Глава вторая
Робби пробыл у Пирса неделю. Каждый день они вставали рано, вместе делали зарядку, иногда гуляли средь влажного утра, рассматривали эльфийскую паутину на росистых лужайках, глядели, как выгорают туманы и сквозь них проступает голубое небо. И меланхолия Пирса так же прогорала каждым утром, оставляя по себе в сердце голубизну неба, как раз к тому моменту, когда они возвращались на завтрак.
Несомненно, думал Пирс, средневековые доктора куда вернее толковали желания, чем терапевты нового времени, для которых желание — не что иное, как давление, которое возрастает непрерывно, так что Психее, как паровому котлу, нужно «выпустить пар», чтобы не взорваться. Нынешний врач (Майк Мучо? Пирс не был знаком ни с одним терапевтом, и никто никогда его не лечил) непременно сказал бы, что, поскольку Робби в некотором смысле возник как результат долгого воздержания и сексуального напряжения, — значит, он должен был исчезнуть, как только Пирс испытал благостное облегчение — благодаря другому, реальному человеку. Но Робби не исчез.
Верно и то, что каждое утро его нужно было создавать заново; Пирс работал с терпением Пигмалиона, чтобы слабеющее видение стало реальным — на мгновение, на цепочку мгновений: обрело Реальное Присутствие, способность к общению. От раза к разу легче это сотворение не становилось, но желание Пирса не угасало, и Робби возвращался.
Пирс с ужасом вспомнил тот миг в библиотеке Крафта, когда он ощутил, что его власть, власть желать и иметь, вновь пробудилась. На этот раз я не потрачу ее впустую, пообещал он тому, кто вручил — или принес — этот дар (себе самому?). Я стал старше, мудрее, я не потрачу ее впустую, использую на жизненные нужды. Он подумал о двух глупцах из сказки: у них было три желания, одному захотелось жирной колбасы, другая разъярилась от его глупости и пожелала, чтобы эта колбаса приросла к его носу; вполне очевидно, на что они потратили последнее желание.
Каждое желание, что изливалось из его сердца, еще с тех времен, когда он был мальчишкой, каждое его желание было о любви. На месте Бони Расмуссена он не стал бы искать вечной жизни — без любви она пуста, то есть без любви и секса, которые сплетены в ней столь же неразрывно, как грезы — во сне; пожалуй, он мог бы назвать и другие виды любви, но понятия не имел, каково это — желать их с той же страстью.
Он вспомнил Роз Райдер, о которой не слышал с той ночи, когда умер Бони. Когда он умирал, они смотрели на фейерверк — странное совпадение, только подумать, сколько еще людей одновременно с ними. Робби все еще был здесь, но она исчезла в Шедоуленде. Он едва ли не забыл, как это место называется, но однажды субботним утром прочитал в дальвидском «Глашатае», который ухватил во время утреннего моциона, что Шедоулендская Евангелистекая Церковь проводит завтра Распродажу Старых Вещей и Богослужение для Недужных.
О чем он думал всерьез, так это о климаксологии. Остаток дня и во время ночных событий он размышлял о системе Мучо. Он нарисовал свой климаксологический график, насколько мог припомнить правила, и нашел его на удивление точным, столь же точным, как (на большее климаксология и не претендовала) астрология и хиромантия. Обнаружилось, что жизнь Пирса сейчас спускается по большой кривой: в декабре ему исполнилось тридцать пять, и с вершины открылся широкий обзор (открылся ли? Да), но вскорости его крохотная машина все быстрее начнет катиться вниз по склону.
Он попытался разобраться в своем старом духовном календаре, который велся с большим небрежением. В конце концов ему понадобились карандаш и бумага — для вычислений.
В последний раз он был на взлете в те шикарные, блестящие месяцы, когда состоял консортом при торговке кокаином: он поднимался в буквальном смысле — в зеркальном лифте, в голой бетонной башне, в квартиру с огромными окнами, залитыми закатом, где он и она жили и тратили.
Что ж, а потом он выпал из орлиного гнезда.
Изучая грубые кривые графика — уродливые «русские горки», — он покусывал ластик, увенчивающий карандаш. В позапрошлый Год Великого Подъема не только он двигался вверх и вниз, но и весь город, вся нация бряцала колокольцами, болтала и вопила. Весь мир, от Парижа до Праги. Почти как будто…
Да. Почти как будто.
В один миг он увидел, как легким штрихом улучшить климатологическую теорию, добавить эпициклы, чтобы десятикрат увеличить ее могущество, — Майку Мучо такое и не снилось, он не видел, какие возможности таятся в его схеме.
