видит. Когда с ней это случилось?
– Ваша милость, у нас же работы было невпроворот: столько пленных, и многие больные! Что у нее ноги сломаны, я знал, а что она слепая, узнал только потом. Я бы все равно не смог ничего сделать! Зачем мне вмешиваться в то, чего я не понимаю?!
Его другу добавить нечего. Отпускаю обоих.
– И не бойтесь, что вы со мной поговорили, – успокаиваю их я.
Ночью мне снова снится тот же сон. Я устало бреду по снегу бесконечной равнины к темным фигуркам, играющим вокруг снежного замка. Завидев меня, дети куда-то ускользают или тают в воздухе. И лишь одна фигурка остается, девочка в капюшоне сидит ко мне спиной. Ее руки продолжают пришлепывать снег к стенам замка, а я хожу вокруг, пока наконец не удается заглянуть под капюшон. Лицо ее лишено каких-либо определенных черт; это лицо зародыша или мордочка крохотного китенка; это вообще не лицо, а просто некая часть человеческого тела, обтянутый кожей бугор; оно белое; оно – снег. Онемевшими от холода пальцами я протягиваю монетку.
Зима установилась прочно. Ветер дует с севера и будет дуть без передышки еще четыре месяца. Когда я стою у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, мне слышно, как он посвистывает в щелях карнизов и ворошит отставшую от кровли черепицу. По площади гоняются друг за другом вихри песка, песчинки барабанят в окно. Небо заполнено мелкой пылью, солнце всплывает в оранжевую высь и остается висеть там, медное, тяжелое. Короткие метели то и дело присыпают землю снегом. Нас осадила зима. Поля опустели, у людей пропала нужда покидать стены города, и за ворота выходят разве те немногие, кто зарабатывает на жизнь охотой. Проходящий два раза в неделю смотр гарнизонного войска временно отменен, солдатам разрешили, если кто захочет, переселиться из казармы в город, потому что дел у них теперь мало только пить да спать. Когда я ранним утром обхожу крепостные стены, половина дозорных будок пуста, немногочисленные часовые закутаны в тяжелые тулупы и с трудом поднимают руку, чтобы отдать честь. Они вполне могли бы остаться дома и спать. До конца зимы Империи ничто не угрожает: в невидимой глазу дали варвары сейчас сгрудились вокруг своих очагов и тоже стучат зубами от холода.
К нам в этом году варвары не заглядывали. Раньше, бывало, кочевники зимой разбивали вокруг городских стен шатры и занимались торговлей, предлагая шерсть, шкуры, войлок и вещи из кожи в обмен на ткани, чай, сахар, бобы, муку. Кожаные изделия варваров ценятся у нас высоко, особенно их добротно сшитые сапоги. Я с давних пор поощряю эту торговлю, хотя и запретил вести ее на деньги. Кроме того, по мере сил слежу, чтобы варваров не пускали в таверны. Я ни в коем случае не хочу, чтобы рядом с городом вырос поселок-паразит, где жили бы порабощенные пьянством попрошайки и бродяги. В прежние дни мне всегда было больно видеть, как эти люди, поддавшись вероломным уговорам лавочников, обменивают свои товары на дешевые побрякушки и валяются пьяными в канавах, тем самым подтверждая канонизированный горожанами набор предрассудков: мол, все варвары ленивые, развратные, грязные и тупые. Если приобщение к цивилизации влечет за собой подрыв их устоев и превращает варваров в зависимый народ, то я против такого приобщения, решил я; это убеждение легло в основу моей административной деятельности (и это говорю я, человек, взявший девушку из этого народа себе в наложницы!).
Но в этом году вдоль всей границы опустился занавес. Со стен нашей крепости мы вглядываемся в даль пустыни. Вполне вероятно, что с той стороны на нас точно так же глядят глаза позорче наших. Торговля прекратилась. С тех пор как из столицы сообщили, что ради спасения Империи будет сделано все возможное и любой ценой, мы снова вернулись в эпоху набегов и вооруженных дозоров. И теперь нам остается только держать порох сухим, наблюдать и ждать.
Досуг я заполняю прежними увлечениями. Читаю классику; продолжаю составлять описи моих разнообразных коллекций; сверяю имеющиеся у нас разрозненные карты южной части пустыни; в дни, когда колючий ветер ослабевает, отправляюсь с отрядом землекопов расчищать наносы песка вокруг руин; раз, а то и два раза в неделю ранним утром езжу в одиночестве к озеру охотиться на зайцев и антилоп.
Лет тридцать назад антилопы и зайцы водились здесь в таком множестве, что по ночам поля молодой пшеницы сторожили с собаками. Но под натиском города, и прежде всего спасаясь от собак, которые дичали и охотились стаями, антилопы передвинулись на восток и север, в низовья реки, к дальним берегам озера. И теперь, прежде чем приступить к поискам добычи, охотник должен запастись терпением и отскакать на лошади по меньшей мере час.
Иногда, в погожее утро, ко мне будто возвращается молодость, я вновь полон сил и проворен, как мужчина в расцвете лет. Словно невесомый призрак, скольжу я от дерева к дереву. Обутый в сапоги, за тридцать лет насквозь пропитавшиеся смазкой, вброд перехожу студеные ручьи. Поверх камзола на мне просторная медвежья доха. Бороду опутывает иней, но пальцы в рукавицах не зябнут. Г лаза мои все видят, уши все слышат, ноздри подрагивают, как у гончей, душу полнит восторг.
Сегодня, стреножив лошадь, оставляю ее на унылом юго-западном берегу, там, где кончается узкий клин осоки, а сам углубляюсь в камыши. Ветер, морозный и сухой, дует прямо в лицо, солнце оранжевым апельсином повисло на горизонте в разлинованном красными и черными полосами небе. По нелепой случайности мне везет, я почти сразу же набредаю на «водяного козла», барана с тяжелыми изогнутыми рогами и уже по-зимнему косматой шерстью: он стоит ко мне боком и, слегка покачиваясь, обгрызает верхушки камышей. До него меньше тридцати шагов, я вижу мерные круговые движения его челюсти, слышу, как под ногами у него чавкает грязь. Мне видны даже бусинки льда в лохмах шерсти над копытами.
