Вулф Вирджиния
Волны
Вирджиния Вулф
Волны
Роман
Перевод с английского Е. Суриц
От редакции
"Волны" (1931) - по художественному построению самый необычный роман английской писательницы Вирджинии Вулф, имя которой хорошо известно читателям "ИЛ". На протяжении своей творческой жизни Вулф стремилась к радикальному обновлению традиционных моделей повествования, считая, что ушло время "романа среды и характеров" с типичными для него социально-психологическими конфликтами, тщательно выписанным фоном действия и неспешным развертыванием интриги. Новая "точка зрения" в литературе - в ее обоснование написаны самые важные эссе Вулф - означала стремление и умение передать жизнь души в ее спонтанности и спутанности, вместе с тем достигая внутренней целостности как персонажей, так и всей картины мира, который запечатлен "без ретуши", а таким, как его видят и осознают герои.
В романе "Волны" их шесть, жизнь их прослежена с детских лет, когда все они были соседями по дому, стоявшему на морском берегу, и до старости. Однако эта реконструкция произведена исключительно через внутренние монологи каждого из персонажей, а монологи сближены ассоциативными связями, повторяющимися метафорами, отзвуками часто одних и тех же, но всякий раз по-своему воспринятых событий. Возникает сквозное внутреннее действие, и перед читателем проходят шесть человеческих судеб, причем возникает оно не за счет внешней достоверности, а посредством полифонического построения, когда важнейшей целью оказывается не столько изображение реальности, сколько воссоздание разнородных, прихотливых, часто непредсказуемых реакций на происходящее каждого из действующих лиц. Подобно волнам, эти реакции сталкиваются, перетекают - чаще всего едва заметно - одна в другую, а движение времени обозначено страницами или абзацами, выделенными курсивом: ими намечена и атмосфера, в которой развертывается драматический сюжет.
Давно ставший одним из канонических текстов европейского модернизма, роман Вулф по сей день провоцирует споры о том, является ли творчески перспективным художественное решение, предложенное писательницей. Однако значительность эксперимента, осуществленного в этой книге, которая послужила школой мастерства для нескольких писательских поколений, безоговорочно признана историей литературы.
Ниже мы публикуем отрывки из дневников В. Вульф периода создания романа "Волны".
Первое упоминание о "Волнах" - 14.03.1927.
В. В. кончила "На маяк" и пишет о том, что чувствует "потребность в эскападе" (которую она вскоре утолила с помощью "Орландо") перед тем, как приступить к "очень серьезному, мистическому, поэтическому произведению".
18.05 того же года она уже пишет о "Бабочках" - так она сначала предполагала назвать свой роман:
"...поэтическая идея; идея некоего постоянного потока; не только человеческая мысль течет, но все течет - ночь, корабль, и все сплывается воедино, и поток разрастается, когда налетают яркие бабочки. Мужчина и женщина разговаривают за столом. Или они молчат? Это будет история любви".
Мысли о "Волнах" ("Бабочках") не отпускают ее, что бы она ни писала. То и дело отдельные упоминания мелькают в дневнике.
28.11.1928 записано:
"...я хочу пропитать, насытить каждый атом. То есть изгнать всю тщету, мертвость, все лишнее. Показать мгновенье во всей полноте, чем бы оно ни заполнялось. Тщета и мертвость происходят от этой жуткой реалистической повествовательности: последовательного изложения событий от обеда до ужина. Это фальшь, условность. Зачем допускать в литературу все, что не есть поэзия? Не за то ли я досадую на романистов, что они не затрудняют себя отбором? Поэты - те обыкновенно отбирают так, что не оставляют почти ничего. Я хочу все вместить; но пропитать, насытить. Вот что я хочу сделать в "Бабочках".
Запись 9.04.1930:
"Я хочу несколькими чертами передать суть каждого характера... Та свобода, с какой писались "На маяк" или "Орландо", здесь невозможна из-за немыслимой сложности формы. Кажется, это будет новый этап, новый шаг. По-моему, я стойко держусь первоначального замысла".
Запись 23.04.1930:
"Это очень важный день в истории "Волн". Я, кажется, подвела Бернарда к тому углу, за которым начнется последний отрезок пути. Он пойдет теперь прямо, прямо и остановится у двери: и в последний раз будет картина волн".
Но сколько раз еще она переписывала, дописывала, исправляла!
Запись 4.02.1931:
"Еще несколько минут и я, слава Небесам, смогу написать - я кончила "Волны"! Пятнадцать минут назад я написала - о, Смерть!.."
Разумеется, и на этом работа не кончилась...
Было еще много переписыванья, исправлений...
Запись 19.07.1931:
"Это шедевр, - сказал Л. (Леонард), входя ко мне. - И лучшая из твоих книг". Но кроме того он сказал, что первые сто страниц очень трудны и неизвестно, будут ли они по зубам среднему читателю".
ВОЛНЫ
Солнце еще не встало. Море было не отличить от неба, только море лежало все в легких складках, как мятый холст. Но вот небо побледнело, темной чертой прорезался горизонт, отрезал небо от моря, серый холст покрылся густыми мазками, штрихами, и они побежали, вскачь, взапуски, внахлест, взахлеб.
У самого берега штрихи дыбились, взбухали, разбивались и белым кружевом укрывали песок. Волна подождет-подождет, и снова она отпрянет, вздохнув, как спящий, не замечающий ни вдохов своих, ни выдохов. Темная полоса на горизонте постепенно яснела, будто выпадал осадок в старой бутылке вина, оставляя зеленым стекло. Потом прояснело все небо, будто тот белый осадок наконец опустился на дно, или, может быть, это кто-то поднял лампу, спрятавшись за горизонтом, и пустил над ним веером плоские полосы, белые, желтые и зеленые. Потом лампу подняли выше, и воздух стал рыхлым, из зеленого выпростались красные, желтые перья, и замерцали, вспыхивая, как клубы дыма над костром. Но вот огненные перья слились в одно сплошное марево, одно белое каление, кипень, и он сдвинул, поднял тяжелое, шерстисто-серое небо и обратил миллионами атомов легчайшей сини. Понемногу стало прозрачным и море, оно лежало, зыбилось, посверкивало, подрагивало, пока не стряхнуло все почти полосы темноты. А державшая лампу рука поднималась все выше, все выше, и вот уже стало видно широкое пламя; над горизонтом занялась огненная дуга, и вспыхнуло золотом все море вокруг.
Свет охлестнул деревья в саду, вот один листок стал прозрачным, другой, третий. Где-то в вышине чирикнула птица; и все стихло; потом, пониже, пискнула другая. Солнце сделало резче стены дома, веерным краем легло на белую штору, и под лист у окошка спальни оно бросило синюю тень - как отпечаток чернильного пальца. Штора легонько колыхалась, но внутри, за нею, все было еще неопределенно и смутно. Снаружи без роздыха пели птицы.
- Я вижу кольцо, - Бернард говорил. - Оно висит надо мной. Дрожит и висит такой петлей света.
- Я вижу, - Сьюзен говорила, - как желтый жидкий мазок растекается, растекается, и он убегает вдаль, пока не наткнется на красную полосу.
- Я слышу, - Рода говорила, - звук: чик-чирик; чик-чирик; вверх-вниз.
- Я вижу шар, - Невил говорил, - он каплей повис на огромном боку горы.
- Я вижу красную кисть, - Джинни говорила, - и она перевита вся золотыми такими ниточками.
- Я слышу, - Луис говорил, - как кто-то топает. Огромный зверь прикован за ногу цепью. И топает, топает, топает.
- Смотрите - там, на балконе, в углу паутина, - Бернард говорил. - И на ней водяные бусины, капли белого света.
- Листы собрались под окном и навострили ушки, - Сьюзен говорила.
- Тень оперлась на траву, - Луис говорил, - согнутым локтем.
- Острова света плывут по траве, - Рода говорила. - Они упали с деревьев.
- Глаза птиц горят в темноте между листьев, - Невил говорил.
- Стебли поросли жесткими такими короткими волосками, - Джинни говорила, и в них позастряли росинки.
- Гусеница свернулась зеленым кольцом, - Сьюзен говорила, - вся-вся в тупых ножках.
- Улитка перетаскивает через дорогу свой серый тяжелый панцирь и приминает былинки, - Рода говорила.
- А окна то загорятся, то гаснут в траве, - Луис говорил.
- Камни мне холодят ноги, - Невил говорил. - Я каждый чувствую: круглый, острый, - отдельно.
- У меня все руки горят, - Джинни говорила, - ладошки только липкие и мокрые от росы.
- Вот крикнул петух, будто красная, тугая струя вспыхнула в белом приплеске, - Бернард говорил.
- Птицы поют, - вверх-вниз, туда-сюда, повсюду, везде качается гомон, Сьюзен говорила.
- Зверь все топает; слон прикован за ногу цепью; на берегу топает страшный зверь, - Луис говорил.
- Гляньте на наш дом, - Джинни говорила, - какие белые-белые от штор у него все окошки.
- Уже закапала холодная вода из кухонного крана, - Рода говорила, - в таз, на макрель.
- Стены пошли золотыми трещинами, - Бернард говорил, - и тени листьев легли синими пальцами на окно.
- Миссис Констабл сейчас натягивает свои толстые черные чулки, - Сьюзен говорила.
- Когда поднимается дым, это значит: сон кучерявится туманом над крышей, Луис говорил.
- Птицы раньше пели хором, - Рода говорила. - А теперь отворилась кухонная дверь. И они сразу прыснули прочь. Будто кто горстку зерен швырнул. Только одна поет и поет под окном спальни.