Что случается, когда восходящая кривая семилетнего цикла человеческой жизни (скажем, жизни мыслителя или созидателя) совпадает с неясными шевелениями и всплесками в жизни общественной? Тогда тот, кто живет этой жизнью, и вообще все, кто находится в той же точке таких же циклов, узрят вокруг себя неостановимое, величественное коловращение, иначе сказать революцию, вздыбленную Волну Истории, тогда как остальные, каждый на своей точке своего цикла, увидят только смятение, беспорядки, варварские ватаги.
Собственно, эти люди на подъеме могут сами сотворить революцию, просто потому, что видят ее сквозь радужные климаксологические очки, без которых не увидишь ничего.
Потому что душам, которые проходят через эти циклы, и мировая история будет, естественно, казаться столь же циклической, и нынешний исторический момент они нанесут на ту же точку графика, в которой сами находятся. Циклы взлетов и падений, шансов и ретирад питают нашу уверенность, что в каждой жизни бывает всякое, что недавнее прошлое — скучная закрытая книга, а настоящее полно волнующих и безграничных возможностей или, наоборот, что это десятилетие бесплодно — пора обрывков и лохмотьев — по сравнению со старыми добрыми временами. Циклы могут объяснить и неимоверную, неоспоримую убежденность в том, что мир («мир», весь мир, человеческая жизнь в ее совокупности) на самом деле состоит из этих обширных сдвигов, карабканья на пик и падений, каждое из которых навсегда отделяет нас от старого мира, и ничто нас с ним больше не связывает, кроме меняющихся и ненадежных воспоминаний, которые суть части нового мира, но не старого.
Да! Вот оно что: частный человек всю мировую жизнь описывает в единственно известных ему терминах, перетолковывает ее по мере движения к новым циклам, и толкования меняются — от счастливых ожиданий (Год Великого Подъема) к уверенности (период плато) сквозь нарастающие противоречия и конфликты (Год Великого Штопора) и к угрюмой тюрьме подавленности и отказа от перемен (нижняя точка).
И когда время и душа, что воспринимает его, приближаются к медиане (так и Пирс вскоре приблизится к ней), тогда наступает Время Перехода и поднимается ветер возможностей, который всегда дует на границе Тогда и Сейчас, между Тут и Там. Близ этих колюров рождаются новые боги, великие дэмоны, создающие себя из обломков созданий старых и малых; тогда душа познает ужасные тайны, скрытые истории мира, имена архонтов. Тогда мы творим магию — или враждуем с ней.
Господи, да это же просто психология, все это внутри, а не снаружи мира; может быть, ты и вообразить себе не сможешь, что однажды мир был другим, пока не поймешь, хотя бы смутно, что и ты раньше был другим. Может быть, это понял Крафт, когда писал свою книгу, направляясь одновременно к смерти и Великому Климактерию. Может быть, его последняя книга была чем-то вроде автобиографии. Может быть, ею станет и книга Пирса; история не мира, но души, «змей и лестниц», стремлений и поражений, что вершатся меж землей и далеким небосводом, неизменными и вечными сферами.
Он скрутил папиросу, чувствуя глубокое довольство эвгемериста, который свел миф к разумной основе, а все же от него не отрекся.
Робби сидел на другом конце кушетки в одних шортах, улыбаясь счастливым мыслям отца; потом он поднес к губам серебряную флейту, опустил долгие ресницы и принялся играть.
Около полудня Пирсу позвонила Роз Райдер.
— Я ничего о тебе не знаю, Моффет, — сказала она тоном, который показался ему игривым, а может, и нет. — Я ничего о тебе не знаю.
— Что.
— Обо всей этой магии. Не знаю.
Ах, об этом. Так что же она.
— Ну. Во-первых, странные сны. — Она хохотнула легким, грудным смехом. — Три ночи подряд я вижу сны о волшебных существах. И от реальности их отличить очень трудно. Ну, понимаешь? Такое все. Снится, что я иду на горшок, а там — маленькая девочка, вроде ангела, и мне ее надо спихнуть, а она хихикает. И всякое такое. Я просыпаюсь, а они в соседней комнате, чем-то там занимаются.
— Просыпаешься, а они тут?
— Ну, снится такое.
— И чем занимаются?
— Своими делами. Как мыши.
— Ну, — сказал Пирс. — Все не так уж плохо. Они вполне могли бы заняться тобой.
— Это другое, — сказала она тем же тоном, то ли игривым, то ли обвиняющим.