Я еще не успел полностью слиться с окружением; и все же, когда баран, поджав передние ноги, выпрыгивает из камышей, я вскидываю ружье и целюсь ему под лопатку. Делаю это плавным и уверенным движением, но, возможно, ружье блеснуло на солнце, потому что баран еще в воздухе поворачивает голову и видит меня. Цокнув, его копыта касаются льда, он перестает жевать, и мы смотрим друг на друга.
Сердце у меня бьется ничуть ни быстрее, чем прежде: судя по всему, мне безразлично, что баран умрет.
Он снова жует – один короткий, косой жевок – и застывает. В тиши ясного утра странное, неясное чувство подкрадывается ко мне откуда-то из глубин подсознания. Гляжу на неподвижно замершего барана, и мне кажется, что сейчас я властен над временем и даже успею заглянуть себе в душу и понять, что вдруг лишило охоту прелести; у меня такое ощущение, будто обычная утренняя охота неожиданно превратилась в значительное событие, от исхода которого зависит – суждено ли барану умереть, истекая кровью на льду, или старый охотник промахнется; будто, пока длится этот окаменевший миг, звезды на небе расположились в особом порядке, при котором все происходящее обретает иной смысл. Пытаясь отделаться от этого неприятного, жуткого чувства, я стою за своим невзрачным укрытием, пока баран наконец не отворачивается и, дернув хвостом, исчезает в высоких зарослях камыша, взбивая копытами землю.
Еще час бесцельно брожу там, потом поворачиваю обратно.
– Никогда прежде мне не казалось, что моя жизнь мне не подчиняется,
– говорю я девушке, пробуя объяснить, что случилось.
Ей не по себе от этого разговора, ее тревожит, что я вроде бы требую от нее какого-то ответа.
– Не понимаю. – Она трясет головой. – Разве ты не хотел его подстрелить?
Мы оба долго молчим.
– Когда хочешь что-то сделать, то это и делаешь, – говорит она очень твердо. Она старается выразить свою мысль ясно; но, может быть, она подразумевает другое: «Если бы ты захотел это сделать, то сделал бы». В языке-суррогате, на котором мы с ней объясняемся, нет нюансов. Она, как я заметил, любит констатировать факты и предпочитает категоричные заявления; ей не нравятся предположения, умозрительные вопросы, рассуждения; мы с ней не подходим друг другу. Возможно, варвары именно так воспитывают своих детей: жить надо, не вникая в смысл, полагаясь на мудрость законов, завещанных отцами.
– А ты? – говорю я.– Ты всегда делаешь то, что хочешь? – У меня ощущение, что я отпустил поводья и что эти слова занесут меня опасно далеко.
– Ты сейчас в постели со мной, потому что ты этого хочешь?
Она лежит голая, умащенное миндальным маслом тело отливает в свете огня зеленоватым золотом трав. Бывают минуты – и сейчас одна из таких минут,
– когда влекущее меня к ней желание, обычно смутное и подспудное, вдруг облекается в форму, которая мне привычна. Моя рука гладит, ласкает, свод моей ладони повторяет очертания ее груди.
Она не отвечает на мой вопрос, но я упорствую и, крепко обняв ее, хрипло шепчу ей в ухо:
– Ну не молчи, почему ты здесь?
– Потому что мне больше некуда деться.
– А почему я взял тебя к себе?
Она извивается в тисках моего объятья, рука ее, сжавшись в кулак, встает преградой между ее грудью и моей.
– Ты любишь много говорить, – жалуется она. Бесхитростное волшебство рассеивается; мы отодвигаемся друг от друга и молча лежим, каждый по себе. Какой птице достанет отваги запеть в плену шипов?
– Если охота тебе не в радость, не езди.
Я качаю головой. Смысл рассказанного мною вовсе не в том, но что толку спорить? Как неопытный школьный учитель, я вытягиваю из нее ответы щипцами наводящих вопросов, хотя был бы должен сам открыть ей истину.
– Ты меня все время спрашиваешь, и уж лучше я скажу. Это была вилка, что-то вроде вилки, только всего с двумя зубцами, и на них такие маленькие шарики, чтобы зубцы не кололись. Эту вилку они клали на угли, а когда она раскалялась, тыкали в тебя и жгли. Я потом у многих видела следы.
Я ведь спросил ее совсем о другом! Хочу возразить, но почему-то молчу и слушаю, оцепенев от ужаса.
– Меня они, правда, не жгли. Сначала сказали, что выжгут глаза, но не выжгли. Тот человек поднес мне вилку к самому лицу и заставил на нее смотреть. Чтобы я не закрывала глаза, они держали мне веки. Но мне нечего было им сказать. Вот и все. …Тогда-то оно и случилось. Я перестала видеть, как раньше. Теперь на что ни погляжу, посредине – пятно; вижу только то, что по краям. Это трудно объяснить… Но сейчас становится лучше. Левый глаз видит уже лучше. Вот и все.
Сжимаю ее лицо в ладонях и всматриваюсь в мертвые зрачки, из глубины которых на меня бесстрастно глядит мое собственное, дважды повторенное отражение.
– А это? – Я притрагиваюсь к похожей на червяка складке в углу глаза.
– Это так, ничего. Они сюда вилку приложили. Немного обожгло. Здесь не болит.– Она отталкивает мои руки.
– Что ты чувствуешь к тем, кто это сделал? Она долго молчит, думает. Потом отвечает:
– Я устала от разговоров.
По временам я бунтую против поработившего меня ритуала, против накатывающей сонливости и этих провалов в никуда. Я перестаю понимать, чем приманило меня к себе это упрямое, неотзывающееся тело, и даже чувствую, как во мне закипает гнев. Я делаюсь замкнутым, раздражительным; девушка поворачивается спиной и засыпает.