- Пузыри зарождаются на дне кастрюли, - Джинни говорила. - А потом они поднимаются, быстрей, быстрей, такой серебряной цепью под самую крышку.
- А Бидди соскребает рыбьи чешуйки на деревянную доску щербатым ножом, Невил говорил.
- Окно столовой стало теперь темно-синее, - Бернард говорил. - И воздух трясется над трубами.
- Ласточка пристроилась на громоотводе, - Сьюзен говорила. - И Бидди плюхнул на кухонные плиты ведро.
- Вот удар первого колокола, - Луис говорил. - А за ним и другие вступили; бим-бом; бим-бом.
- Смотрите, как бежит по столу скатерть, - Рода говорила. - Сама белая, и на ней кругами белый фарфор, и серебряные черточки возле каждой тарелки.
- Что это? Пчела жужжит у меня над ухом, - Невил говорил. - Вот она, здесь; вот она улетела.
- Я вся горю, я трясусь от холода, - Джинни говорила. - То это солнце, то эта тень.
- Вот они все и ушли, - Луис говорил. - Я один. Все пошли в дом завтракать, а я один, у забора, среди этих цветов. Еще самая рань, до уроков. Цветок за цветком вспыхивает в зеленой тьме. Листва пляшет, как арлекин, и прыгают лепестки. Стебли тянутся из черных пучин. Цветы плывут по темным, зеленым волнам, как рыбы, сотканные из света. Я держу в руке стебель. Я - этот стебель. Я пускаю корни в самую глубину мира, сквозь кирпично-сухую, сквозь мокрую землю, по жилам из серебра и свинца. Я весь волокнистый. От малейшей зыби меня трясет, земля мне тяжко давит на ребра. Здесь, наверху, мои глаза зеленые листья, и они ничего не видят. Я мальчик в костюме из серой фланели, с медной застежкой-змейкой на брючном ремне. Там, в глубине, мои глаза - глаза каменного изваяния в нильской пустыне, лишенные век. Я вижу, как женщины бредут с красными кувшинами к Нилу; вижу раскачку верблюдов, мужчин в тюрбанах. Слышу топот, шорох, шелест вокруг.
Здесь Бернард, Невил, Джинни и Сьюзен (но только не Рода) запускают рампетки в цветочные клумбы. Сбривают рампетками бабочек с еще сонных цветов. Прочесывают поверхность мира. Трепет крылышек надрывает сачки. Они кричат: "Луис! Луис!", но они меня не видят. Я спрятан за изгородью. Тут только крошечные просветы в листве. О Господи, пусть они пройдут мимо. О Господи, пусть вывалят своих бабочек на носовой платок на дороге. Пусть пересчитывают своих адмиралов, капустниц и махаонов. Только бы меня не увидели. Я зеленый, как тис, в тени этой изгороди. Волосы - из листвы. Корни - в центре земли. Тело - стебель. Я сжимаю стебель. Капля выдавливается из жерла, медленно наливается, набухает, растет. Вот розовое что-то мелькает мимо. Между листьев заскальзывает быстрый взгляд. Меня опаляет лучом. Я мальчик во фланелевом сером костюме. Она меня нашла. Что-то ударило меня в затылок. Она поцеловала меня. И опрокинулось все.
- После завтрака, - Джинни говорила, - я припустила бегом. Вдруг вижу: листья на изгороди шевелятся. Подумала - птичка сидит на гнезде. Расправила ветки и заглянула; смотрю - птички нет никакой. А листья все шевелятся. Я испугалась. Бегу мимо Сьюзен, мимо Роды и Невила с Бернардом, они разговаривали в сарае. Сама плачу, а бегу и бегу, все быстрей. Отчего так прыгали листья? Отчего так прыгает у меня сердце и никак не уймутся ноги? И я кинулась сюда и вижу - ты стоишь, зеленый, как куст, стоишь тихо-тихо, Луис, и у тебя застыли глаза. Я подумала: "Вдруг он умер?" - и я тебя поцеловала, и сердце под розовым платьем колотилось у меня, и дрожало, как листья дрожали, хоть они-то непонятно теперь - отчего. И вот я нюхаю герань; нюхаю землю в саду. Я танцую. Струюсь. Меня накинуло на тебя, как сеть, как сачок из света. Я струюсь, и дрожит накинутый на тебя сачок.
- Через щелку в листве, - Сьюзен говорила, - я увидела: она его целовала. Я подняла голову от моей герани и глянула через щелку в листве. Она его целовала. Они целовались - Джинни и Луис. Я стисну свою тоску. Зажму в носовом платке. Скручу в комок. Пойду до уроков в буковую рощу, одна. Не хочу я сидеть за столом, складывать числа. Не хочу я сидеть рядом с Джинни, рядом с Луисом. Я положу свою тоску у корней бука. Буду ее перебирать, теребить. Никто меня не найдет. Буду питаться орехами, высматривать яйца в куманике, волосы станут грязные, я буду спать под кустом, воду пить из канавы, так и умру.
- Сьюзен прошла мимо нас, - Бернард говорил. - Шла мимо двери сарая и тискала носовой платок. Она не плакала, но глаза, они ведь у нее такие красивые, сузились, как у кошки, когда та собирается прыгнуть. Я пойду за ней, Невил. Тихонько пойду за ней, чтоб быть под рукой и утешить, когда она зайдется, расплачется и подумает: "Я одна".
Вот она идет через луг, с виду как ни в чем не бывало, хочет нас обмануть. Доходит до склона; думает, теперь никто ее не увидит. И припускает бегом, зажав кулаками грудь. Тискает этот свой платок-узелок. Взяла в сторону буковой рощи, прочь от утреннего блеска. Вот дошла, расправляет руки - сейчас поплывет по тени. Но со свету ничего не видит, спотыкается о корни, падает под деревья, где как будто выдохся и задыхается свет. Ветки ходят - вверх-вниз. Лес волнуется, ждет. Мрак. Свет дрожит. Страшно. Жутко. Корни лежат на земле, как скелет, и по суставам навалены прелые листья. Здесь-то Сьюзен и расстелила свою тоску. Платок лежит на корнях бука, а она съежилась там, где упала, и плачет.
- Я видела: она целовала его, - Сьюзен говорила. - Посмотрела сквозь листья и увидела. Она плясала и переливалась алмазами, легкая, как пыль. А я толстая, Бернард, я маленького роста. Глаза у меня близко к земле, я различаю каждого жучка, каждую былинку. Золотая теплота у меня в боку закаменела, когда я увидела: Джинни целует Луиса. Вот буду питаться травой и умру в грязной канаве, где гниют прошлогодние листья.
- Я видел тебя, - Бернард говорил, - ты шла мимо двери сарая, я слышал, ты плакала: "Несчастная я". И я отложил свой ножик. Мы с Невилом вырезали из дров кораблики. А волосы у меня лохматые потому, что миссис Констабл велела мне причесаться, а я увидел в паутине муху и думал: "Надо освободить муху? Или оставить ее на съедение пауку?" Потому-то я вечно опаздываю. Волосы у меня лохматые, и вдобавок в них щепки. Я слышу - ты плачешь, и я пошел за тобой, и увидел, как ты положила платок, и в нем стиснута вся твоя ненависть, вся обида. Ничего, скоро все пройдет. Вот мы теперь совсем близко, мы рядом. Ты слышишь, как я дышу. Ты видишь, как жук уволакивает лист на спине. Мечется, не может выбрать дороги; и пока ты следишь за жуком, твое желание обладать одной-единственной вещью на свете (сейчас это Луис) поколеблется, как качается свет между буковых листьев; и слова темно перекатятся на глубине у тебя в душе и прорвут жесткий узел, которым ты стиснула свой платок.
- Я люблю, - Сьюзен говорила, - и я ненавижу. Я хочу только одного. У меня такой твердый взгляд. У Джинни глаза растекаются тысячами огней. Глаза Роды как те бледные цветы, на которые вечером опускаются бабочки. У тебя глаза полные до краев, и они никогда не прольются. Я зато уже знаю, чего хочу. Я вижу букашек в траве. Мама еще вяжет мне белые носочки и подрубает переднички, - я же маленькая, - но я люблю; и я ненавижу.
- Но когда мы сидим рядом, так близко, - Бернард говорил, - мои фразы текут сквозь тебя, и я таю в твоих. Мы укрыты в тумане. На зыбучей земле.
- Вот жук, - Сьюзен говорила. - Он черный, я вижу; я вижу - он зеленый. Я связана простыми словами. А ты куда-то уходишь; ты ускользаешь. Ты взбираешься выше, все выше на слова и фразы из слов.
- А теперь, - Бернард говорил, - давай разведаем местность. Вот белый дом, он раскинулся среди деревьев. Он глубоко под нами. Мы нырнем, поплывем, чуть-чуть проверяя ногами дно. Мы нырнем сквозь зеленый свет листьев, Сьюзен. Нырнем на бегу. Над нами смыкаются волны, листья буков схлестываются над нашими головами. Часы на конюшне пылают золотом стрелок. А вот и кровля господского дома: скаты, стрехи, щипцы. Конюх шлепает по двору в резиновых сапогах. Это Элведон.