Кажется, ясно, к чему эти вложенные сны. Он прокрутил в голове сразу несколько ответов, но не успел выбрать ни один, а она уже говорила о происшествии в «Чаще»; возможно, здесь была какая-то связь с тем днем, который они провели вместе, и с ее снами — а возможно, и не было. Случилось вот что: возникла проблема с одним из беспокойных, блажащих пациентов, начальство не поняло щекотливости ее положения; кое-кто просто оскорбил.
— Боюсь, я не совсем понимаю, — сказал он, когда рассказ иссяк.
Она как будто рассказала о проблеме, чтобы он помог ее разрешить или по крайней мере вежливо и разумно откликнулся, — но он не понял, к чему это все было. Рассказ был похож на плохо смотанный моток пряжи. Чем дольше он с ней разговаривал, тем дальше она становилась, даже слова звучали неестественно и словно издалека — какие-то сигналы, а не человеческий голос.
— Ага. Да. Понимаю.
Боже. Ввязаться в это — значит потратить несколько безбожно нудных часов, почти без проблесков.
Он решил сменить тему на более пригодную для беседы.
— Между прочим, — сказал он. — Я тут думал о климаксологии.
— Господи.
— На самом-то деле это очень древняя система — расстановка вешек человеческой жизни. Ну, ты знаешь.
— Да, конечно.
— Почему совершеннолетие у нас — в двадцать один год, а не в двадцать?
— Ну да. Люди это инстинктивно чувствуют.
— Семь лет, — провозгласил Пирс. — Возраст Разума. Таков католический догмат. Возраст, после которого ты отвечаешь за свои грехи.
— Хм, — сказала она. — Правда? Ну, тогда…
— Этруски, — продолжал Пирс (он только что вспомнил об этом, ассоциации выскакивали одна за другой, как фрукты в окошке игрального автомата), — считали, что мужчина готов к общественной службе в возрасте тридцати пяти лет. У них этот принцип позаимствовали римляне. А у римлян — мы. Вот почему нельзя стать президентом, пока тебе не будет семижды пять лет.
— А ведь точно. Ага. Не клади трубку, карандаш возьму.
— Давай.
Где она? На другом конце провода чуть слышно пели птицы. Этруски на самом-то деле считали пятерками, пять лет — lustrum, ну да не важно.
— Повтори-ка, — попросила она, вернувшись.
Он повторил. Когда-то ему пришла в голову мысль — продавать в деревенской лавке историю всем, кому понадобится, и тем зарабатывать на жизнь. В конце-то концов, кому история не нужна. Они снова, запинаясь, заговорили ни о чем. Он сам не понимал, что делает; она, пожалуй, тоже.
Они договорились о новой встрече. Разговор закончился внезапно, как у лошадиных барышников, которые прикидываются, будто говорят о погоде. Пирс осторожно положил трубку и долго сидел, не думая ни о чем: сидел, точно спиной к двери, в которую ломится орава мыслей.
Он обедал в «Дырке от пончика», под засиженным мухами вентилятором, чьи лопасти помешивали влажный воздух. Он сидел не в той кабинке, где обедал с Роз Райдер четвертого июля, а в другой, из которой видна была та. Пустая.
Вдруг он обнаружил, что заплатил по счету и ушел из кафе, даже не заметив этого, а сейчас стоит на Ривер-стрит, лицом к Блэкбери. Пожал плечами и прошел по мосту к Южному Блэкбери, менее населенному юго-западному берегу; вдоль реки тянулись заводы, дома рабочих и проржавевшие водонапорные башни. Не доходя до них, можно было увидеть несколько двухэтажных магазинов, бар, парикмахерскую, — казалось, они живы только накопленными запасами прошлых десятилетий. Одна из лавок была вроде универсального магазина. В ее широких окнах были выставлены несколько платьев, рулоны ткани и игрушки, и на каждом товаре — рукописные ярлычки с ценами; внутрь вели стеклянные двери в рамах из темного, уже много раз крашенного дерева. Пирс не помнил, стоял ли здесь этот магазин раньше. Да уж наверное, стоял, но улицы и дома, открывшиеся Пирсу, были столь милы для него и столь никчемны для мира, что, казалось, такой вид может лишь раз в столетие открыться перед заблудившимися путешественниками. Он вошел.
В помещении находилась лишь одна женщина в очках на серебряной цепочке, занятая разбором товара. Обычно Пирс, оставаясь с продавцом наедине, чувствовал себя очень неловко, но не сейчас. Спокойный и счастливый, он подошел к большим прилавкам, на которых рядами выстроились рубашки, сумки и духи, — излишки хранились под стойкой, в больших ящиках из лоснящейся древесины.
— Жарко сегодня.
— И правда.
— Могу я вам чем-нибудь помочь?
— А, — сказал Пирс.