В таком вот скверном настроении однажды вечером наведываюсь на второй этаж трактира. Когда я поднимаюсь по шаткой наружной лестнице, мимо меня, опустив голову, сбегает вниз какой-то мужчина, которого я не узнаю. В коридоре стучусь во вторую от лестницы дверь и вхожу. В комнате все так, как мне и запомнилось: постель тщательно застелена, на полочке над кроватью множество разных игрушек-безделушек, горят две свечи, от протянутой через всю стену большой трубы пышет жаром, в воздухе висит аромат флердоранжа. Сама же девушка сидит перед зеркалом. Когда я вхожу, она вздрагивает, но тут же встает, встречает меня улыбкой и закрывает дверь на задвижку. И я не вижу ничего странного в том, что немедленно сажаю ее на постель и начинаю раздевать. Подергивая плечами, она помогает мне обнажить ее аккуратное тело. «Как я по тебе скучала!» – вздыхает она. «Как приятно снова быть здесь!» – шепчу я в ответ. И как приятно, когда тебе так сладко лгут! Обнимаю ее, зарываюсь в ее теплоту, растворяюсь в ее мягкой птичьей копошне. Тело той, другой, сомкнутое, тяжелое, спящее в моей постели где-то далеко отсюда, кажется мне сейчас неразрешимой загадкой. В эти блаженные мгновенья трудно и вообразить, что могло повлечь меня к тому, чуждому телу. Девушка в моих объятьях трепещет, постанывает и, когда наслаждение достигает пика, вскрикивает. Со счастливой улыбкой погружаюсь в ленивую полудрему, когда вдруг понимаю, что даже не могу вспомнить лицо той, другой. «Она ущербна!» – говорю я себе. И хотя эта мысль сразу же начинает куда-то уплывать, я за нее цепляюсь. Я будто наяву вижу, как сомкнутые глаза и все ее лицо затягиваются пленкой кожи. Гладкое и сплошное, как кулак под черным париком, лицо это растет из туловища, гладкого и сплошного, без выпуклостей и впадин. Содрогаюсь от отвращения и крепче прижимаю к себе мою маленькую женщину-птичку.
Когда позже, среди ночи, я высвобождаюсь из ее объятий, она обиженно скулит, но не просыпается. В темноте одеваюсь, закрываю за собой дверь. Ощупью спускаюсь по лестнице и спешу домой: под ногами хрустит снег, в спину ввинчивается ледяной ветер.
Зажигаю свечу и склоняюсь над тем, что холмиком лежит на кровати, над тем, что, кажется, почти сумело превратить меня в своего раба. Легко, кончиками пальцев вожу по ее лицу: четкий подбородок, высокие скулы, широкий рот. Касаюсь ее век. Хотя она ничем не выдает себя, я уверен, что она не спит.
Закрываю глаза, глубоко вздыхаю, чтобы унять волнение, и, ни о чем больше не думая, сосредоточенно пытаюсь разглядеть ее с помощью моих слепых пальцев. Красива ли она? Та, от которой я только что ушел, та, чей запах (внезапно понимаю я) она может сейчас на мне учуять, та – очень красива, в этом нет сомнения: ее хрупкая изящность, ее повадки и движения придают особую пронзительность острому наслаждению, которое я с ней познаю. Но об этой я ничего не могу сказать с определенностью. Я не могу усмотреть никакой зависимости между ее женской сутью и моим желанием. Я даже не до конца уверен, что хочу ее. Все мои эротические ухищрения лишены целенаправленности: я кручусь вокруг нее, глажу ее лицо, ласкаю ее тело, но не пытаюсь проникнуть в него и не стремлюсь к этому. Я только что вернулся из постели женщины, с которой за целый год, что я ее знаю, мне ни разу не приходилось учинять допрос моему желанию: хотеть ее означало обнять и войти в ее тело, вторгнуться в покой его глубин и вызвать там самозабвенно бушующую бурю; потом отступить, утихомириться и ждать, пока желание вновь наберет силу. Эта же словно целиком состоит из сплошной гладкой поверхности, по которой я рыщу взад-вперед, отыскивая брешь в неуязвимой броне. Не то же ли чувствовали ее палачи, добиваясь доступа к интересовавшему их секрету, в чем бы он, по их мнению, ни заключался? И я впервые испытываю к ним холодную жалость: какое типичное заблуждение полагать, что ты можешь прожечь, или просверлить, или прорубить себе путь к тайне чужого тела! Девушка лежит на кровати, но вовсе необязательно, чтобы это была кровать. Кое в чем я веду себя по отношению к ней, как любовник: я раздеваю ее, я ее мою, я ее ласкаю, я рядом с ней сплю – но с тем же успехом я мог бы привязывать ее к стулу и избивать, интимности в этом было бы ничуть не меньше.
И дело не в том, что со мной, возможно, творится то самое, что бывает с некоторыми мужчинами в определенном возрасте – скатывание по нисходящей, от распутства к мстительному садизму бессильной похоти. Если бы мое нравственное «я» в чем-то менялось, я бы это почувствовал; да тогда бы я и не стал проводить сегодня ночью вернувший мне уверенность эксперимент. Я такой же, каким был всегда; но время раскололось, что-то свалилось на меня с неба по чистой случайности: и вот в моей постели лежит это тело, за судьбу которого я отвечаю, или, по крайней мере, вообразил, что отвечаю, а не то зачем бы я его здесь оставил? Пока что, а может, так будет всегда, я попросту пребываю в недоумении. Как мне кажется, всё едино: лягу ли я рядом с ней и засну или заверну ее в простыню и закопаю в снег. Тем не менее, Склонившись над ней и касаясь кончиками пальцев ее лба, держу свечу осторожно, чтобы воск не пролился.
Мне непонятно, догадывается ли она, куда я ходил; но на другой вечер, когда мерный ритм нашего неизменного ритуала уже почти убаюкал меня, вдруг чувствую, как она останавливает мою руку, задерживает ее у себя на животе и направляет ниже. Несколько мгновений моя рука лежит там неподвижно; потом я капаю на пальцы еще несколько капель теплого миндального масла и начинаю ее ласкать. Она напряженно застывает, потом выгибается, дергается и отталкивает мою руку прочь. Продолжаю растирать ее, пока сам тоже не обмякаю, и проваливаюсь в сон.
Я не ощущаю никакого возбуждения в минуту этой, впервые взаимной и за все время наибольшей интимности. Девушка не становится мне ближе, да и в ее чувствах ко мне тоже, кажется, ничего не изменилось. Наутро я пытливо вглядываюсь в ее лицо – оно пусто. Она одевается и ковыляет вниз, на кухню, к своим обычным, ежедневным делам.
Я в смятении. «Что я должен сделать, чтобы всколыхнуть тебя?» – слышится мне в глухом шепоте, что с недавних пор постепенно вытесняет из моей головы звучавший там диалог. «Неужели тебя не может всколыхнуть никто?»; и охваченный ужасом, я вижу перед собой ответ, напрашивавшийся с самого начала: лицо, прикрытое маской двух черных стеклянных стрекозиных глаз, из которых на меня смотрит не встречный взгляд, а лишь мой собственный, дважды повторенный образ.