Мы свалились между веток на землю. Воздух уже не катит над нами свои долгие, бедные, лиловые волны. Мы идем по земле. Вот чуть не наголо стриженная изгородь хозяйского сада. За нею хозяйки, леди. Они прогуливаются в полдень, с ножницами, срезают розы. Мы вошли в лес, огороженный высоким забором. Элведон. По перекресткам стоят указатели, и стрелка показывает "На Элведон", я видел. Сюда еще не ступала ничья нога. Какой яркий запах у этих папоротников, а под ними спрятались красные грибы. Мы спугнули спящих галок, они в жизни людей не видывали; мы идем по чернильным орешкам, от старости красным, скользким. Лес окружен высоким забором; никто не ходит сюда. Ты послушай! Это плюхается в подлеске гигантская жаба; это первобытные шишки шуршат и падают гнить под папоротниками.
Поставь-ка ногу на этот кирпич. Глянь за забор. Это Элведон. Леди сидит между двух высоких окон и пишет. Садовники метут лужок огромными метлами. Мы пришли сюда первые. Мы открыватели новых земель. Замри; увидят садовники мигом застрелят. Распнут гвоздями, как горностаев, на двери конюшни. Осторожно! Не шевелись. Покрепче ухвати папоротник на изгороди.
- Я вижу: там леди пишет. Вижу - садовники метут лужок, - Сьюзен говорила. - Если мы тут умрем, никто нас не похоронит.
- Бежим! - Бернард говорил. - Бежим! Садовник с черной бородой нас заметил! Теперь нас застрелят! Застрелят, как соек, и приколотят к забору! Мы в стане врагов. Надо скрыться в лесу. Спрятаться за стволами буков. Я надломил ветку, когда мы сюда шли. Тут тайная тропа. Наклонись низко-низко. Следуй за мною и не оглядывайся. Они подумают, что мы лисы. Бежим!
Ну вот, мы спасены. Можно выпрямиться. Можно протянуть руки, потрогать высокий полог в огромном лесу. Я ничего не слышу. Только говор далеких волн. И еще лесной голубь прорывается сквозь крону бука. Голубь бьет по воздуху крыльями; голубь взбивает лесными крыльями воздух.
- Ты куда-то уходишь, - Сьюзен говорила, - сочиняешь свои фразы. Поднимаешься, как стропы воздушного шара, выше, выше, сквозь слои листьев, ты мне не даешься. Вот задержался. Дергаешь меня за платье, оглядываешься, сочиняешь фразы. Тебя нет со мною. Вот сад. Изгородь. Рода на дорожке качает в темном тазу цветочные лепестки.
- Белые-белые - все мои корабли, - Рода говорила. - Не нужны мне красные лепестки штокроз и герани. Пусть белые плавают, когда я качаю таз. От берега к берегу плывет моя армада. Брошу щепку - плот для тонущего матроса. Брошу камушек - и со дна морского поднимутся пузыри. Невил ушел куда-то, и Сьюзен ушла; Джинни на огороде собирает смородину, наверно, с Луисом. Можно немножко побыть одной, пока мисс Хадсон раскладывает на школьном столе учебники. Немножко побыть на свободе. Я собрала все опавшие лепестки и пустила вплавь. На некоторых поплывут дождевые капли. Здесь я поставлю маяк - веточку бересклета. И буду туда-сюда раскачивать темный таз, чтобы мои корабли одолевали волны. Одни утонут. Другие разобьются о скалы. Останется только один. Мой корабль. Он плывет к льдистым пещерам, где лает белый медведь и зеленой цепью висят сталактиты. Вздымаются волны; пенятся буруны; где же огни на топ-мачтах? Все рассыпались, все потонули, все, кроме моего корабля, а он рассекает волны, он уходит от шторма и несется на дальнюю землю, где попугаи болтают, где вьются лианы...
- Где этот Бернард? - Невил говорил. - Ушел и мой ножик унес. Мы были в сарае, вырезали кораблики, и Сьюзен прошла мимо двери. И Бернард бросил свой кораблик, пошел за ней, и мой ножик прихватил, а он такой острый, им режут киль. Бернард - как проволока болтающаяся, как сорванный дверной колокольчик, - звенит и звенит. Как водоросль, вывешенная за окно, - то она мокрая, то сухая. Подводит меня; бежит за Сьюзен; Сьюзен заплачет, а он вытащит мой ножик и станет ей рассказывать истории. Вот это большое лезвие - император; поломанное лезвие - негр. Терпеть не могу все болтающееся; ненавижу все мокрое. Ненавижу путаницу и неразбериху. Ну вот, звонок, мы теперь опоздаем. Надо бросить игрушки. И всем вместе войти в класс. Учебники разложены рядышком на зеленом сукне.
- Не буду я спрягать этот глагол, - Луис говорил, - пока Бернард его не проспрягает. Мой отец брисбенский банкир, я говорю с австралийским акцентом. Лучше я подожду, сперва послушаю Бернарда. Он англичанин. Все они англичане. У Сьюзен отец священник. У Роды отца нет. Бернард и Невил оба из хороших семей. Джинни живет у бабушки в Лондоне. Вот - все грызут карандаши. Теребят тетрадки, косятся на мисс Хадсон, считают пуговицы у нее на блузке. У Бернарда в волосах щепка. У Сьюзен заплаканный вид. Оба красные. А я бледный; я аккуратный, мои бриджи стянуты поясом с медной змеевидной застежкой. Я знаю урок наизусть. Им всем в жизни столько не знать, сколько знаю я. Я знаю все падежи и виды; я все на свете узнал бы, только бы захотел. Но я не хочу у всех на виду отвечать урок. Корни мои ветвятся, как волокна в цветочном горшке, ветвятся и опутывают весь мир. Не хочу я быть у всех на виду, в лучах этих громадных часов, они такие желтые и тикают, тикают. Джинни и Сьюзен, Бернард и Невил сплетаются в плеть, чтоб меня охлестнуть. Смеются над моей аккуратностью, над моим австралийским акцентом. Попробую-ка я, как Бернард, нежно ворковать на латыни.
- Это белые слова, - Сьюзен говорила, - как камешки, которые собираешь на пляже.
- Они вертят хвостиками, ударяют направо-налево, - Бернард говорил. Крутят хвостиками; бьют хвостиками; стаей взмывают в воздух, поворачивают, слетаются, разлетаются, соединяются снова.
- Ах, какие желтые слова, слова как огонь, - Джинни говорила. - Мне бы платье такое, желтое, огнистое, чтоб вечером надевать.
- Каждое время глагола, - Невил говорил, - имеет свой, особенный смысл. В мире есть порядок; есть различия, есть деления в том мире, на грани которого я стою. И все у меня впереди.
- Ну вот, - Рода говорила, - мисс Хадсон захлопнула учебник. Сейчас начнется ужас. Вот - взяла мел, чертит свои цифры, шесть, семь, восемь, а потом крестик, потом две черточки на доске. Какой ответ? Они все смотрят; смотрят и понимают. Луис пишет; Сьюзен пишет; Невил пишет; Джинни пишет; даже Бернард - и тот начал писать. А мне нечего писать. Я просто вижу цифры. Все сдают ответы, один за другим. Теперь моя очередь. Но нет у меня никакого ответа. Их всех отпустили. Хлопают дверью. Мисс Хадсон ушла. Я осталась одна искать ответ. Цифры теперь совсем ничего не значат. Смысл ушел. Тикают часы. Стрелки караваном тянутся по пустыне. Черные черточки на циферблате - это оазисы. Длинная стрелка выступила вперед на разведку воды. Короткая спотыкается, бедная, о горячие камни пустыни. Ей в пустыне и умирать. Хлопает кухонная дверь. Лают вдали беспризорные псы. Вот ведь как петля этой цифры набухает, вздувается временем, превращается в круг; и держит в себе весь мир. Пока я выписываю цифру, мир западает в этот круг, а я остаюсь в стороне; вот я свожу, смыкаю концы, стягиваю, закрепляю. Мир закруглен, закончен, а я остаюсь в стороне и кричу: "Ох! Помогите, спасите, меня выбросило из круга времени!"
- Там Рода сидит, уставилась на доску в классной, - Луис говорил, - пока мы разбредаемся прочь, обрываем где листок чабреца, где пучок полыни и Бернард рассказывает истории. Лопатки у нее сходятся на спине, как крылья такой маленькой бабочки. Она смотрит на цифры, и разум ее увязает в этих белых кругах; ускользает через белые петли, один, в пустоту. Цифры ничего ей не говорят. У нее на них нет ответа. У нее нет тела, как есть оно у других. И я, сын банкира в Брисбене, я, с моим австралийским акцентом, не боюсь ее так, как боюсь других.
- А теперь мы подлезем под сень смородины, - Бернард говорил, - и будем рассказывать истории. Заселим подземный мир. Вступим хозяевами на нашу тайную территорию, освещенную, как канделябрами, висящими ягодами, отливающими червленью с одной стороны, чернью с другой. Видишь, Джинни, если хорошенько пригнуться, мы можем сидеть рядышком под сенью смородинных листьев и смотреть на качанье кадил. Это наш мир. Другие все идут по дороге. Юбки мисс Хадсон и мисс Карри плывут мимо, как свечегасильники. Вот белые носочки Сьюзен. Начищенные парусиновые туфли Луиса печатают по гравию твердые следы. Шлют порывами запах прелые листья, подгнившие овощи. Мы ступили в топи; в малярийные джунгли. Вот слон, от личинок белый, сраженный стрелой, угодившей в глаз. Светятся глаза птиц - орлов, ястребов, - прыгающих в листве. Они принимают нас за поваленные деревья. Клюнут червячка - это очковая змея - и оставляют с гнойным шрамом на растерзание львам. Это наш мир, озаренный искристыми звездами, лунами; и большие, мутно-прозрачные листья лиловыми дверьми замыкают пролеты. Все небывалое. Все такое огромное, все такое крошечное. Былинки - могучие, как стволы вековых дубов. Листья высоко-высоко, как просторный купол собора. Мы с тобой великаны, захотим - и весь лес заставим дрожать.