Ему не нужны были галстук, пара шорт или подвязки для носков. Но и уходить не хотелось. В конце концов он выбрал ярко-голубую рабочую рубашку из тонкой джинсовой ткани и принес ее к кассе.
— На этот товар скидки, — сказала продавщица, которая, казалось, не меньше Пирса наслаждается здешним покоем.
— Да?
На загроможденном прилавке он заметил корзинку с разноцветными шарфами. Доллар за штуку. Пирс вытащил один наобум. Добрый квадратный фут. Кассирша слегка опустила очки, наблюдая, как он вытаскивает шарф, шарф, шарф. Он не смог бы объяснить, по какому принципу выбирает, — знал только, какие брать не будет. Нет, не этот с бульдожьими мордами и не этот, с флажками. Наконец он протянул продавщице облако из четырех штук.
— Нет, не заворачивайте, — попросил он. — Будьте добры. Просто положите в коробку. Если не затруднит.
— Конечно, — ничуть не удивившись, ответила она.
Он вышел в жару, с рубашкой и белой коробкой в руках, на мгновение остановился — снова удивившись, куда он забрел, — и повернул обратно, к Откосу.
Назад, через мост на Ривер-стрит, вниз к библиотеке. Он поднялся по ступенькам, думая: а может, Роз внутри, за работой, — затем решил, что это маловероятно; потом ему пришло в голову, что в любом случае лучше с ней сейчас не встречаться. Он развернулся и чуть не налетел на Вэл, которая поднималась вслед за ним и не ожидала, что он повернет так резко.
— Эй-эй, — сказала она.
— Сама эй. Подниматься нужно по правой стороне. Вэл настороженно взглянула на него — в самом ли деле он шутит — и рассмеялась.
Они немного потолкались на месте — два крупных человека, брачный танец слонов, — и Вэл пошла своей дорогой.
Если бы его мысли не были заняты другим, Пирс бы заметил большую книгу в руках Вэл и обратил внимание на заголовок. Но он не заметил и не узнал багряный сафьян переплета, потому что Кентуккская государственная библиотека, сия пифия, когда-то прислала ему экземпляр в оливковой коленкоровой обложке. Однако возьми он книгу в руки, он бы понял, что это за труд, по отпечатанному на переплете сложному иероглифу, ведомой ему печати молчания и откровения.
А если бы он взял ее и открыл, почему бы ей не открыться (в ту мировую эпоху сильна была божественная власть Совпадения) как раз на той странице, которую Вэл читала Роузи в «Вулкане», — левый разворот, где приводились слова Платона об Эросе? Не следует путать его с прекрасной возлюбленной, хотя люди часто впадают в это заблуждение; вернее сказать, его появление предвещает приход возлюбленной. Эрос — дух, внушающий любовь, от которой нельзя отказаться… Не узнал бы он тогда, что обуяло его, что бежать уже поздно, и тем самым, возможно, нашел бы путь к бегству?
Он не взял в руки книгу. Та эпоха подходила к концу. Рука Вэл лежала на обложке, закрывая иероглиф, и Пирс его не увидел, и в этот раз Монада к нему не воззвала.
Она пришла, чтобы забрать его (то есть, конечно, приехала), и они поехали в одно местечко на горном склоне, где пообедали за широким столом, наблюдая слияние двух рек (Шедоу и Блэкбери), а день неохотно и медленно превращался в ночь. Она говорила о своей юности, рассказывала, какой тогда была неугомонной, но доброй, и лишь потом стала немного… дикой.
— Дикой, — сказал он. — Забавно как. Дело-то в том…
— Не то что совсем уж, — сказала она. — А так.
— Дело-то в том, что давно, ну, еще при Шекспире, когда мужчина — поэт, во всяком случае, — называл женщину «дикой», это значило, что она невинна.
— Да ну?
— Именно так. Неистовая — значит, непорочная, как служительницы Дианы. Не словить. Не укротить. — Он подлил ей вина. — Влюбленный собирался укротить дикарку. И только ручная, которая, ну, которая приходила, как позовут.
— Угу. — Она внимательно слушала.
— Которая приходила есть с руки. С поэтовой руки. Сама приходила. Попробовать, — сказал Пирс и выпил. — Мило, а?
— Мило, — подтвердила она.
Они говорили о «Чаще», которая оставалась для Пирса невообразимой. Роз там трудились — так, девочка на побегушках, — чтобы получить в колледже зачет по социальной работе, ну и опыт, конечно: Роз собиралась стать юристом или преподавателем, но говорила об этом, как подумалось Пирсу, без особого энтузиазма. В любом случае, ей казалось, что она потеряет работу. Состояние финансов в «Чаше» было неважное.