Не веря, в ярости трясу головой. Нет! Нет! Нет! – кричу я себе. Это просто я сам из тщеславия искушаю себя всякими домыслами и аналогиями. Откуда оно, это извращенное пристрастие, пускающее корни в моей душе? Почему я, подобно гадающей на чаинках старухе, выискиваю какие-то хитроумные тайны и разгадки? У меня не было и нет ничего общего с палачами, с теми, кто, как тараканы, затаились в темных подвалах. Как я смею допускать мысль, что кровать может быть чем-то кроме кровати, а женское тело – чем-то, кроме обители наслаждения? Я должен доказать, что между мною и полковником Джоллом лежит пропасть! Я не желаю страдать за содеянные им преступления!
Начинаю посещать девушку из трактира регулярно. Днем, пока я сижу в своем кабинете за залом суда, бывают минуты, когда мысли мои разбредаются и я погружаюсь в эротические грезы, возбуждение вздымается во мне жаркой тяжелой волной, и я мысленным взором неторопливо скольжу по ее телу, как сгорающий от вожделения мечтатель-юнец; потом неохотно заставляю себя вернуться к скуке писанины или подхожу к окну и смотрю на улицу. Помню, как в первые годы моей службы в этом городе я бродил в сумерках по захолустным кварталам, прикрывая лицо плащом; как иногда чья-нибудь неугомонная жена перегибалась через крыльцо, высвеченная отблесками очага, пылавшего в глубине дома, и смело отвечала на мой взгляд; как я вступал в разговоры с молоденькими девушками, гулявшими по двое, по трое, угощал их шербетом, а потом, возможно, уводил одну из них в темноту, в старый амбар, на ложе из мешков. Назначению в приграничную полосу, конечно, не позавидуешь, говорили мне друзья, но все же там есть и свои преимущества: свобода нравов в оазисах, долгие благоуханные летние вечера, сговорчивые женщины с глазами, как вишни. Много лет подряд я расхаживал с сытым видом племенного хряка. Позже моя неразборчивая всеядность потихоньку сменилась более осмотрительными связями с экономками и горничными – иногда я поселял их в своих комнатах наверху, но чаще в каморке внизу вместе с кухарками. Я обнаружил, что женщины стали нужны мне реже; я начал больше времени тратить на работу, на свои увлечения, на собирание редкостей, на составление карт.
Более того: бывали тревожные случаи, когда в разгар любовной игры я вдруг чувствовал, что теряю взятый курс, – так рассказчик теряет порой нить повествования. Я с содроганием вспоминал комические истории о тучных стариках, чье перегруженное сердце внезапно перестает биться, и они с виноватой улыбкой умирают в объятьях своих дам, а потом их трупы приходится выволакивать из постели и бросать в темном переулке, чтобы спасти репутацию заведения. Даже сама кульминация любовного поединка постепенно становилась отстраненной, вялой, превращалась в нелепость. Иногда, на полпути к цели, я вдруг неподвижно замирал, иногда механически доводил дело до конца. Неделями, а то и месяцами я хранил воздержание. Прежнее восхищение теплотой и округлостями женского тела не покинуло меня, но к восторгу теперь примешивалось недоумение. Неужели мне действительно хочется вторгнуться в этот прекрасный храм и завладеть им? – спрашивал я себя. Желание, казалось, несло с собой скорбную боль расставания, которую тщетно было бы отрицать. Кроме того, я теперь не всегда понимал, почему лишь одна из частей моего тела, с ее неразумными прихотями и лживыми посулами, заслуживает в роли проводника страсти наибольшего предпочтения. Порой этот орган представлялся мне совершенно самостоятельным существом, паразитирующей на мне безмозглой тварью, чьи когти так прочно вросли в мою плоть, что отодрать их мне не под силу. С какой стати я должен таскать тебя на себе от женщины к женщине, спрашивал я; неужели только потому, что ты родился без ног? Разве тебе было бы не все равно, если бы ты прилепился не ко мне, а, скажем, к собаке или кошке?
Но в то же время бывало – и особенно в прошлом году, с девушкой, которую в трактире окрестили Звездочкой, хотя у меня она неизменно вызывала сравнение с птицей, – я вновь попадал под власть прежнего волшебства и вновь начинал мерять наслаждение прежними мерками. И я думал: «Все дело в возрасте, просто желание и апатия циклами чередуются в теле, которое медленно охладевает, готовясь умереть. В молодости я возбуждался от одного запаха женщины; теперь же, судя по всему, волновать меня способны только самые красивые, самые юные, самые новые девушки. Так доживу и до дня, когда меня потянет к мальчикам». И не без отвращения я рисовал себе, какими будут мои последние годы в этом благодатном оазисе.
Вот уже три вечера подряд я прихожу к ней в ее маленькую комнату, приношу в подарок кананговое масло, сладости и горшочек с копчеными молоками, которые, как я знаю, она любит жадно поедать в одиночестве. Когда я обнимаю ее, она закрывает глаза; по телу ее волнами пробегает дрожь, которую легко можно принять за блаженство. Приятель, что рекомендовал мне ее первым, высоко отзывался о ее талантах: «Все это, конечно, обычное актерство, – говорил он, – но она тем и отличается от других, что верит в роль, которую играет». Мне же, как я замечаю, это глубоко безразлично. Захваченный ее спектаклем, я на миг открываю глаза под аккомпанемент ее вскриков, вздохов и стонов, потом снова погружаюсь в темную реку собственного наслаждения.
Три дня подряд мной владеет сладкая истома. Я хожу как во сне, чуть возбужденный, грезящий наяву. Домой возвращаюсь после полуночи и ныряю в постель, не обращая внимания на равнодушное тело рядом с собой. Если утром меня будит ее возня, притворяюсь спящим и жду, когда она уйдет.