- Есть только - здесь, - Джинни говорила, - только - сейчас. Скоро мисс Карри засвистит в свой свисток. И мы пойдем на прогулку. Мы расстанемся. Ты поедешь учиться в школу. У тебя будут учителя, а у них кресты и белые галстуки. А моя учительница, в пансионе на Восточном берегу, будет сидеть под портретом королевы Александры. Вот куда я поеду, и Сьюзен, и Рода. Но нет ничего кроме - здесь; кроме - сейчас. Сейчас мы лежим под смородинными кустами, и чуть по ним пробежится ветер, оба мы сразу становимся в крапинку. Руки у меня - как змеиная кожа. Коленки - как розовые плавучие острова. А у тебя лицо - как яблоня, и на нее набросили сеть.
- Жара, - Бернард говорил, - катит со стороны джунглей. Листья дрожат над нами черными крыльями. Мисс Карри на террасе просвистела в свисток. Надо вылезти из-под навеса листвы, распрямиться. У тебя, Джинни, прутики в волосах. На шее - зеленая гусеница. Теперь мы построимся парами. Мисс Карри быстрым шагом нас поведет на прогулку, пока мисс Хадсон сидит за своим бюро и поверяет счета.
- Какая тоска, - Джинни говорила, - тащиться по этой дороге; ни витрин; ни туманных глазков из синих стеклышек, вделанных в тротуар.
- Нам надо построиться парами, - Сьюзен говорила, - и идти как следует, не шаркать, не отставать, и Луис пойдет впереди, потому что он весь собранный и не спит на ходу.
- Раз уж считается, - Невил говорил, - что я слишком хрупкий для такой прогулки, ведь я быстро устаю и потом болею, я использую этот одинокий час, эту передышку среди болтовни, чтоб сделать обход дома и точно вспомнить, если получится, - я встану на той самой ступеньке посреди того самого марша, - что я чувствовал вчера вечером, когда кухарка за дверью возилась с вьюшкой и говорила про мертвеца. Его нашли с перерезанным горлом. Листья яблони застыли на небе; тупо смотрела луна; я не мог оторвать от ступеньки ногу. Его нашли в канаве. По канаве булькала кровь. Лицо было белое, как у дохлой трески. Вовеки это оцепенение, стылость будут называться у меня "смерть среди яблонь". Плыли белесые тучи; хмуро стояли деревья; незыблемые стволы со складчатой серебристой корой. Во мне что-то оборвалось. Я не мог шелохнуться. Хоть у меня все дрожало внутри. "Я не могу одолеть непонятное препятствие", - я сказал. А другие спокойно прошли. Но все мы обречены, всем вынесли приговор эти яблони, эти незыблемые стволы, вставшие у нас на пути.
Теперь позади это оцепенение, эта стылость; и я могу продолжать свой обход, пока угасает день, и солнце маслянистыми пятнами проливается на линолеум и, присев на стене, узкий луч как подламывает стульям ножки.
- Я видела Флорри на заднем дворе, - Сьюзен говорила, - когда мы возвращались с прогулки, и вокруг нее трепыхалось, рвалось с веревки выстиранное белье, пижамы, штанишки, рубашки. А Эрнест ее целовал. Он был в суконном зеленом фартуке, в котором чистит серебро; рот у него сморщился, как пустой ридикюль, и он ее сжал, и между ними дрожали, летали эти пижамы. Он был слепой, как бык, а она обмерла от страха, и на белых щеках были маленькие красные жилки. И хоть оба они сейчас разносят тарелки с бутербродами и чашки горячего молока, я вижу только земную расщелину, из которой бьет жгучий пар; и чайник пыхтит, как пыхтел тогда Эрнест, и меня вздувает и треплет, как те пижамы, хоть я жую мягкий бутерброд и лакаю теплое молоко. Я жары не боюсь, и зимнего холода не боюсь. Рода мечтает, посасывая намоченную в молоке горбушку; Луис уставил в стену напротив зеленые, как улитки, глаза; Бернард лепит из хлеба шарики и называет их "люди". Невил - он всегда такой аккуратный, решительный - уже поужинал. Свернул салфетку, вдел в серебряное кольцо. Джинни пустила пальцы по скатерти, и они пляшут на солнышке. А я ничего не боюсь, ни жары, ни зимнего холода не боюсь.
- Ну вот, - Луис говорил, - мы все поднимаемся; мы встаем; мисс Карри распахивает на фисгармонии черную книгу. Так трудно удержаться и не расплакаться, когда мы поем; просим Господа хранить нас во сне; называем сами себя малыми детками. Нам грустно, мы дрожим от предчувствий, и так это сладко петь вместе, слегка прислоняясь - я к Сьюзен, Сьюзен к Бернарду, и мы держимся за руки, и боимся - я своего акцента, Рода цифр; но мы готовы все одолеть и победить.
- Мы взбегаем по лестнице табунком, как пони, - Бернард говорил, грохочем и топаем друг за дружкой, и потом мы по очереди войдем в ванную. Мы деремся, толкаемся, мы прыгаем на белых, жестких кроватях. Вот - моя очередь. Я иду.
Миссис Констабл, препоясанная купальным полотенцем, берет свою лимонно-желтую губку, обмакивает; губка становится шоколадной; с нее капает; и, пока я стою замерев, миссис Констабл поднимает губку высоко надо мной и с силой ее выжимает. Вода стекает по желобу у меня между лопаток. Меня покалывают яркие стрелы. Я одет теплотой. Все мои сухие щелочки смочены; холодное тело согрето; течет и блестит. Вода стекает и укрывает меня, как рыбку. А теперь - горячие полотенца, и, когда растираю спину, от их шершавости кровь моя довольно урчит. Тугие, спелые образы устраиваются повыше у меня в голове; и оттуда ливнем стекает день - лес; и Элведон; Сьюзен и голуби. День стекает, журча, по стенам моей души и становится полным, роскошным. Я кое-как натягиваю пижаму и под этим тонким покровом плыву в мелком свете, и он будто волной наброшенная мне на глаза водная пелена. Сквозь нее, далеко и глухо, я слышу начало хора; колеса; лай; крики мужчин; церковные колокола; начало хора.
- Вот я складываю юбку и блузку, - Рода говорила, - и снимаю с себя безнадежную муку: почему я не Сьюзен, почему я не Джинни. Я получше вытяну ноги, упрусь пальцами в спинку кровати; это важно - упереться в твердое. Теперь я не утону; не провалюсь сквозь тонкие простыни. Раскинусь на хлипком матрасе и буду висеть. Я парю над землей. Я теперь не стою прямо, и никто меня не толкнет, не обидит. Все такое мягкое, такое податливое. Комоды и стены светлеют, их желтые углы подгибаются под мерцающим сонным стеклом. Теперь из меня может свободно литься душа. Буду думать про эскадры моих кораблей, рассекающих высокие волны. Не надо ни до кого дотрагиваться, ни на кого натыкаться. Я плыву одна мимо белых скал. Ох! Я падаю, я тону! Это же угол комода; зеркало в спальне. Но они вытягиваются, они все длиннее. Я падаю в черные перья сна; косматые крылья сна давят на мои веки. Я пробираюсь во тьме и вижу вытянутые цветочные клумбы, и миссис Констабль выбегает из пампасной травы и говорит, что моя тетка приехала за мной в экипаже. Я вскакиваю; убегаю; я перемахиваю в семимильных сапогах древесные кроны. Но вот я вдруг падаю в этот экипаж у входа, и там - она, сидит, кивает своими желтыми перьями, и глаза - твердые, как два мелких блестящих камня. Ох! Поскорей проснуться! Ну погляди - это же просто комод. Сейчас, сейчас я сама вынырну из-под этих волн. Но они на меня наваливаются, засасывают, утягивают; меня подхватило; опрокинуло; поволокло мимо длинных лучей, длинных волн, нескончаемых троп, и за мною гонится, гонится кто-то.
Солнце всползло выше. Синие волны, зеленые волны быстрым веером накрыли берег, омыли прибрежный татарник, пролили мелкими лужами свет на песок. И отступили, оставя по себе черный тоненький обод. Скалы, прежде туманные, зыбкие, теперь отвердели, все в красных шрамах.
Тени остро располосовали траву, и пляшущая на цветах и листьях роса сделала сад мозаикой искр, только план и общий узор оставался неясным. Птицы, щеголяя розовыми и ярко желтыми грудками, вдруг выпалят хором куплет, с отчаянностью под ручку несущихся конькобежцев, и вдруг, так же решительно, смолкнут.
Солнце положило на стены более широкие лопасти света. Вот свет наткнулся на что-то зеленое в оконном углу и тотчас его обернул изумрудной грудой, впадиной беспримесной зелени, как нутро лишенного косточки фрукта. Свет заострил углы столов и стульев, тонкой золотой мережей прошил скатерть. Под его напором то одна почка лопалась, то другая, с силой вытряхивая цветок, весь дрожащий со сна, и, слепо стукаясь о белые стены, цветы завели свой тонкий утренний перезвон. Все стало жидко-бесформенно, как если бы вдруг расплавился столовый фарфор, потекли стальные ножи. А волны меж тем бухали глухо, будто кто выкатывал на берег тяжелые бревна.
