Глава XI
ПОЛУЦИРКУЛЬНОЕ ОКНО
Клиффорд готов был проводить день за днем бесконечно — или, по крайней мере, в летнее время — так, как мы описали на предыдущих страницах. Но Фиби, полагая, что ему полезно разнообразие, предлагала ему иногда посмотреть на уличную жизнь. Для этого они поднимались вместе по лестнице на второй этаж, где в конце коридора было полуциркульное окно необыкновенной величины, закрытое двумя занавесками. Оно выходило на улицу над самим порталом; некогда перед ним был балкон, но перила его давно уже разрушились. Отворив это окно, а сам скрываясь в тени за занавесками, Клиффорд смотрел на мир — по крайней мере, на ту его часть, какой была уединенная улица не слишком многолюдного города. Но они с Фиби представляли собой зрелище намного более любопытное. Бледная, печальная, но чаще простодушно веселая, а иногда и умная физиономия Клиффорда выглядывала из-за полинялых красных занавесей, наблюдая за явлениями уличной жизни с выражением живейшего интереса и то и дело обращаясь за сочувствием к глазам молодой девушки.
Какой уединенной ни была улица Пинчонов, но Клиффорд время от времени обнаруживал на ней много предметов, на которые стоило посмотреть. Вещи, знакомые маленькому ребенку, который глядит на них с самого рождения, казались странными Клиффорду. Вот, например, показывался на улице кэб или полз омнибус, битком набитый людьми, и Клиффорд жадно следил за ними взглядом, но забывал о них прежде, нежели оседала пыль, поднятая лошадьми и колесами. В отношении всего нового (а кэбы и омнибусы были для него внове) ум его, казалось, потерял свойственную ему цепкость и способность удерживать впечатления. Например, по улице Пинчонов в самое жаркое время дня раза два или три проезжала поливальная бочка с водой, оставляя позади себя широкую полосу мокрой земли вместо белой пыли, которая поднималась даже от легкого прикосновения дамской ножки. Клиффорд никак не мог привыкнуть к появлению бочки: он всякий раз выражал при виде нее удивление. Она, судя по всему, производила сильное впечатление на его ум, но воспоминание об этой странствующей бочке исчезало так же быстро, как ее мокрый след на пыльной улице. То же самое было и с паровозом. Клиффорд слышал ржание этой адской кобылицы, а высунувшись немного из окна, мог даже видеть, как вдали через город пролетала, грохоча, вереница вагонов. Эта картина всякий раз действовала на него одинаково неприятно и в сотый раз сопровождалась тем же удивлением, что и в первый.
Ничто не заставляет нас осознавать упадок умственных сил так явственно, как эта неспособность привыкать к новым предметам и удерживать в памяти поражающие нас явления. Постигнутые этим бедствием, мы становимся как бы привидениями.
Клиффорд дорожил всякой стариной — даже такой, которая своей неуклюжестью должна была бы тяготить его разборчивые чувства. Он любил дребезжание старых повозок, например мясника или рыбака, о появлении которых возвещал резкий свист; ему нравилась деревенская тележка торговца зеленью и овощами, которую терпеливая лошадь возила от двери до двери, неподвижно дожидаясь хозяина у каждого дома, пока он торговался с покупателями о цене на репу, морковь, тыкву, бобы, зеленый горох и молодой картофель. Тележка пекаря с резкой музыкой колокольчиков производила на Клиффорда приятное впечатление потому, что эти колокольчики звенели совершенно так, как в прежние времена, что можно было сказать о весьма немногих предметах. Однажды после обеда точильщик остановился под старым вязом, напротив полуциркульного окна. Дети окружили его с ножницами своих матерей, с кухонными ножами или с отцовскими бритвами и с другими тупыми вещами, чтобы точильщик приложил каждую вещь к своему магическому колесу и вернул владельцу в таком виде, как будто она только что куплена. Неутомимая машина, приводимая в движение его ногой, вертелась беспрестанно; сталь сверкала искрами и издавала пронзительный визг. Это была отвратительная какофония свистящих звуков, но Клиффорда она привела в восхищение. Вместе с говором любопытных детей, следивших за вращением колеса, эти звуки привносили в его душу ощущение деятельной, шумной, озаренной солнцем жизни. Но прелесть этого чувства заключалась главным образом в прошлом, потому что колесо точильщика точно так же визжало в его ушах во времена детства.