Как-то раз, случайно проходя мимо кухни, заглядываю в открытую дверь. Сквозь призрачную завесу пара вижу коренастую девушку, которая сидит у стола и готовит еду. «А я знаю, кто это», – с удивлением думаю я про себя; но когда иду через двор, в памяти остается только зеленая горка кабачков, высившаяся перед ней на столе. Я сознательно стараюсь перевести мысленный взгляд с кабачков обратно, на руки, которые их режут, а с рук – на лицо. Чувствую, как что-то во мне не хочет, противится. Кабачки, блики света на их мокрой кожице – вот все, что видит мой оцепенелый взор. Будто он наделен волей и не желает сдвигаться. И тогда я смотрю правде в глаза: да, я действительно хочу забыть эту девушку напрочь. Я понимаю, что если бы взял сейчас карандаш и попробовал нарисовать ее лицо, то не знал бы, с чего начать. Неужели она действительно такая безликая? С усилием напрягаю память. Вижу фигуру в шапке и тяжелом бесформенном балахоне: она неуверенно стоит, наклонившись вперед, криво расставив ноги и опираясь на палки. Какое уродство, говорю я себе. Губы у меня сами складываются, чтобы произнести это мерзкое слово. Я удивлен, но не сопротивляюсь: она уродка, уродка, уродка.
В четвертую ночь возвращаюсь домой в дурном настроении, громко топая ногами, мечусь по комнатам, и мне наплевать, что я кого-то разбужу. Вечер кончился неудачей, возродившаяся страсть внезапно иссякла. Швыряю сапоги на пол и залезаю в постель с желанием затеять ссору, досадуя, что не на ком сорвать злость, и в то же время стыдясь, что веду себя, как ребенок. Зачем я впустил в свою жизнь эту лежащую рядом женщину, мне совершенно непонятно. Одна мысль об экстатическом трансе, в который я погружался с помощью ее ущербного тела, наполняет меня холодным омерзением. Что я умудрился в ней увидеть? Пытаюсь вспомнить, какой она была до того, как жрецы боли приступили к исполнению своих обрядов. Не может быть, чтобы мой взгляд обошел ее стороной, когда она вместе с другими пленными варварами сидела во дворе в тот первый день. В сотах моей памяти, в одной из ячеек наверняка что-то отложилось, но извлечь это на поверхность я не способен. Я без труда вспоминаю женщину с ребенком и даже самого ребенка. Я помню мельчайшие подробности: обтрепанный край шерстяного платка, патину пота под светлым пушком детских волос. Я помню костлявые руки мужчины, который потом умер; мне кажется, с некоторым усилием я даже смогу воссоздать в памяти его лицо. Но рядом с мужчиной, там, где должна быть эта девушка, нет ничего, пустое место.
Среди ночи просыпаюсь: она трясет меня за плечи, а в воздухе еще висит эхо протяжного стона.
– Ты во сне кричал, – говорит она. – Ты меня разбудил.
– А что я кричал?
Она что-то бормочет и поворачивается ко мне спиной.
Немного позже она снова меня будит:
– Ты кричал.
Отупевший, встревоженный и злой, я пробую заглянуть в свои мысли, но там лишь круговерть с зияющей на дне черной пустотой.
– Что-нибудь приснилось? – спрашивает она.
– Я ничего не помню.
Может быть, мне опять снилось, как девочка в капюшоне строит снежный замок. Но этот сон непременно оставил бы после себя какой-нибудь привкус, отзвук, отблик.
– Я хочу тебя кое о чем спросить, – говорю я. – Ты помнишь, как вас привели сюда, на гарнизонный двор, в самый первый день? Солдаты заставили вас сесть. Где ты тогда сидела? Лицом куда?
В окно видно, как по лунному диску проносятся клочья облаков. Из темноты слышу возле себя голос:
– Нам приказали сесть всем вместе в тень. Я сидела рядом с моим отцом.
Вызываю в памяти образ ее отца. Стараюсь мысленно воссоздать жару, пыль, запах всех этих изнуренных тел. В тени под стеной казармы одного за другим рассаживаю пленных, всех, кого могу вспомнить. Вот женщина с ребенком, вот ее шерстяной платок, ее голая грудь. Ребенок кричит, я слышу этот крик; ребенок так устал, что взять материнскую грудь у него нет сил. Его мать, растрепанная, страдающая от жажды, потерянно глядит на меня, не зная, можно ли воззвать ко мне о помощи. Дальше я вижу два туманных силуэта. Пусть туманные, зато они есть: я знаю, что память и воображение совместными усилиями сгустят этот туман в четкие формы. Дальше сидит отец девушки, его костлявые руки сложены перед грудью. Шапка надвинута на лоб, глаз он не поднимает. Перевожу взгляд на пространство рядом с ним.
– Ты сидела справа от отца или слева?
– Справа.
Справа от мужчины по-прежнему пусто. Мучительно напрягаясь, различаю даже отдельные камешки на земле перед ним и неровности стены у него за спиной.
– Что ты в это время делала?
– Ничего. Мы все тогда очень устали. Мы шли весь день, вышли до рассвета. Отдохнуть остановились только один раз. Мы все устали и хотели пить.
– Меня ты видела?
– Да, мы все тебя видели.
Обхватываю руками колени и сосредоточиваюсь. Пространство рядом с мужчиной до сих пор не заполнено, но уже возникает смутное ощущение ее присутствия, проступает ее аура. Еще! – подстегиваю я себя: сейчас я открою глаза, и она будет там! Открываю глаза. В тусклом свете вижу возле себя контуры ее тела. В неожиданном порыве тянусь к ней, провожу рукой по ее волосам, лицу. Но на мои прикосновения ничто не отзывается. Это все равно что гладить валун, или шар, или любой другой предмет, состоящий сплошь из поверхности.
– Я хочу вспомнить, какой ты была до того, как все это случилось,– говорю я.– И мне трудно. А ты, к сожалению, ничего рассказать не можешь.
Я не жду, что в ответ она возразит, и возражения не следует.
На смену тем, кто уже отслужил на границе свои три года и ждет возвращения домой, в гарнизон прибывает отряд рекрутов-новобранцев. Отрядом командует молодой офицер, который тоже останется в нашем гарнизоне.
Приглашаю его и двух его новых сослуживцев отужинать со мной в трактире. Вечер удается на славу: еда вкусная, выпивки вдосталь, мой гость развлекает нас рассказами о своем путешествии, проходившем в суровую пору года по совершенно незнакомой ему местности. Он потерял троих солдат,
рассказывает он: один вышел ночью из палатки справить нужду и так и не вернулся; двое других дезертировали, улизнув в камыши, уже почти на подходе к оазису. От этих смутьянов, как он их называет, он был даже рад избавиться. Но все же, не кажется ли мне, что с их стороны это было глупо? Очень глупо, отвечаю я; а он хотя бы догадывается, почему они дезертировали? Нет, говорит он: обращались с ними хорошо, со всеми обращались хорошо; но, сами понимаете, рекруты… Он пожимает плечами. Напрасно они дезертировали в конце путешествия, а не в начале, замечаю я. Край у нас дикий. Если они не нашли, где укрыться, их ждет верная смерть.