- Ну вот, - Бернард говорил, - время настало. День настал. Таксомотор у дверей. Ноги у Джорджа по милости моего огромного сундука стали еще кривей. Окончена жуткая церемония, напутствия, чаевые в прихожей. Теперь еще эта горло перехватывающая церемония с мамой, церемония рукопожатий с отцом; и надо махать, махать, пока не свернем за угол. Ну вот, и эта церемония позади. Слава тебе господи, все церемонии позади. Я один; я в первый раз еду в школу.
То, что делают все вокруг, они, кажется, делают только ради этой минуты; и никогда не повторят. Никогда. Эта непреложность пугает. Всем известно, что я еду в школу, в первый раз еду в школу. "Этот мальчик в первый раз едет в школу", - служанка говорит, скребя ступеньки. Плакать не буду. Буду их равнодушно разглядывать. Ужасные ворота вокзала; "часы на меня смотрят всем своим круглым лицом". Надо сочинять фразы, городить фразы, чтобы чем-то твердым отгородиться от глазенья служанки, глазенья часов, глазеющих лиц, безразличных лиц, не то я заплачу. Вот Луис, вот Невил, в длинных пальто, с сумками, у дорожных касс. Оба спокойны. Но какие-то они не такие.
- Вот Бернард, - Луис говорил. - Спокойный; как ни в чем не бывало. Болтает на ходу сумкой. Пойду за Бернардом, он ничего не боится. Нас пронесло мимо касс на платформу, как щепки проносит мимо быков моста. Могучий, зеленый локомотив, без шеи, только спина и крутые бока, плюется паром. Свистит кондуктор; спустили флажок; без усилий, под действием собственной тяжести, как сдвигается легким толчком лавина, мы трогаемся, мы катим. Бернард расстилает плед и играет в кости. Невил читает. Лондон крошится. Лондон вздымается и приливает. Щетинятся трубы и башни. Белая церковь; в толчею шпилей вдруг втирается мачта. Канал. Просторы перевиты ленточками асфальта, и как странно, что по ним сейчас кто-то идет. Гора вся в рубчик от красных домов. По мосту идет человек, за ним идет собака. Кто-то красный целится в фазана. Синий его оттесняет. "Мой дядя самый лучший стрелок во всей Англии. У моего кузена самые знаменитые гончие". Пошла похвальба. А мне нечем хвалиться, мой отец брисбенский банкир, и я говорю с австралийским акцентом.
- После всей этой суматохи, - Невил говорил, - после всей этой кутерьмы мы прибыли. Вот уж поистине - миг, торжественный миг. Я, как князь, являюсь в свое родовое владенье. Это наш учредитель; прославленный наш учредитель стоит во дворе, чуть выставив вперед одну ногу. Я приветствую нашего учредителя. Дух благородной античности витает над строгим квадратом двора. В классах уже позажигали свет. Вот там, надо думать, лаборатории; а это библиотека, где мне суждено исследовать точность латыни и, твердо ступая по тесно сложенным фразам, пробовать на язык раскатистые гекзаметры Вергилия и Лукреция; и вычерпывать из толстого тома - кварто с большими полями - страсти Катулла, никогда не выветривающиеся, не линяющие. Я буду лежать на лугу среди щекочущих трав. Буду лежать с друзьями под высокими вязами.
А вот вам, пожалуйста, и старикан директор! Очень жаль, но он у меня вызывает смех. Слишком лоснится, слишком блестящий и черный, как статуя в городском парке. И слева у него на жилете, тугом, натянутом, как барабан, жилете, трясется распятье.
- Старый Крейн, - Бернард говорил, - встает, чтоб почтить нас речью. У нашего директора, старого Крейна, нос как гора на закате и синяя расселина на подбородке, как лесистый овраг, подпаленный туристом; как мелькнувший в вагонном окне лесистый овраг. Он покачивается слегка, выговаривая свои звучные, великолепные слова. Я люблю звучные, великолепные слова. Но его слова чересчур задушевные, поэтому им не веришь. Хотя сам он сейчас глубоко убежден в их искренности. И когда он выходит из залы ныряющей, тяжелой походкой и вваливается в широкую дверь, все учителя, ныряющей, тяжелой походкой, тоже вваливаются в широкую дверь. Это наша первая ночь в школе, вдали от наших сестер.
*
- Это моя первая ночь в школе, - Сьюзен говорила, - вдали от папы, вдали от дома. У меня распухли глаза; болят от слез. Ненавижу этот запах сосны и линолеума. Разоренные ветром кусты и больничную плитку. Ненавижу эти их веселые шуточки и ледяные глаза. Я оставила мою белку, я моих голубей оставила под призором того мальчишки. Хлопает кухонная дверь, дробь треплет листву, это Перси стреляет в грачей. Все тут фальшивое, все напоказ. Рода и Джинни сидят далеко, в темных холстинковых платьях, и смотрят на мисс Ламберт, а та сидит под портретом королевы Александры и вслух читает по книжке. И рядом висит зачем-то синяя загогулина, вязанье давней ученицы. Стисну зубы, стисну платочек, не то я заплачу.
- Пурпурный луч, - Рода говорила, - от кольца мисс Ламберт ходит туда-сюда по черной кляксе на белой странице молитвенника. Винный, очарованный луч. Наши чемоданы стоят в спальнях неразобранные, а мы тут жмемся друг к дружке под картами всего мира. В партах дырочки для чернил. Здесь мы будем писать наши уроки чернилами. Но здесь я никто. У меня нет лица. Среди всех этих девочек в одинаковых холстинковых платьях я - уже не я. Все бесчувственные, друг дружке чужие. Найду-ка я лицо, спокойное, запоминающееся лицо, его наделю всеведением и, как талисман, буду прятать под платьем, а потом (обещаю) найду лесную ложбину и там стану любоваться своими сокровищами. Это я себе обещаю. И я не заплачу.
- На этой темноволосой, с такими высокими скулами, - Джинни говорила, платье блестящее, все такое в прожилках, как раковина, - вечернее платье. Оно хорошо на лето, а на зиму мне бы платье тонкое, с красной искоркой, чтоб мерцало при свете камина. Зажгут лампы, а я надену свое красное платье, тоненькое, как вуаль, и оно будет ластиться к телу и вздуется колоколом, когда я, танцуя, ступлю на порог. И цветком распустится, когда я посреди залы опущусь на золоченый стул. А на мисс Ламберт платье плотное, и каскадом стекает с плоеного белоснежного воротника, когда она сидит под портретом королевы Александры и вжимает белый палец в страницу. И мы молимся.
- Ну вот, мы шагаем парами, - Луис говорил, - чинной процессией, в часовню. Мне нравятся сумерки, падающие, едва мы ступаем под эти священные своды. Нравится наш чинный ход. Идем друг за дружкой; садимся. Все наши различия остались за дверью. Мне нравится, как слегка кренясь, но исключительно от собственной вескости, доктор Крейн восходит на кафедру и читает урок по Библии, распростертой на медной спине орла. Я радуюсь; сердце ширится от его внушительной массы. Он дымным клубящимся облаком накрывает недостойную грызь у меня в душе - как мы плясали вокруг елки, и когда раздавали подарки, меня забыли, и та толстая тетка сказала: "Этому малышу не досталось гостинца", и сняла мне с елки блестящий английский флажок, и я разревелся со зла - в ее жалости я не нуждался. А теперь все отодвинуто его властью, его крестом, и я опять вспоминаю, что подо мною земля, и мои корни уходят в нее глубоко, глубоко, пока не оплетут что-то твердое там, в сердцевине. Я опять обретаю это свое ощущенье длительности, когда он читает. Я - часть движения, спица в исполинском колесе, и колесо вращается, вращается, и вот наконец оно поднимает меня, здесь и сейчас. Я был в темноте; был зарыт; но колесо вращается (он читает), и я поднимаюсь в этот сумрачный свет, где различаю, едва различаю - мальчиков на коленях, колонны, надгробные плиты. Здесь нет этой грубости, непрошеных поцелуев.
- Этот скот, когда молится, - Невил говорил, - посягает на мою свободу. Не согретые воображением, слова холодно падают мне на голову, как булыжники, под вздымание и опадание золотого креста. Самые великие слова опошляются тем, кто их произносит. Я одно презренье испытываю к этой религии скорби, к унылым, дрожащим теням, продвигающимся по белой дороге, мимо просади высоких смоковниц, мимо мальчиков, ползающих в пыли - голых мальчиков; и козьи меха, вспученные вином, висят на дверях харчевен. Я видел. Мы с папой были в Риме, когда путешествовали на Пасху; по улицам проносили качающуюся, кивающую Мадонну; в стеклянном ларце проносили распятого Христа.
Нагнусь-ка я лучше, якобы почесать ногу. Так я увижу Персивала. Вон сидит - вытянулся среди мелюзги. Тяжело дышит прямым носом. Синие, странно лишенные выражения глаза с языческим безразличием устремлены на колонну напротив. Из него бы вышел прелестный церковный староста. Ходил бы с розгой, порол за провинности малышей. Он в тайном родстве с этой медной надгробной латынью. Ничего не видит; не слышит. Он от нас далеко, в своем языческом мире. Но что это - он поднимает руку, сейчас мазнет себя по затылку. Вот за такие движенья влюбляешься - безнадежно, по гроб жизни. Далтон, Джонс, Эдгар и Бейтман тут же щелкают себя по затылку. Но у них не получается так.