Иногда он жаловался, что теперь не ходят почтовые кареты, и огорченно спрашивал, что сталось со всеми этими квадратными телегами, в которых приезжали в город жены и дочери фермеров с черникой и ежевикой. Их исчезновение заставляло его опасаться, что ягоды на пастбищах и на деревенских полянах перестали расти.
Но все, что не противоречило чувству прекрасного, не нуждалось в том, чтобы с ним связывались старые воспоминания. Это было замечено, когда итальянский мальчик появлялся со своей шарманкой в прохладной тени вяза. Он тотчас замечал два лица, наблюдавшие за ним из полуциркульного окна, и начинал наигрывать свои мелодии. На плече у него обыкновенно сидела обезьянка, одетая в шотландский плащ; кроме того, у него было целое собрание небольших фигурок в музыкальном ящике. Можно сказать, что это маленькое общество при всем разнообразии своих занятий — тут были сапожник, кузнец, солдат, дама с веером, пьяница с бутылкой, молочница, присевшая под своей коровой, — наслаждалось истинно блаженным существованием и живо приплясывало в буквальном смысле слова. Каждая из фигурок вертелась с необыкновенной живостью. Сапожник вытягивал обеими руками дратву, кузнец бил молотом, солдат размахивал блестящей саблей, дама обмахивалась веером, веселый пьяница пил из своей бутылки, ученый раскрывал книгу с видимой жаждой знаний, молочница энергично доила корову, а скупец пересчитывал деньги в огромном сундуке — и все это по одному и тому же повороту рукояти. Вероятно, какой-нибудь художник хотел выразить в этой пантомиме мысль, что мы, смертные, во всех своих делах и забавах — как бы они ни были серьезны или ничтожны — пляшем под одну дудку и, несмотря на свою смешную деятельность, ничего не привносим в прошлое. Всего замечательнее в этом зрелище то, что, как только останавливается музыка, все фигурки вдруг застывают. У сапожника сапоги не окончены, у кузнеца железо не получило никакой формы, у пьяницы в бутылке не убавилось ни капли водки, у коровницы в подойнике не прибавилось ни капли молока, скупец не насчитал ни одной лишней монеты, а ученый не прочел ни одной страницей больше. Все осталось в том самом положении, в каком было, пока этот народ не принимался трудиться, веселиться, копить золото и набираться мудрости.
Между тем обезьяна, виляя тонким хвостом под роскошными складками своего плаща, разместилась у ног итальянца. Она поворачивала свою морщинистую, жалкую рожицу к каждому прохожему, обводила взглядом детей, которые уже окружили музыканта, посматривала на дверь лавочки Гепзибы и вверх, на полуциркульное окно, откуда смотрели на музыканта Фиби и Клиффорд. Она поминутно снимала свою шотландскую шапку, делала поклон и шаркала ножкой. Иногда, впрочем, она обращалась непосредственно к стоящим вокруг нее, протягивая свою маленькую черную ладонь и всем своим видом выражая искреннее желание получить что-нибудь из чужого кармана. Странно похожее на человеческое выражение ее физиономии, умоляющий и коварный взгляд, обнаруживающий готовность погнаться за любой жалкой выгодой, длинный хвост (такой длинный, что она не могла спрятать его под плащом) — все эти черты вместе взятые олицетворяли самую грубую любовь к деньгам. Не было никакой возможности насытить этого жадного чертика. Фиби бросила из окна полную горсть мелких медных монет. Обезьянка подобрала монеты с радостью, отдала итальянцу и тут же возобновила свои пантомимические просьбы.