Разговор переходит на варваров. Он убежден, говорит он, что часть пути варвары издали следили за ним. Вы уверены, что это были варвары? – спрашиваю я. А кто же еще? – отвечает он. Сослуживцы его поддерживают.
Мне нравится его молодая напористость, его интерес к неизвестной ему жизни в приграничной полосе. То, что он сумел провести сюда свой отряд в такое губительное время года, заслуживает похвалы. Когда наши собеседники, сославшись на поздний час, откланиваются, уговариваю его остаться. Уже за полночь, а мы всё говорим и пьем. Узнаю от него, какие новости в столице, где я так давно не был. Перечисляю ему места, воспоминания о которых вызывают у меня ностальгию: украшенные беседками сады, где для публики играет оркестр и где осенью под ногами шуршат опавшие листья каштанов; мой любимый мост, с которого видишь, как отражение луны плавает в ряби волн, расходящихся от круглых каменных опор, словно лепестки райского цветка…
– В штабе бригады, – говорит он, – ходят слухи, что весной против варваров начнут развернутое наступление, чтобы оттеснить их от границы в горы.
Мне жаль прерывать поток воспоминаний. Не хочется заканчивать вечер спором. И все же я в него ввязываюсь.
– Уверен, что это только слухи, – говорю я. – Не может быть, чтобы всерьез так решили. Эти, как мы их называем, варвары, они ведь кочевники, они из года в год кочуют в предгорьях, это их образ жизни. Они ни за что не позволят запереть себя в горах.
Выражение его глаз меняется. Впервые за этот вечер я чувствую, как между нами возникает барьер, извечный барьер между военными и гражданскими.
– Если уж говорить откровенно, – замечает он, – смысл любой войны в том и заключается, чтобы навязать другой стороне решение, которого она никогда не приняла бы по своей воле. – Он разглядывает меня с дерзкой бесцеремонностью свежеиспеченного выпускника Военной Школы. И я уверен, что в памяти у него всплывает, конечно же, успевшая широко разойтись история о том, как я отказался сотрудничать с офицером Третьего отдела. Легко могу себе представить, что он сейчас обо мне думает: в его глазах я мелкий гражданский чиновник, который, просидев в этой дыре столько лет, увяз в местной тягомотине и превратился в провинциала со старомодными взглядами, готового ради сохранения иллюзорного, непрочного мира поставить на карту безопасность Империи.
Он придвигается ко мне ближе, на его вежливом лице мальчишеское любопытство: я все более убеждаюсь, что он надо мной потешается.
– Судья, а если между нами, чем, по-вашему, эти варвары недовольны? – спрашивает он. – Что они от нас хотят?
Самое время вспомнить об осторожности, но я о ней забываю. Самое время зевнуть, уклониться от ответа и пожелать ему спокойной ночи; но я чувствую, что не могу устоять перед искушением. (Когда только я научусь держать язык на привязи?)
– Они хотят, чтобы мы прекратили заселять их земли. Хотят, чтобы, в конечном счете, их земли вернулись к ним. Хотят свободно передвигаться со своими стадами с пастбища на пастбище, как было раньше. Еще не поздно прервать эту лекцию. Но я сам слышу, как голос у меня звучит все громче, и, увы, отдаюсь во власть пьянящего гнева. – Я не стану сейчас говорить о наших недавних набегах на них, кстати, совершенно неоправданных, и о последовавших затем проявлениях бессмысленной жестокости, поскольку, как меня уверяли, безопасность Империи была под угрозой. Понадобится много лет, чтобы восполнить ущерб, нанесенный за эти несколько дней. Но не будем об этом; позвольте, я лучше расскажу вам, что удручает меня как должностное лицо даже в мирное время, даже когда на границе все благополучно. Как вам известно, каждый год кочевники заезжают к нам торговать. Ну так вот: походите в такие дни по базару и посмотрите, кого обвешивают и обманывают за любым прилавком, кого осыпают руганью и гонят в шею. Посмотрите, кто вынужден оставлять жен и дочерей сидеть в шатрах из боязни, что в городе над ними надругаются солдаты. Посмотрите, кто валяется пьяным в канаве и кто пинает его там ногами. Презрение к варварам, презрение, с которым к ним относятся все, вплоть до любого паршивого конюха, любого жалкого крестьянина – вот то, с чем я, человек, облеченный властью судьи, вынужден мириться уже двадцать лет. Как, скажите, искоренить презрение, особенно если в основе его лежат такие ничтожные причины, как разная манера вести себя за столом и некоторое несходство в строении глазного века? Рассказать вам, о чем я иногда мечтаю? Я мечтаю, чтобы варвары восстали и преподали нам хороший урок, который научит нас уважать их. Мы считаем эти места своими, частью нашей Империи – наша застава, говорим мы, наш город, наш торговый центр. Но они, эти варвары, считают иначе. Мы живем здесь уже более ста лет, мы потеснили пустыню и построили оросительные сооружения, мы разбили здесь поля, возвели крепкие дома, окружили город стенами, но они все равно считают, что мы здесь в гостях, временно. Среди них есть старики, которые помнят рассказы отцов о том, каким был этот оазис раньше: надежно затененное место у озера, с пастбищами, изобильными даже зимой. Именно так они говорят об этом крае и до сих пор; возможно, именно таким они до сих пор его и видят, как будто земли этой ни разу не коснулась лопата, как будто город здесь еще даже не заложен. И они не сомневаются, что недалек тот день, когда мы сложим свой скарб на телеги и отбудем восвояси, туда, откуда прибыли; что в домах наших поселятся мыши и ящерицы; что на возделанных нами колосистых полях будет пастись их скот. Вы улыбаетесь? Хотите, я вам еще кое-что скажу? С каждым годом вода в озере становится все солонее. Это явление легко объяснить не суть важно. Варварам об этом известно. И они говорят себе: «Подождем, скоро от этой соли их поля захиреют, им нечем будет себя кормить, они должны будут отсюда уйти». Вот что они думают. Что переживут нас.
– Но мы отсюда не уйдем никогда, – спокойно говорит этот молодой человек.
– Вы уверены?