- Наконец-то, - Бернард говорил, - поток мелеет. Кончается проповедь. Он в тонкий порошок смолол танец белых капустниц за дверью. Голос у него сырой и шершавый, как недобритый подбородок. Вот он возвращается на свое место в раскачку, как пьяный матрос. Уж это как раз могли бы воспроизвести и другие учителя; но куда им - хлипкие, жидкие, в своих серых штанах - они были бы только смешны. Разве я кого презираю? Их шутовские ужимки скорее достойны жалости. Я все просто так беру на заметку, на всякий случай, на будущее, для ссылок в своем блокноте. Когда вырасту, я заведу такой толстый блокнот со множеством страниц, аккуратно помеченных буквами. Я буду туда заносить мои фразы. Под буквой "Б" запишу "Бабочки, смолотые в порошок". Сяду, скажем, писать роман, вздумаю изобразить игру света на подоконнике, загляну в букву "Б" и вспомню смолотых бабочек. Пригодится. Дерево "оставляет на окне зеленые отпечатки пальцев". Тоже пригодится. Только я, увы, без конца отвлекаюсь! Крученым, как леденец, волосом, Библией Селии, в переплете слоновой кости. Луис может наблюдать природу, не мигая, часами. А я скоро сдаюсь, если со мной никто не заговорит. "Озеро моей души, не взрываемое взмахами весел, мирно колышется и скоро погружается в густую сонливость". Пригодится!
- Ну вот мы и выходим из прохладного храма на желтое спортивное поле, Луис говорил. - А поскольку сегодня рано кончаются классы (день рождения Веллингтона), мы устроимся в высокой траве, пока другие играют в крикет. Я сам решу, быть ли мне среди этих "других"; захочу - пристегну наколенники и пойду через поле во главе игроков с битами. Боже, как все хвостом тащатся за Персивалом! Он крупный. Тяжело бредет через поле по высокой траве, к тому большому вязу. Великолепный, как средневековый рыцарь. И в его фарватере плывет по траве свет. А мы-то, мы - устремляемся следом, как верные слуги, и нас перебьют, как овец, ведь он того гляди ввяжется в безнадежное дело и падет в бою. Сердце во мне ощетинивается; саднит мне бок, оно как два лезвия сразу: одно - я любуюсь его великолепием; и другое - я презираю его неряшливую речь, я, я настолько выше его и - завидую.
- Ну вот, - Невил говорил, - пусть Бернард начинает. Пусть журчит, рассказывает свои истории, а мы раскинемся рядом. То, что мы сами только что видели, он перед нами выложит, но ловко стянув стройной фабулой. Бернард говорит, все на свете - история. Я - история. Луис - история. Существует история про чистильщика сапог, есть история про кривого, про бабу, которая торгует моллюсками. Пусть он журчит себе, а я, лежа навзничь, буду разглядывать тяжелые ноги игроков в наколенниках сквозь танцующие былинки. Все как будто течет и кружит - деревья на земле, в небе облака. Я сквозь кроны смотрю на небо. Там будто тоже играется матч. Вдруг, в белой толчее облаков, я слышу крик: "Счет!", я слышу крик: "Сколько?" Белые облака, встрепанные ветром, роняют дымные пряди. Если бы эта синь могла остаться навеки; если бы все так и осталось навеки; если бы никогда не кончалась эта минута...
Но Бернард все говорит. Они журчат и вскипают - образы. "Как верблюд",.. "стервятник". Верблюд - он и есть стервятник; стервятник - верблюд; ведь Бернард - проволока болтающаяся, порванная, но неотразимая. Да, и когда он болтает, нижет свои дурацкие образы, душа делается пустая, легкая. И сам течешь и пузыришься, как его это журчанье; высвобождаешься; чувствуешь: я спасен. Даже щекастенькие малыши (Далтон, Ларпент и Бейкер) чувствуют эту раскованность. И она им дороже крикета. Глотают каждую фразу, едва закипит. Не замечают, как трава им щекочет носы. И потом - все мы чувствуем, что среди нас тяжко лежит Персивал. Он странно, снисходительно хмыкает - и будто дает нам разрешение хохотать. Но вот он перекатился в высокой траве. Жует, я полагаю, былинку. Он заскучал; я заскучал тоже; Бернард мгновенно чувствует, что мы заскучали. Я различаю натяжку, нажим в его фразе, как если бы он сказал: "Послушайте!", а Персивал сказал: "Нет!" Потому что он первый замечает неискренность; и он беспощаден. Фраза спотыкается, увядает. Да, настал жуткий миг, когда власть Бернарда ему изменяет, и никакой уже связной фабулы нет, и он оседает, он дрожит, как рваная проволока, и умолкает, разинув рот, будто вот-вот разревется. Среди мук и опустошений, которые держит за пазухой жизнь, есть и такое - наш друг не в силах закончить свою историю.
- Ну вот, - Луис говорил, - пока мы не встали, пока не пошли пить чай, поднатужусь-ка я и остановлю, удержу мгновенье. Это останется. Мы сейчас разбредемся; кто чай пить; кто играть в теннис; я - показывать свое сочинение мистеру Баркеру. Это мгновенье останется. Из-за разлада, от ненависти (не терплю тяп-ляп скроенных образов - и меня бесит власть Персивала) расколотый разум - склеен заново внезапной догадкой. Беру деревья, беру облака во свидетели: я совершенно цельный. Я, Луис, которому суждено топтать землю семьдесят лет, рожден цельным, без разлада, без ненависти. Здесь, на этом кругу муравы, мы сидели, притянутые друг к другу силой внутренней тяги. Деревья качаются, плывут облака. Скоро, скоро наши монологи составят общую речь. Не век же нам, при каждом впечатлении жизни, издавать эти звуки простые, как гонг. В детстве ведь все звуки были просты, как гонг; плач; похвальбы; зовы на помощь; звонкие тычки по шее в саду.
Но вот - трава, и деревья, и заплутавший ветер, выдувающий прорехи на сини, и то, как они опять затягиваются взлохмаченной и тотчас прибранной снова листвой, и то, как мы сидим в кружок, обняв руками колени, - вдруг все это мне дает прообраз иного и лучшего мира, разумного навсегда. Я это угадываю на секунду, и сегодня ночью попробую закрепить в словах, выковать круг из стали, хотя Персивал его разрушает, бредет прочь, давит траву, и мелюзга подобострастно плетется за ним. Но именно Персивал мне и нужен; потому что Персивал вдохновляет поэзию.
*
- Сколько уж месяцев, - Сьюзен говорила, - сколько уж лет я взбегаю по этим ступенькам, унылыми днями зимы, знобкими весенними днями? Теперь самое лето. Мы поднимаемся, чтобы переодеться в белые платья для тенниса, - мы с Джинни, а сзади Рода. Я каждую ступеньку считаю, с каждой затаптываю что-то. И каждый вечер я выдираю из календаря старый день и стискиваю в жесткий комок. Со злостью стискиваю, когда Клара и Бетти стоят на коленках, а я не молюсь. Я мщу миновавшему дню. Вымещаю на его этом символе свою ненависть. Вот ты и кончился, умер, ты, школьный день, гадкий день. Все дни июня - сегодня двадцать пятое - тут разметили, располосовали ударами гонга, уроками, командами - умываться, переодеваться, заниматься, есть. Мы слушаем китайских миссионеров. Ездим на линейке по асфальту в концерты. Нас таскают по музеям и галереям.
А дома сено волнится в лугах. Папа курит, облокотясь на калитку. То одна дверь стукнет, то другая, когда пустым коридором несется летний упругий ветер. Старая картина, верно, качается на стене. Из вазы на стол падает розовый лепесток. Рой соломин догоняет телегу. Все это я вижу, вижу всегда, когда мы идем по лестнице мимо этого зеркала - Джинни впереди, Рода плетется сзади. Джинни вечно приплясывает на площадке, на этих противных плитках; кувыркается во дворе; сорвет запретный цветок, сунет за ухо, и темные глаза мисс Перри загораются от восхищенья - восхищенья Джинни, не мной. Мисс Перри любит Джинни; да я и сама бы любила, но я теперь никого-никого не люблю, только папу люблю, и моих голубей, и белку, которую оставила дома в клетке под призором того мальчишки.
- Не терплю маленькое зеркальце на этой площадке, - Джинни говорила. Только головы наши показывает; отрезает нам головы. А у меня чересчур большой рот, и глаза слишком близко посажены; и все десны видны, когда я смеюсь. Лицо Сьюзен, с ее этим твердым взглядом травянисто-зеленых глаз, в которые, Бернард говорит, еще не один поэт влюбится, так они опускаются на белую тонкую вышивку, - получше моего будет; даже у Роды лицо, мечтательное, опустелое, и то законченно, как те белые лепестки, которые она, бывало, пускала вплавь по своему тазу. Обгоню-ка я их, перепрыгну через ступеньки, поскорей побегу на ту площадку, где высокое зеркало, увижу себя с головы до пят. Ну вот, теперь я всю себя вижу - голову и тело; и даже в этом холстинковом платье я вся голова и тело - одно. Гляньте - вот повернула голову, и все мое узкое тело струится; даже тонкие ноги - и те струятся, как стебли на ветру. Между твердым лицом Сьюзен и туманностью Роды я мерцаю; дрожу и мерцаю, как те огоньки, что от трещины к трещине бегут по земле; я трепещу, я танцую. Дрожу, как тот листок дрожал на изгороди и напугал меня - тогда, в детстве. Я пляшу мимо этих скучных, полосатых, поносных стен, как по чайнику пляшет огонь камина. Даже от холодных женских взглядов я загораюсь. Вот я читаю, и за край нудной страницы учебника убегает лиловая полоса. Но ни единого слова я не могу удержать. Ни единую мысль не могу провести от настоящего к прошлому. Не умею, как Сьюзен, стоять, вся в слезах вспоминать дом; или, как Рода, забившись в папоротники, обзеленяя розовое платье, мечтать о цветах на дне морском, о скалах, между которыми проплывает медленно рыба. Я не умею мечтать.