— Потому что сейчас такого типа клиника уже не очень и нужна. Кое-кому нужна, конечно, но мало кому. Может быть, у больницы слишком много хозяев. Вот они и пытаются найти другие источники доходов.
— Например…
— Ну, мужчинам предлагают недельные курсы повышения чувствительности. Или вот еще — семинары по самоуважению и переориентации для женщин, которые снова хотят начать работать.
— Ибо плакать — мужчинам, работать — женам, — блеснул цитатой Пирс.
— Это и в самом деле важно, — сказала она так, будто хотела сказать «не важно». Важно, не важно. — А еще есть специальный проект лечения.
— Чего?
— Этим занялась одна группа, — ответила Роз. Глаза ее смотрели в никуда: Пирс научился ловить такие моменты, но понять их не мог; казалось, иногда в них отражается другой мужчина, прошедший краями ее мыслей, — как-то связанный с тем, о чем она говорила. — Нетрадиционные методы. Хотя по сравнению с терапией — как раз более традиционные.
— Таких методов много.
Пирс представил астрологическую медицину, изменение настроений с помощью солярианских растений, музыки и цвета, по методу Фичино. Да нет, конечно, что-то другое.
— Сначала возникла идея. Потом она сузилась. Все заинтересовались одним человеком. Христианином. Он уже дважды возвращался.
— Он целитель? Что, христианская наука? Излечение верой?
— Ну, так не скажу, — ответила она. — Меня к этому всему не привлекали. Думаю, дело в том, что нужно быть христианином. Он лечит, как Иисус. То есть он говорит, что нужно быть христианином.
— Чтобы лечить или лечиться?
— А кто его знает. — Она пристально посмотрела на Пирса. — Ты такое можешь?
— Нет, — ответил он. — И даже вылечиться бы не смог. — Он скрутил папиросу и продолжил: — Меня воспитывали католиком. Это вроде прививки. После этого каким-то иным христианином уже не станешь. Иммунитет против других верований, что ли.
— Магия, — сказала она. — Ты что, не веришь в магию? Он втянул дым и выдохнул его в каком-то мистическом спокойствии.
— Нет.
— Но ты же думаешь, что магические методы работают. Он не ответил.
Роз провела пальцем по краю стакана с вином — прозвенел призрачный вскрик.
— Если ты хоть сколько-нибудь знаешь о магии, — сказала она, — то рано или поздно поддашься искушению и попробуешь. Если бы только я знала о ней побольше, я бы точно попробовала.
— Правда?
— А может, пойти к тебе в ученицы. Ты бы научил меня всему, что знаешь.
— Ты можешь, — ответил он, — сидеть у моих ног.
Она разглядывала его, покачивая головой — на миг в одну сторону, на миг в другую, на губах — слабая улыбка, как будто (подумал Пирс) она сначала прислушалась к словам доброго ангела на правом плече, а потом к словам злого, на левом, но выбирать не хотела.
— Учеба будет долгой, — сказал он. — И жутко трудной.
— Но ты же знаешь, — сказала она.
Он задумался. Он мог бы ответить, что не знает. В некотором смысле он и не знал. Она ждала. Чувствуя, что ступает в незнакомые темные воды, он сказал:
— Маг творит, что ему угодно, поскольку знает внутренние законы вещей. Он знает то, что влияет на все сущее, — то есть прежде всего звезды, ну, планеты, великие силы, которые управляют нами и делают нас тем, что мы есть. Он смог бы только взглянуть на меня и сразу сказать, что моя планета — Сатурн. К примеру. Под знаком Сатурна.
— Как?
— Знаки. Эманации. Запахи. Я в этом не очень…
— Но ты же не знаешь, кто я, Моффет.
Он взглянул на нее открыто, без всякой иронии, и на миг она замолчала. Все, что он знал о ней, Пирс уловил не с помощью оккультных наук, а благодаря чувствительности меланхолика, уловившей кое-что в словах Роузи Расмуссен. Любая магия — это иллюзия.
— Благодаря своему восприятию, — продолжил Пирс, — маг знает, какие образы он должен спроецировать, чтобы подчинить желанную душу.
— Образы?
— Созданные им магические картины. Образы власти, которые дают ему внутреннюю силу. Талисманы.
Хм.
— Их используют, чтобы управлять душами других людей. — Он потушил папиросу. — Они называются «узы». Оковы, которые сковал маг, именуются «цепями», vinculo.
— Но как можно спроецировать эти картины? — сказала она. Приподняла руки и выстрелила из пальцев энергией, будто киношный колдун.