– Да, мы не уйдем, так что они заблуждаются. Даже если возникнет необходимость доставлять в город провизию из других мест, мы все равно не уйдем. Потому что эти приграничные поселения – передний край обороны Империи. И чем скорее варвары это поймут, тем лучше.
Несмотря на все его обаяние, ему свойственна некоторая твердолобость, привитая, должно быть, в Военной Школе. Я вздыхаю. Все мое красноречие было напрасно, ничего я не добился. Его худшие опасения несомненно подтвердились: мало того что я мыслю по старинке, я еще и несколько тронулся умом. Ну а сам я, действительно ли я так уж верю в то, что говорил? Действительно ли я жду не дождусь, когда восторжествует уклад жизни, присущий варварам: интеллектуальный застой, грязь, безразличие к болезням и смерти? Если нам суждено будет исчезнуть, станут ли варвары тратить свой досуг на раскопки наших руин? Станут ли они хранить под стеклом опросные листы наших переписей и амбарные книги наших торговцев зерном, займутся ли расшифровкой наших любовных писем? Быть может, мое возмущение политикой Империи всего лишь недовольное брюзжание старика, не желающего, чтобы потревожили покой тех нескольких лет, которые ему осталось дожить на границе? Я пытаюсь перевести разговор на более приемлемые темы, рассуждаю о лошадях, об охоте, о погоде; но уже поздно, моему юному другу пора идти, а мне пора расплатиться с трактирщиком за сегодняшний вечер.
И снова дети играют в снегу. Среди них и сидящая ко мне спиной девочка в капюшоне. Пока я бреду к ней, завеса падающего снега то и дело скрывает ее из вида. Ноги у меня увязают так глубоко, что я их еле поднимаю. Каждый шаг длится вечность.
Столько снега я в своих снах не видел еще ни разу. Когда я, пыхтя, приближаюсь к ним, дети отрываются от игры и глядят на меня. Я вижу обращенные ко мне ясные серьезные лица, вьющиеся в воздухе белые клубы дыхания. Продолжаю двигаться к девочке и хочу по дороге улыбнуться детям, погладить их, но лицо мое сковано морозом, улыбка не получается, такое ощущение, будто на губах ледяная корка. Поднимаю руку, чтобы отодрать эту корку: оказывается, руки у меня в толстых перчатках, но пальцы все равно занемели от холода, и когда я притрагиваюсь к лицу, то ничего не чувствую. Тяжело переваливаясь, прохожу мимо детей.
Вот я уже вижу, что эта девочка делает. Она строит из снега крепость, обнесенный валом город, знакомый мне до мельчайших подробностей: зубчатая крепостная стена с четырьмя сторожевыми башнями, ворота с прилепившейся к ним каморкой привратника, улицы и дома, большая площадь, в одном углу которой расположились казармы гарнизона. А вот и то место, где я сейчас стою! Но на площади пусто, и весь город бел, нем и пуст. Тыкаю пальцем в середину площади. «Тебе нужно расставить здесь людей!» – хочу сказать я. Но язык примерз к гортани, как обледеневшая рыбина, изо рта у меня не вырывается ни звука. И все же девочка слышит. Она выпрямляется на коленях и поворачивает ко мне обрамленное капюшоном лицо. В последний миг мне становится страшно, я боюсь разочароваться, боюсь увидеть нечто сплошное, скользкое и гладкое, похожее на внутренний орган, не предназначенный для жизни на свету. Но нет, это – ее лицо, это – она, такая, какой я никогда ее не видел: улыбающийся ребенок, поблескивающие белые зубы, лучистые ярко-черные глаза. «Так вот, значит, что нужно видеть!» – думаю я. Мне хочется преодолеть мое замороженное косноязычие и поговорить с ней. «Ты же в рукавичках; как тебе удается такая тонкая работа?» – хочу спросить я. Она отвечает на мое мычание вежливой улыбкой. Потом снова отворачивается и продолжает лепить свою снежную крепость.
Просыпаюсь от холода. Еще целый час до рассвета, огонь в камине погас, голова у меня замерзла и онемела. Девушка спит рядом со мной. Вылезаю из постели, закутываюсь в судейскую мантию и заново развожу огонь.
Этот сон врос в меня. Ночь за ночью я возвращаюсь на пустошь занесенной снегом площади, добираюсь до одинокой фигурки в центре и каждый разубеждаюсь, что город, который она строит, мертв.
Расспрашиваю девушку о ее сестрах. У нее их две; младшая, как она говорит, «очень хорошенькая, но легкомысленная».
– А тебе не хочется снова увидеть своих сестер? спрашиваю я. Увидеть. Бестактная оговорка нелепо повисает в воздухе. Мы оба улыбаемся.
– Конечно, хочется, – говорит она.
Еще расспрашиваю ее, как она жила после освобождения из плена, оставшись без моего ведома в этом подвластном мне городе.
– Когда люди понимали, что мои меня бросили, они меня жалели. Вначале, пока не стало лучше с ногами, ночевала в трактире. Обо мне там заботился один мужчина. Его тут больше нет. Он держал лошадей. – Она также упоминает о мужчине, подарившем ей сапоги, в которых я увидел ее в нашу первую встречу. Спрашиваю, были ли и другие мужчины. – Да, были. А что мне оставалось? Иначе и быть не могло.
После этого разговора мне трудно относиться к нашим солдатам по– прежнему. В тот день, выйдя утром из дома и направляясь в суд, прохожу мимо шеренги рядовых, построенных для редкого в зимнюю пору инспекционного смотра. Я уверен, что среди мужчин, замерших по стойке «смирно» перед сложенными у ног скатками с обмундированием, есть и те, кто спал с этой девушкой. Нет, мне даже не кажется, будто они посмеиваются в кулак. Напротив, я еще не видел, чтобы они так стоически держали равнение на морозном ветру, стегающем гарнизонный двор. Никогда прежде они не были со мной так почтительны. Будь им позволено, они, я знаю, сказали бы мне, что, мол, все мы – живые люди и что потерять голову из-за женщины способен любой мужчина. Но тем не менее я теперь предпочитаю возвращаться домой поздно вечером, чтобы не видеть очередь солдат перед дверью кухни.
Стала известна судьба двух сбежавших от лейтенанта дезертиров. Один охотник нашел их окоченевшие тела в шалаше неподалеку от дороги, в тридцати милях к востоку от города. И хотя лейтенант склонен оставить их лежать там («Тридцать миль туда и тридцать обратно, да еще в такую непогодь – не кажется ли вам, что это слишком большая честь для людей, которые уже не могут называться людьми?»), убеждаю его послать за ними небольшой отряд.