Прохожие бросали взгляд на обезьяну и продолжали свой путь, не утомляя себя какими-либо выводами или размышлениями. Клиффорд же был существом особого разряда. Он по-детски восхищался музыкой и смеялся при виде фигур, которые она приводила в движение. Но, посмотрев некоторое время на длиннохвостого чертенка, он так был поражен его безобразием, что всерьез заплакал: слабость, которой люди, одаренные нежными чувствами и лишенные способности смеяться, с трудом могут противостоять, когда сталкиваются с чем-то низменным.
Улица Пинчонов иногда оживлялась зрелищами гораздо более торжественными, чем описанные выше, и эти зрелища всегда собирали целую толпу народа. Вместе с дрожью отвращения при мысли о соприкосновении со светом, Клиффорд чувствовал сильное влечение к нему всякий раз, когда шум и говор толпы долетали до его слуха. Это обнаружилось особенно ясно однажды, когда городская процессия с сотнями развевающихся знамен, с барабанами, флейтами, трубами проходила по улице, топая ногами и нарушая тишину, царившую в Доме с семью шпилями. Как предмет наблюдения процессия на узкой улице не была живописна. Когда зрителю видно каждое лицо, самодовольное и лоснящееся от пота, когда видны покрой одежды и даже пыль на спинах достопочтенных особ, тогда подобная картина кажется ему не более чем детской игрой. Чтобы такая процессия представляла собой зрелище величественное, надо было смотреть на нее издали, с высокой точки, когда она медленно двигается по широкой равнине или городской площади; в отдалении все личности, из которых она состоит, сливаются в широкую массу, в одну огромную жизнь, в одно собирательное тело, одушевленное единым духом. С другой стороны, если человек впечатлительный, стоя в одиночестве, так сказать, на берегу такой картины, будет рассматривать ее в ее совокупности, как широкую реку жизни, полную мрачных таинств и взывающую из своей глубины к его душе, — тогда близость придаст ей еще больше эффекта. Она до такой степени его очарует, что он с трудом удержится, чтобы не броситься в этот волнующийся поток человеческой симпатии.
Так было и с Клиффордом. Он задрожал, побледнел, бросил встревоженный взгляд на Гепзибу и Фиби, которые сидели с ним у окна. Они вообразили, что он просто взволнован непривычным шумом. Наконец, весь трепеща, он вскочил, занес ногу на окно — еще минута, и он оказался бы на балконе без перил. Вся процессия могла видеть его дикий блуждающий взгляд, его седые волосы, развевающиеся по ветру. Если бы Клиффорд выскочил на балкон, то он, вероятно, бросился бы на улицу. Но его родственницы, испуганные его движениями, которые напоминали движения человека, увлекаемого против воли, схватили Клиффорда за платье и вовремя удержали. Гепзиба вскрикнула. Фиби, которую всякое безумие приводило в ужас, заплакала.
— Клиффорд, Клиффорд! Неужели ты совсем потерял рассудок? — воскликнула его сестра.
— Я едва понимаю, что делаю, Гепзиба, — сказал Клиффорд, тяжело дыша. — Не бойся… все прошло… но если бы я бросился туда и остался жив, мне кажется, я стал бы другим человеком.
В некотором смысле Клиффорд говорил правду. Ему нужно было потрясение, или, может быть, ему нужно было погрузиться глубоко в океан человеческой жизни, потонуть в нем, а потом вынырнуть отрезвленным, выздоровевшим, возвращенным миру и самому себе. А может быть, ему нужно было только последнее лекарство — смерть! Подобное желание восстановить разорванные связи выражалось у него иногда в более тихих порывах, а однажды оно было украшено религиозным чувством.
Это случилось в одно воскресное утро, в одно из тех светлых, тихих воскресений, когда небеса как будто улыбаются всей земле торжественной улыбкой — торжественной и вместе с тем приветливой. В такое воскресное утро мы могли бы почувствовать в самой атмосфере богопочитание. Колокола перекликались и вторили друг другу: «Воскресенье! Воскресенье! Да, сегодня воскресенье!» По всему городу разносили они эти благословенные звуки, то тихо, то с живой радостью, то поодиночке, то все вместе восклицая с восторгом: «Воскресенье!» И воздух разносил их звон и смешивал его со звуками святого слова. Проникнутый солнечным сиянием, он вливался в сердца людей и выходил оттуда облеченный в слова молитвы.