— Ну, не знаю, как они это делали. Не думаю, чтоб это сильно отличалось от того, что мы делаем постоянно. Когда мы о чем-то думаем, обязательно возникают образы, но силы в них нет, если нас они не волнуют. А что волнует сильнее всего? Любовь. Эротическая власть, эротическая энергия, желание. Один маг сказал: Любовь — это магия, магия — это любовь. Джордано Бруно. Он верил, что, дабы наделить наши образы жизнью и силой, нужно создавать их с любовью.
— Но он же не имел в виду…
— Еще как имел. Любовь, то есть любовь — та самая эротическая энергия, которая может приковать кого угодно к кому угодно, к любому объекту желания.
— Любовь, — сказала она.
— Из-за нее мир вертится, — сказал он.
— Но мы же все занимаемся ею постоянно.
— Разница в том, что маг делает это сознательно. Сознательно вызывает в себе эротическую энергию, дабы вдохнуть жизнь в образы, которые помогут ему опутать других.
— Холодно как-то звучит.
— Холодная любовь. Но внутри она горяча. И опасна к тому же. Мастер должен любой ценой избежать того, чтобы оказаться в оковах у собственных образов — жарких, сильных.
Она внимательно слушала его, а может быть, подумал Пирс, а может быть, и нет.
— Все маги занимались этим — во всяком случае, пытались, — сказал он. — Они создавали образы звезд и божественных сущностей — ангелов, дэмонов — и управляли звездами, иногда делали медальоны планет — из подходящих металлов, все такое — и созерцали, чтобы вобрать в себя астральную энергию и возвеличиться. Иногда же они создавали их внутри себя, силой мысли. Как они говорили: в своем сердце.
Она положила руку на грудь, словно пытаясь вообразить это, ощутить в себе ту мастерскую, где создаются талисманы. Пирс тоже попытался заглянуть туда — сквозь окна ее глаз, открытые вовнутрь.
— Так чему я могу научиться? — спросила она. — Если бы я решилась. Чему?
— Как насчет того, чтобы стать невидимой? — спросил Пирс.
Он рассказал ей, как былые чудотворцы, познав тонкие астральные струны, корни вещей, изливали из сердца образы, которые делали их невидимыми. Если знать, какие животные, растения, камни, цвета, часы дня наполнены энергией звезд и планет, если, к примеру, в полдень работать под знаком Льва и Солнца, то наблюдатели увидят не мага, укрытого мантией, а золотисто-полосатого кота, что спит среди одуванчиков.
— Да, — сказала она. — Невидимка.
Она засмеялась радостно и взволнованно, выудив смысл из того, о чем он только догадывался, — и протянула стакан, чтобы он налил еще вина.
А потом они отправились в кино: какой-то предприниматель завладел большим мрачным амбаром в Каменебойне и вечерами по выходным показывал там иностранные фильмы и эзотерику. Кино оказалось уж очень странным, а с исторической точки зрения — так и вовсе полной чушью: халтурка на тему жития монахини-мистика Хильдегарды Бингенской. Пирс пытался не смеяться вслух, хотя и так почти все зрители не прекращали болтать ни на минуту. Хильдегарда посвящает себя Господу: преклоняет колени перед суровым священником, чьи глаза горят как уголья, чтобы он обрезал златые косы старлетки.
— Ой, пошли отсюда, — сказал он.
— Погоди, — попросила Роз, и он почувствовал, что она настоит на своем.
Постриженная и смиренная Хильдегарда держит в руках груду своих кудрей. В свете кинопроектора Пирс увидел сияние небрежно забранных волос Роз.
Уже сидя в «гадюке», кренившейся на темном серпантине горной дороги, на обратном пути в Блэкбери-откос, Пирс разглагольствовал о том, какой глупый фильм они только что посмотрели, да в нем Средневековья не больше, чем, чем; она же молчала. Много времени спустя он, спасая себя, будет осужден на то, чтобы в одиночестве своего сердца вспоминать все проведенные рядом с нею минуты, и снова откроет этот фильм, этот вечер, когда еще и представить не мог все тонкости ее волшебного механизма, всю неистовость снедающего ее жара; как ее неудержимо возбудили стрижка волос, и нежданные громкие звуки, и некие слова, произнесенные шепотом, длинные лайковые перчатки и близость огня — но не только они.
Когда они уже снова сидели за столом в его кухне со стаканами в руках (она пила содовую, а то навеселе она за себя не отвечала), он позволил ей вести разговор, впитывая ее истории, надежды и обиды. Потом встал, достал белую коробочку вроде тех, которыми пользовались в старых универсальных магазинах для упаковки товаров.