– Их необходимо похоронить, как принято, – говорю я. – Помимо всего прочего, это поднимет у солдат моральный дух. Нехорошо, если они будут думать, что их тоже могут бросить мертвыми в пустыне и никто о них не вспомнит. Мы обязаны делать все, чтобы мысль о неизбежном уходе из этого прекрасного мира не была для них столь страшной. В конце концов, ведь это мы подводим их к опасной черте.
Итак, поисковый отряд отправляется, и на третий день в гарнизон привозят на телеге два скрюченных обледеневших трупа. Мне по-прежнему непонятно, что побудило этих людей дезертировать за сотни миль от родного дома и всего в дне пути от теплого крова и пищи, но вопросов я больше не задаю. Пока идет похоронный обряд и солдаты, обнажив головы, наблюдают, как их менее удачливых товарищей предают земле, я стою у могилы на про мерзшем кладбище и твержу себе, что, настаивая на подобающем отношении к праху, я стремлюсь доказать этим молодым парням, что смерть отнюдь не уход в никуда, что мы продолжаем жить в памяти тех, кого мы знали. Но если говорить честно, неужели я провожу эту церемонию только ради солдат? Не хочу ли я заодно утешить и себя самого? В разговоре с лейтенантом вызываюсь взять на себя тягостную обязанность написать родителям покойных о постигшем их горе.
– Пожилому человеку о таком писать легче, – говорю я.
– А не хочешь по-другому? – спрашивает она.
Ее нога лежит у меня на коленях. Растираю и разминаю опухшую щиколотку, мысли мои где-то далеко, я загипнотизирован ритмом своих движений. Ее вопрос застает меня врасплох. Она впервые сказала об этом так недвусмысленно. Равнодушно пожимаю плечами, улыбаюсь, пытаюсь снова погрузиться в транс; сон уже манит меня, и я не желаю отвлекаться.
Нога вздрагивает, оживает и мягко тыкается мне между колен. Открываю глаза и вижу на постели ее нагое золотистое тело. Откинув голову на сплетенные руки, она следит за мной направленным в угол взглядом, к которому я уже привык, и откровенно предлагает мне свои источающие первобытное здоровье тугие груди и плоский живот. Нога продолжает поиски; но ей не найти отклика у старого расслабленного мужчины в бордовом халате, застывшего на коленях перед кроватью.
– В другой раз, – говорю я, и язык у меня заплетается, глупо спотыкаясь о каждое слово. И хотя сам я прекрасно понимаю, что это ложь, все же произношу ее: – Может быть, в другой раз. – Снимаю ее ногу с колен и кладу на постель, потом ложусь рядом. – Старикам беречь целомудрие поздно, так что какой другой ответ я могу тебе дать? – Шутка неудачная, неуклюжая, и ей непонятно, о чем я.
– Сам-то к девушкам ходишь, – шепчет она. – Думаешь, я не знаю?
Жестом приказываю ей замолчать.
– С другими ты тоже такой, да? – шепчет она и всхлипывает.
Мне жалко ее до безумия, но я ничего не могу сделать. Как все это для нее унизительно! Она ведь даже не может быстро встать, одеться и уйти – будет долго и шумно возиться, а потом тяжело ковылять по лестнице. Жизнь ее сейчас тот же плен, что и раньше. Похлопываю ее по руке и еще глубже погружаюсь в уныние.
В эту ночь мы спим в общей постели последний раз. Я приношу в гостиную солдатскую койку и теперь сплю отдельно.
– Это временно, – говорю я. – Только до весны. Так будет лучше.
Она принимает эту отговорку молча. Когда я по вечерам возвращаюсь домой, она приносит чай и прислуживает мне, стоя на коленях. Потом возвращается на кухню. Час спустя, стуча палками, вновь поднимается по лестнице следом за девушкой, которая несет на подносе ужин. Мы вместе едим. После ужина удаляюсь в свой кабинет или ухожу из дома на весь вечер, постепенно возобновляя прежние светские развлечения: провожу время с друзьями за шахматной доской, заглядываю в трактир сыграть с офицерами в карты. Раз или два наведываюсь и на второй этаж трактира, но гложущее меня чувство вины портит все удовольствие. Когда бы я ни вернулся домой, девушка уже спит, и я, как провинившийся муж, должен ходить на цыпочках.
К новому порядку она привыкает с безропотной покорностью. Я убеждаю себя, что эта покорность рождена воспитанием. Но откуда мне знать, как варвары воспитывают своих дочерей? То, что я называю покорностью, на деле, возможно, просто безразличие. Какая разница нищенке, сироте, один я сплю или не один, если при этом у нее по-прежнему есть крыша над головой и кусок хлеба? До сих пор мне нравилось думать, что, несмотря ни на что, она видит во мне человека, охваченного страстью, пусть даже извращенной и непонятной, и что сквозь угрюмое молчание, из которого по большей части состоят наши отношения, она чувствует, как мой пристальный взгляд давит на нее всей тяжестью мужского тела. Я предпочитаю не допускать мысли о том, что, воспитывая своих дочерей, варвары, может быть, вовсе не приучают их потакать любому капризу мужчины и в том числе безропотно сносить его холодность, а, наоборот, учат воспринимать плотскую страсть как простой факт жизни, как естественно рождающееся и так же естественно находящее выход стремление всякой живой твари, будь то лошадь, или коза, или мужчина, или женщина; и потому непоследовательные поступки стареющего чужеземца, который подобрал ее на улице и приютил в своем доме, чтобы то целовать ей ноги, то унижать ее, то умащать диковинными маслами, то пренебрегать ею, то спать всю ночь в ее объятьях, то в дурном настроении спать отдельно, могут казаться ей лишь свидетельством его бессилия, нерешительности, отречения от собственных желаний. И хотя для меня она по-прежнему лишь тело – искалеченное, изуродованное, поруганное, сама она, вероятно, уже вросла в свою искореженную оболочку, стала с ней одним целым и не чувствует своей ущербности, как не чувствует ее кошка, наделенная вместо пальцев когтями. Мне не стоит с такой легкостью отмахиваться от этих мыслей. Существо куда более обычное, чем я хотел бы думать, она, возможно, не видит ничего необычного и во мне.