Клиффорд сидел у окна с Гепзибой, наблюдая за соседями, проходившими по улице. Все они казались преображенными, так что сама их одежда — будь то фрак пожилого человека, старательно вычищенный в тысячный раз, или пальто мальчика, которое его мать дошила только вчера, — носила на себе какой-то высший отпечаток. Фиби также вышла из старого дома со своим маленьким зеленым зонтиком и оглянулась с прощальной дружеской улыбкой на Клиффорда и Гепзибу, глядевших из полуциркульного окна. В ее наружности была привычная радость и вместе с тем какое-то благоговейное чувство. Она была подобна молитве, произносимой тем языком, которым самая лучшая мать разговаривает со своим ребенком. Фиби была свежа, воздушна и чиста в своем уборе, как будто ничто из того, что на ней было — ни ее платье, ни ее легкая соломенная шляпка, ни маленький платок, ни белоснежные чулки — как будто ничто не было еще ни разу надето, а если и было, то сделалось оттого еще свежее и источало такой запах, точно лежало среди роз.
Девушка помахала рукой Гепзибе и Клиффорду и пошла по улице; она была олицетворением веры, теплым, простым, искренним, облеченным в тело, способное жить на земле, и оживленным духом, достойным жизни на небесах.
— Гепзиба, — спросил Клиффорд, проводив Фиби взглядом до самого угла улицы, — ты никогда не ходишь в церковь?
— Нет, Клиффорд, — ответила та. — Не хожу уже много, много лет!
— Если бы я был там, среди стольких людей, — продолжал он, — то мне кажется, что я молился бы усерднее.
Сестра посмотрела на него и заметила в его глазах тихие слезы, потому что сердце его рвалось из груди, наполненное восторженного богопочитания и любви к ближним. Это душевное волнение передалось и Гепзибе. Она взяла его за руку, и они решились пойти и преклонить колени — оба так давно отделенные от мира и, как Гепзиба думала, едва ли оставшиеся друзьями Ему, — преклонить колени посреди народа и примириться разом с Богом и людьми.
— Милый брат, — сказала она с чувством, — пойдем! Мы никуда не причислены, у нас ни в одной церкви нет места для коленопреклонения, но давай отправимся куда-нибудь, где сейчас идет служба, и поместимся хоть у входа. Мы бедные, оставленные всеми люди — может быть, для нас найдется какая-нибудь скамейка!
И вот Гепзиба и ее брат торопливо собрались, нарядились в лучшее свое платье, провисевшее в шкафах или пролежавшее в сундуках так давно, что его пропитал гнилой запах старины, — нарядились в это полинялое платье и отправились в церковь. Они спустились вместе по лестнице — худощавая, пожелтевшая Гепзиба и бледный, истощенный, подавленный старостью Клиффорд. Они отворили входную дверь, переступили через порог и оба пришли в замешательство, как будто очутились в присутствии всего мира и все человечество устремило на них свои глаза. Небесный Отец их как будто отвратил от них в эту минуту свой взор и не послал им ободрения. Теплый уличный воздух заставил их задрожать. Сердца их также содрогнулись при мысли, что они должны сделать следующий шаг.
— Это невозможно, Гепзиба! Слишком поздно! — сказал Клиффорд с глубокой горестью. — Мы привидения! Мы не можем идти к людям, нам нет места нигде, кроме как в этом старом доме, где мы осуждены жить привидениями! К тому же, — продолжал он с чувством, — не вышло бы из этой затеи ничего хорошего. Неприятно и подумать, что я буду внушать ужас моим ближним и что дети станут прятаться в платьях своих матерей и глядеть на меня оттуда!