— Внимание, — сказал он. — У меня для тебя подарок. Он поставил коробочку на середину стола и подождал, пока Роз встанет, чтобы раскрыть ее. Отпахнулись половинки картонной крышки, разошлась папиросная бумага, и Роз вынула шарфик, один, потом другой и еще один. Увидев их все, она слегка улыбнулась и начала было: «Ну…» — как он заговорил одновременно с ней, и Роз замолчала.
Голос его был мягок; Пирс аккуратно выбирал слова, старался сохранить неподвижность; его руки лежали на столе, одна поверх другой.
— Я хочу, — проговорил он, — чтобы ты взяла их в спальню, разделась и подождала. Я скоро приду.
Она не жеманилась и не изображала роковую женщину; она ничего не сказала, но по ее лицу скользнуло то же рассеянное выражение, которое он впервые заметил в «Дырке от пончика», когда велел ей не застегивать пуговицу. Ему больше ничего не нужно было говорить. Мгновение она стояла неподвижно, как будто ожидая, что откуда-то изнутри придет согласие, но согласие не ее; потом она собрала эти вполне невинные вещи и ушла из кухни, двигаясь, как обычно, быстро и плавно.
Пирс остался.
Он не знал, сработает ли это; он сел за стол, в горле пересохло, он весь горел, он пытался измерить всевластное, хладное время, вот только плох счет по ударам сердца. Никогда прежде он такого не делал; он ничего не знал о том, как овладеть волей женщины, подчинить ее себе, использовать в своих целях, — совершенно нелепая идея. Что он и вправду знал, в чем был поистине хорош, так это в служении; выслушать ее желания, догадаться, как удовольствовать их, хотя бы отчасти, хоть ненадолго.
И сейчас то же самое — что, не так?
Он допил стакан и встал. Остановился у двери в спальню — зловещая тень (он словно видел себя со стороны) на фоне освещенной кухни: Роз не осмелилась включить лампу возле кровати. Она сделала все, как он ей велел, и лежала в полутьме на каштановых простынях, даже не сняв девчоночьи гольфы. Он вошел — она чуть приподняла голову, настороженно и терпеливо ожидая, как пациент ждет новых, неизвестных ему процедур.
Он подошел к ней, расстегнул ремень, зная не более, чем она, во что же они пустились. Пустились — в этом слове для Пирса всегда таились опасность и тайна: он воочию видел себя в утлой лодчонке, пустившейся в шквал на просторы иссиня-черного белопенного моря.
Она снова и снова повторяла его имя, а он работал над ней, вдавил ее щеку в подушку, руки и ноги привязаны искусственным шелком — не сомкнуть. Пирс, кричала она, Пирс, Пирс: приказ ли это, мольба ли. Конечно, крик был обращен не к нему, ведь она его не знала. Его ложь и его гистрионика, та роль, которую он играл перед ней, и не только здесь, в постели, — все творилось для того, чтобы она его не узнала, а значит, не полюбила, а значит, не могла разлюбить; значит, он в безопасности, он не рискует собой.
Таков был его грех: в этом внезапном испытании своего образа он пытался укрыться, словно за маской Мефистофеля или под вампирским гримом. Он даст ей столько же, сколько и получит от нее, но не позволит подобраться к себе. Таков был грех, какого доселе он не совершал: в конце концов он потерпит неудачу — уже в ту ночь он мог догадаться об этом.
Ибо несомненно, что темные узы, которые ты сплел якобы ради игры, со временем станут настоящими, без твоего ведома и согласия. Так и будет, и нет иного пути для этой повести, коль скоро ее разыгрывают мужчины и женщины во времена Пирса Моффета, а не, к примеру сказать, медведи или ангелы. Знайте, истина в том, что повторено трижды подряд. Незнание же не освобождает от ответственности — а он знал, знал: придет время, и он снимет маску, вытрет с лица краску, а она не поверит, что перед нею — его лицо, не поверит его клятвам, что никогда и ни с кем он не делал ничего подобного.
Темноволосая нимфа Нимуэ стала ученицей Мерлина и, узнав его секреты, обернула их против него, может быть — по ошибке, не ведая, что творит; она заперла его в дубе, из которого ему не выбраться. Или — как гласит один из вариантов этой истории — в стеклянной клетке, где он даже не понял, что попался. И по сей день он остается в плену.
Она ушла с первыми лучами солнца: не хотела, чтобы машину видели у его дома. Сойдя по лестнице, она закрыла за собой дверь — неплотно, из страха разбудить спящих; и дверь распахнулась под рассветным ветром, знобкий воздух пробрался вверх по ступенькам, и Пирс в своей комнате почуял близящийся день.