Но надо поторапливаться. Чтобы первой стянуть это дурацкое платье. Вот они - мои чистенькие беленькие чулочки. Вот они - мои новые туфельки. Волосы я повяжу белой лентой, чтобы, когда буду прыгать по корту, она взвивалась, струясь, и опять обвивала мне шею. А причесочка чтоб оставалась - волосок к волоску.
- Это мое лицо, - Рода говорила, - там, в зеркале, за плечом у Сьюзен, это лицо - мое лицо. Но я пригнусь, я спрячу его, меня же здесь нет. У меня нет лица. У других есть; у Сьюзен и Джинни есть лица; вот они обе тут. Их мир вот этот реальный мир. То, что они поднимают, обладает тяжестью. Они говорят "Да"; они говорят "Нет"; а я маюсь и мнусь и в секунду видна насквозь. Если они встречают горничную, она на них смотрит и не смеется. А надо мною смеется. Они знают, что сказать, когда к ним обращаются. Они смеются по-настоящему; плачут - так уж плачут; а мне надо сперва посмотреть, как поступают другие, иначе я не знаю, что делать.
Подумать только, с какой поразительной убежденностью Джинни натягивает эти чулки - видите ли, чтобы в теннис играть. Мне, правда, больше нравятся ухватки Сьюзен, Сьюзен тверже, и она не то что Джинни, ей не обязательно красоваться. Обе меня презирают за то, что им подражаю; но Сьюзен всегда меня учит, например, как завязывать бант, а Джинни - что знает, то знает, и все держит при себе. У них есть подруги, они с ними садятся. У них есть о чем шушукаться по углам. А я привязываюсь только к именам и лицам; и храню их как амулеты против беды. Огляжу столовую, найду незнакомое лицо, а потом не могу чай проглотить, если та, чьего имени я не знаю, сядет напротив. Давлюсь. Меня всю трясет и качает. Вот я воображу, будто эти безымянные, безупречные люди подглядывают за мною из-за кустов. И высоко подпрыгну повыше, чтоб они мною восхищались. Ночью, в постели, я их и вовсе ошеломляю. Часто гибну, пронзенная стрелами, чтоб они поплакали надо мной. Если мне скажут или я по ярлыку на чемодане увижу, что кто-то был на каникулах в Скарборо, весь город рассияется золотом и светятся все мостовые. Потому я и ненавижу зеркала: они мне показывают мое истинное лицо. Когда одна, я часто проваливаюсь в ничто. Приходится ногу ставить с опаской, чтобы вдруг не свалиться за край света - в ничто. А то стукнуть в твердую дверь кулаком, чтоб воротиться назад, в себя.
- Мы опоздали, - Сьюзен говорила. - Теперь надо очереди ждать. Уляжемся в высокой траве, притворимся, будто смотрим, как играют Джинни и Клара, Бетти и Мэвис. А сами не будем смотреть. Ненавижу смотреть, как играют другие. Лучше буду воображать по очереди все, что особенно ненавижу, и потом закапывать в землю. Вот этот блестящий окатыш - мадам Карло, я поглубже ее закопаю за то, что она вся такая ласковая, такая обходительная, за шестипенсовик, который она мне дала, когда я ровно держала пальцы за гаммами. Я закопала этот ее шестипенсовик. Я всю школу бы закопала: рекреационный зал; классную; столовую, которая вся пропахла едой; и часовню. Эти серо-буро-малиновые плитки бы закопала, и масляные портреты стариков - благодетелей, основателей школы. Мне нравятся кое-какие деревья; эта вишня с каплями прозрачной смолы на коре; и еще один вид с чердака на дальние горы. А остальное я бы все закопала, как закапываю глупые голыши, вечно рассыпанные по здешнему соленому берегу с этими его пирсами и экскурсантами. Дома у нас волны в милю длиной. Зимой по ночам мы слушаем, как они бухают. Прошлый год на Рождестве один человек утонул: сидел в своей телеге и утонул.
- Когда мимо проходит мисс Ламберт, беседуя со священником, - Рода говорила, - у нее за спиной хихикают и передразнивают, как она горбится; но все меняется, делается светлей. И Джинни выше подскакивает, когда мимо проходит мисс Ламберт. Вот она, например, на ромашку посмотрит, и ромашка станет другая. На что ни посмотрит, все меняется под ее взглядом; но потом она ведь уходит, и все остается по-прежнему, да? Сейчас мисс Ламберт ведет священника через калитку в своей сад; а потом пойдет на пруд, увидит на листочке лягушку, и лягушка станет другая. Все так важно бледнеет и затихает, когда она стоит статуей под сенью аллеи. Шелестит, ускользая, шитый шелковый плащ, и только жаркое кольцо сияет, это винное, это аметистовое кольцо. Есть всегда какая-то тайна, когда кто-то уходит. Они уходят, а я не могу проводить их на пруд, облечь величавостью. Когда мисс Ламберт идет мимо, ромашки делаются другие; и все танцует, как ленты огня, когда она разрезает ростбиф. Месяц за месяцем все вещи теряют твердость; я и то теперь пропускаю свет; хребет у меня теперь мягкий, как воск возле свечного пламени. Я мечтаю; я вижу сны.
- Я взяла партию! - Джинни говорила. - Теперь вам играть. А я брошусь-ка на траву, отдышусь. Я совсем запыхалась от беготни, от победы. Я даже, по-моему, похудела - от беготни, от победы. Кровь у меня, наверно, сейчас ярко-ярко- красная и, как подстегнутая, колотится в ребра. Пятки горят, будто их металлическими проволочками покалывают. Я каждую былиночку отчетливо вижу. Но на висках, за глазами, так стучит, что все-все пляшет - сетка, трава; ваши лица летают, как бабочки; деревья буквально подпрыгивают, вверх-вниз. Ничего нет стоячего, ничего застывшего нет в этом мире. Все струится, все пляшет; все - быстрота и победа. Но вот я полежала одна на жесткой земле, насмотрелась на вашу игру, и мне уже хочется, чтобы меня заметили, чтобы позвали; кто-то один чтобы позвал, кто ищет меня, высматривает, кто жить без меня не может, и идет туда, где я сижу на своем золоченом стуле, и платье вокруг меня распускается, как цветок. И, удалясь в альков, или сидя одни на балконе, мы с ним говорим, говорим.
Но прилив отступает. Клонятся деревья; тугие волны, колотящиеся мне в ребра, опадают, стихают, и сердце встает на якорь, как парусник, когда паруса падают тихо на белую палубу. Кончилась игра. Пора чай пить.
*
- Эти хвастуны всей ватагой, - Луис говорил, - отправились на крикет. Покатили на своей линейке, хором голося песни. Все головы вмиг повернулись на углу, где лавровые заросли. Сейчас они, разумеется, хвастают. У Ларпента брат играл как-то в футбол за Оксфорд; отец Смита делал сотни на "Лордз"; Арчи и Хью; Паркер и Далтон; Ларпент и Смит - имена повторяются; вечно те же имена. Вечно они рвутся в бой; играют в крикет; записываются в научные общества. Строятся по четыре и маршируют отрядами, с эмблемами на фуражках; салютуют одновременно, завидя издали своего генерала. Какой восхитительный строй, какая дивная дисциплина! Только бы идти с ними, быть среди них, да я за это отдал бы все, что я знаю. Но они, оборвав им крылья, бросают трепещущих бабочек; расшвыривают грязные, слипшиеся, кровавые носовые платки. Доводят до рева маленьких по темным коридорам. Большие красные уши торчат у них из-под фуражек. И вот кем мы бы хотели быть - я и Невил. Я с завистью смотрю, когда они проходят. Подглядываю из-за шторы и наслаждаюсь слаженностью этих движений. О, если бы у меня были такие ноги, как бы я бегал! Если бы, с ними вместе, я выигрывал матчи, греб в регате, скакал целый день, о, как бы я орал эти песни ночами! Каким водопадом рокотали бы у меня в горле слова!
- Вот Персивал и уехал, - Невил говорил. - Он только об этом матче и думает. Даже не помахал, когда линейка огибала лавровый куст. Презирает меня за то, что я слишком хил для крикета (хоть всегда так сочувствует моей этой хилости). Презирает меня за то, что мне плевать, кто выиграет, кто проиграет, лишь бы он не расстраивался. Снисходит к моей преданности; принимает мою трепетную и, что говорить, приниженную жертву, замешенную на презрении к его уму. Он не умеет читать. Хотя, когда лежа в высокой траве, я читаю Шекспира или Катулла, он ведь понимает больше, чем Луис. Не слова - но что слова? Разве я не умею уже рифмовать, подражать Попу, Драйдену, даже Шекспиру? Но я не умею день целый торчать на солнцепеке, не отрывая глаз от мяча. Не умею всем телом чуять полет мяча, думать только об этом мяче. Видно, так уж суждено мне всю жизнь липнуть к поверхности слов. Но я не мог бы с ним вместе жить, терпеть его глупость. Он будет грубеть и храпеть. Женится, пойдут сцены нежности за завтраком. Но сейчас - как он юн. Ничегошеньки, ни листочка бумаги нет между ним и солнцем, между ним и дождем, и луной, когда он, голый, горячий, бросается на постель. Вот, едут на этой своей линейке, по лицу у него прыгают красные и желтые пятна. Он сбросит плащ, будет стоять на растопыренных, напряженных ногах, изготовив руки, уставив глаза на воротца. Будет молить: "О Господи, дай нам выиграть!"; только и будет думать, как бы им выиграть.