И они вернулись в сумрак коридора и затворили за собой дверь. Но, когда они снова поднялись по лестнице, дом показался им в десять раз печальнее, а воздух в десять раз гуще и тяжелее прежнего — и все от одного только мига свободы, которой повеяло на них с улицы. Они не могли покинуть место своего заключения: их тюремщик только ради шутки отворил перед ними дверь; спрятался за ней, наблюдая за тем, как они станут в нее прокрадываться, и на пороге безжалостно остановил их. В самом деле, какая тюрьма может быть темнее собственного сердца? Какой тюремщик неумолимее к нам, чем мы сами?
Но мы бы дали читателю неверное представление о состоянии духа Клиффорда, изображая его постоянно или преимущественно подавленным горем. Напротив, не было в городе другого человека — это мы смело можем утверждать, — человека, который бы насладился столькими светлыми и радостными минутами. На нем не лежало бремя забот, ему не приходилось беспрестанно искать средства к существованию. В этом отношении он был ребенком, ребенком на всю оставшуюся жизнь. В самом деле, жизнь Клиффорда как будто остановилась в период детства. Он был похож на человека, который оцепенел от сильного удара, а приходя в сознание, стал вспоминать минуты, предшествовавшие оглушившему его случаю. Он иногда рассказывал Фиби и Гепзибе о своих снах, в которых он постоянно видел себя ребенком или юношей. Сны эти были так живы, что он однажды спорил со своей сестрой об особенном узоре на утреннем платье, которое он видел на своей матери предшествовавшей ночью. Гепзиба, со свойственным женщинам знанием дела, утверждала, что узор этот отличался от того, который описывал Клиффорд; но когда она вынула из старого сундука то самое платье, оказалось, что оно было именно таким, каким сохранилось в его памяти.
Пребывая, таким образом, в эпохе детства, он чувствовал к детям симпатию. Хотя чувство приличия удерживало его от вмешательства в их игры, однако, мало было занятий, которые доставляли бы ему столько удовольствия, как смотреть из окна на маленькую девочку, которая катала свой обруч по тротуару, или на мальчиков с мячом. Их голоса также были ему очень приятны, когда они доносились до него издали, как жужжание мух на окне, озаренном солнцем.
Клиффорд, без сомнения, рад бы был разделить их игры. Однажды после обеда он почувствовал непреодолимое желание пускать мыльные пузыри — любимая его забава с сестрой, когда они оба были детьми, как вполголоса сообщила Гепзиба Фиби. Но посмотрите на него в полуциркульном окне с соломенной трубочкой во рту! Посмотрите на него, с его седыми волосами и вялой, неестественной улыбкой! Посмотрите, как он пускает пузыри из окна на улицу! Что такое эти мыльные пузыри, если не маленькие неосязаемые миры, в которых отражается действительность в ярких красках воображения? Любопытно было наблюдать, как прохожие смотрели на эти переливающиеся пузыри. Некоторые останавливались, глядели на них несколько минут и, быть может, уносили с собой прелестное воспоминание о мыльных пузырях до поворота на другую улицу; другие с досадой поднимали глаза вверх, как будто бедный Клиффорд обидел их, отправив прекрасные видения летать так близко над пыльной дорогой. Многие поднимали палец или трость, чтобы пронзить мыльный пузырь, и злобно радовались, когда воздушный шарик с отражавшимися в нем небом и землей исчезал, как будто его никогда и не было.
Наконец, в то самое время, когда один пожилой джентльмен весьма почтенной наружности проходил мимо, большой мыльный пузырь спустился величественно вниз и лопнул как раз у него на носу. Он поднял глаза, и его острый взгляд в одно мгновение проник в темную глубину полуциркульного окна. Лицо его тут же расплылось в ослепительной улыбке.
— Ага, кузен Клиффорд! — воскликнул судья Пинчон добродушным голосом, в котором, однако, звучал едкий сарказм. — Как! Вы все еще надуваете мыльные пузыри?
Клиффорд смертельно побледнел. Вне зависимости от того, что произошло между ними в прошлом, судья всегда внушал ему инстинктивный страх, который свойственен слабым, нежным и чутким натурам в присутствии грубой силы.