И разве я мог с ними поехать на этой линейке играть в крикет? Бернард тот мог бы, но Бернард опоздал. Он всегда опаздывает. Его неистребимая задумчивость ему помешала с ними поехать. Он моет руки и вдруг замирает, он говорит: "Муха попала в паутину. Надо спасать муху? Или оставить на съедение пауку?" Вечные неразрешимые вопросы мешают ему, не то бы он поехал с ними играть в крикет, валялся бы в высокой траве, смотрел на облака и вздрагивал, когда мяч попадет в цель. Но они бы его простили; он бы им рассказал историю.
- Укатили, - Бернард говорил. - А я опоздал. Жутковатые ребятишки, все, однако, такие красивые, и ты им так дико завидуешь, и Невил завидует, и Луис, - укатили, дружно повернув головы в одну сторону. Но мне недоступны эти глубочайшие категории. Мои пальцы пробегают по клавишам, не различая белых и черных. Арчи с легкостью делает сотню; я иной раз пятнадцать, если очень повезет. Ну - и какая разница? Но постой, Невил, дай слово сказать. Эти пузырьки поднимаются, как серебряные пузырьки со дна кастрюли; образ лезет на образ. Не могу я, как Луис, просиживать штаны над учебниками. Мне надо открыть люк, выпустить эти фразы, которые я, была не была, сцепляю в одно, нащупаю нить в волокне и пряду свою легкую пряжу. Давай, я расскажу тебе историю про нашего доктора.
Когда доктор Крейн после вечерних молитв ныряет в широкую дверь, он, кажется, убежден в своем безмерном превосходстве; и кстати, Невил, мы не станем отрицать, что это его отбытие оставляет в нас не одно чувство облегчения, но и такое чувство, будто у нас что-то удалили, ну, скажем, зуб. И когда он валко выйдет из распахнутой двери, последуем-ка и мы за ним в его квартиру. Вообразим, как он разоблачается в собственной комнате над конюшнями. Вот он отстегивает от резинок носки (позволим себе эту пошлость, позволим себе эту нескромность). Затем, характерным жестом (трудно избегнуть стертых оборотов, и в его случае они, в общем, даже уместны) он вынимает серебро, он вынимает медь из карманов и так и сяк раскладывает на своем туалетном столике. Уронив обе руки вдоль подлокотников кресла, он размышляет (момент сугубо интимный; но тут-то мы его и накроем): стоит переходить по розовому мостку в спальню или не стоит? Две эти комнаты объединены мостком розового света от лампы у изголовья миссис Крейн, которая, рассыпав волоса по подушке, читает французские мемуары. При этом она уныло, потерянно проводит рукой по лбу и вздыхает: "И это - все?", сопоставляя себя с французской герцогиней. Итак, думает доктор, через два года - отставка. Буду плющ подстригать на изгороди у себя в саду. А мог бы стать адмиралом; судьей; не школьным учителишкой. Какие такие силы, он спрашивает, уставясь на газовое пламя, мощнее топыря плечи, чем мы привыкли (но он же без пиджака, не забудь), запихали меня сюда? Какие могучие силы? - думает он, уже не сбиваясь более с величавой поступи своего слога и через плечо поглядывая в окно. Ненастный вечер; небо метут тяжелые ветви каштанов. Нет-нет мигнет из-за них звезда. Какие могучие силы зла ли, добра привели меня сюда? - вопрошает он и замечает с тоской, что бордовый ворсистый ковер облысел под ножкой его кресла. Так и сидит он, болтая подтяжками. Но как, между прочим, трудно рассказывать истории про людей в их частных углах. Я не могу продолжать эту историю. Тереблю обрывок веревки; бренчу мелочью у себя в кармане.
- Истории Бернарда меня тешат, - Невил говорил, - тешат сначала. Но когда они вдруг глупо пресекаются, и он, разинув рот, теребит обрывок веревки, я чувствую, как я одинок. Очертания всех образов у него неразборчивы. Вот я и не могу заговорить с ним про Персивала. Как могу я доверить свою нелепую, свою отчаянную страсть его сочувственному вниманию? Из нее тоже выйдет "история". Мне бы кого-то с умом, сильным и острым, как опускающийся на колоду топор; кого-то, кто в пределе нелепости видит величие, и очарованье - в шнурках от ботинок. Ну кому я поведаю о невыносимости собственной страсти? Луис слишком холоден, слишком занят всеобщим. И вот - никого; среди этих серых аркад, и стонущих голубей, и веселых игр, и традиций, и соревнований все так слажено ловко, чтоб никто не томился одиночеством. Но, гуляя, я вдруг останавливаюсь как вкопанный, пораженный предчувствием. Вчера, проходя мимо открытых ворот в учительский сад, я увидел Фенвика, занесшего молоток. Пар из чайника млел над крикетным дерном. Голубели по каемке цветы. И вдруг нашло на меня темное, странное чувство восторга, обожания, ощущение совершенства, победившего хаос. Никто не замечал, как я застыл у ворот. Никто не догадывался, как отчаянно я хотел всего себя посвятить одному божеству; и погибнуть, исчезнуть. Молоток ударил; виденье разбилось.
Может быть, выискать какое-то дерево? Может, бросить все эти классные, и библиотеки, и большие страницы, по которым я читаю Катулла, ради полей и лесов? Бродить под буками, прогуливаться по-над рекой, где деревья так любовно сливаются со своим отражением? Но природа чересчур растительна, чересчур пресна. Я уже мечтаю о камине, об уединении, о чертах и жестах одного-единственного существа.
- Я уже мечтаю, - Луис говорил, - поскорей бы настал вечер. Когда стою перед крашенной под дуб дверью мистера Уикема, я воображаю, будто я - друг Ришелье или граф Сен-Симон, протягивающий табакерку самому королю. Это моя привилегия. Мои максимы, мои остроты с быстротою молнии облетают двор. Герцогини выдирают изумруды из серег от восторга - правда, все эти ракеты лучше взлетают ночами, во тьме моей комнатенки. А сейчас я всего-навсего мальчишка с провинциальным выговором, стоящий перед обиталищем мистера Уикема и заносящий кулак на крашеную дубовую дверь. День был полон унизительных промахов и торжества, скрываемого из-за боязни насмешек. Я лучший ученик в школе. Но когда падает темнота, я сбрасываю свою незавидную плоть - длинный нос, тонкие губы, провинциальный выговор - и обживаю мировое пространство. Я спутник Вергилия и Платона. Последний отпрыск великих французских династий. Но увы - мне же, покинув лунные, метельные территории моих полночных странствий, приходится стоять перед этой под дуб крашенной дверью. Ничего, я еще в своей жизни выплавлю - Бог свидетель, ждать осталось недолго - великолепную амальгаму из этих несоответствий, столь отвратительно очевидных для меня самого. Мне помогут мои страдания. А сейчас я постучу. Сейчас я войду.
*
- Я выдрала весь май, весь июнь, - Сьюзен говорила, - и двадцать июльских дней. Я их выдрала, сжала, скомкала, так что духу их не осталось, только одно стесненье в груди. Увечные дни, как бабочки с иссохшими крылышками, которым уже не летать. Их впереди всего восемь. Через восемь дней я выйду из поезда и в шесть двадцать пять буду стоять на нашем полустанке. И развернется моя свобода, и все ограниченья, которые мнут, иссушают - расписание, порядок и дисциплина, явка туда-сюда в точно назначенный миг, - лопнут и разлетятся. День распрыгается за дверью вагона, едва я ее отворю, и я увижу папу в гетрах, в его старой шляпе. Я вздрогну. Заплачу. А наутро встану чем свет. Выскользну черным ходом. Побреду на мой вересковый луг. Могучие кони под воображенными всадниками будут громыхать у меня за спиной и вдруг перестанут. Я увижу, как скользит над самой травой ласточка. Лягу на речном берегу и буду смотреть, как рыба плещется среди камышей. Мне в ладони впечатается хвоя. И там-то я разверну и вытащу то, что здесь нажила; то жесткое. Что-то во мне наросло за эти зимы и весны, на лестницах, в спальнях. Мне вовсе не нужно, как Джинни, чтобы мной восхищались. Мне не нужно, чтобы, когда я вхожу, все меня съедали восторженными глазами. Мне нужно дарить, и получать, и мне нужно уединение, чтобы в тишине разглядывать мои сокровища.
И я побреду обратно, дрожащими тропами, под тенью орешника. Я миную старуху с полной валежника детской коляской; и пастуха. И мы не остановимся поболтать. Я вернусь задами, и увижу кудрявые листья капусты в крапе росы, и в саду увижу слепой от занавешенных окон дом. Поднимусь к себе в комнату и стану перебирать свои заботливо схороненные в шкафу вещи: мои раковины; мои птичьи яйца; мои редкие травы. Покормлю моих голубей, мою белку. Пойду к конуре и причешу моего спаниеля. И так, понемножку, я выдавлю из себя то жесткое, что наросло во мне и теснит. Но вот звонок; шаркают, шаркают ноги.