Она забралась в машину, завела мотор и будто впервые ощутила сквозь сиденье дрожь приводного вала; чувство вины, чувство довольства, наполненность и пустота. Остановившись в центре городка у светофора, она провела тыльной стороной руки по губам, а потом внимательно посмотрела на нее, как будто ожидая, что она покрыта пятнышками крови, и поехала на красный свет.
Пришел ясный день, голубой и зеленый, спозаранку заполненный всякой всячиной — домами, длинными желтыми знаками, первыми машинами. Она проехала через мост, повернула на дорогу вдоль реки Шедоу и скрылась в еловой тьме.
Глава третья
Охотник Актеон вступает в лес, не устрашась его тьмы; он высылает вперед своих оголодавших псов, гончих и борзых, выносливых и чутких, бесстрашных средь лесных чащоб и горных высей, под стать хозяину. И вот уж они напали на след своей жертвы. Оленя; они подали голос, они бросаются в погоню. Тысячи оленей пали от их зубов и стрел Хозяина; пусть даже этот заведет их глубже и дальше прочих, собаки все равно расправятся с ним.
Узрите же, куда погоня привела Актеона: в самом сердце лесной тьмы сияет озеро, отражая голубизну и золото Аполлона и небес, а в озере, окруженная непорочными нимфами, белоснежная как облако, ясная как день, голая как перст — алебастр и багрец, — свершает омовение Диана.
Отведи взгляд, о Смертный! Не должно человеческому взгляду взирать на столь ужасную непорочность. В замешательстве, полные страха, собаки пятятся, Актеон падает на колени, но не отводит взгляда. Олень, коего он преследовал, исчез, но это уже не имеет значения, ведь единственной целью его неустанных ловитв была Диана, и сейчас она предстала пред ним: он не знал этого прежде, но понял сейчас. Она и Богиня охоты, и цель ее. Он не отведет взгляда.
Безжалостные непорочные очи обращены на него. Она смотрит на него, она — которой не касался даже бог. Движения души, одновременно удовлетворенной и жаждущей, отражаются в его взгляде, стремясь раствориться в ее глазах, и взгляд богини пронизывает его насквозь. Актеон отвергнут, его тело меняется, обретает новую форму. На неомраченном лбу вырастает корона тяжких рогов, и псы, что некогда охотились для него, верные выучке, нападают, дабы разодрать его в клочья. Ибо Актеон стал тем, кого сам и преследовал.
Создай эмблему или печать; изваяй статую, нарисуй картину, а потом вывеси ее в срединной зале, внутреннем круге лабиринта Памяти: Актеон, Философ, посылая свои изголодавшиеся Помыслы в погоню за ускользающей Истиной, в конце концов обнаруживает ничем не скрытую Красоту: нетронутое, непознанное пламя огня Разума, горящего в самом сердце темного мира материальных теней. Узрев же Красоту, Философ становится тем, кого сам и преследовал, умирает, чтобы жить в Ней.
Ожидая возвращения Дианы из парка, Джордано Бруно Ноланец, сам не понимая почему, дрожал от волнения.
Первыми шли егеря, неся на древесном суку застреленного ею оленя. Легкие аплодисменты и шепот одобрения со стороны гостей и придворных. Язык оленя вывалился из упавшей головы, а кровь, более голубая, чем кровь Бруно, густо кропила росистую траву. Далее следовали служанки, одетые, как обычно, во все белое, — он так и не озаботился узнать, кто из них кто, и наделить их именами.
Последней из леса появилась она, на покрытом попоной коне, которого вел граф Лестер, держа в руках ее маленький арбалет. Не обнаженная, нет; даже ради охоты она не переменила свой многосложный наряд: редингот, плащ; нижняя юбка, длинное платье, рукава с прорезами; плоеный воротник, перчатки, чулки, ботинки.
Но за всем этим, там, внутри, она была обнаженной и нетронутой. Все они думали об этом.
Она спешилась. Покровители выдвинули Ноланца вперед — то были сэр Уолтер Рейли и Эдвард Дайер, поэты, преданные слуги Дианы. Она протянула руку в узорной перчатке (черная лайка, украшенная цветами: клубника, анютины глазки, фиглаз приближался настолько, чтобы можно было разглядеть золотую муху, муравья, жука, поблескивающего среди зарослей, за которыми прятались драгоценные камни ее колец). Губы его не коснулись ее особы. Когда-то он так же целовал кольцо Папы Римского, предупрежденный о том, что касаться его нельзя: тысяча лет лобзаний совершенно изотрет перстень.
«Сей господин хочет предложить вашему величеству труд собственного сочинения».
«В коем сей господин расточает искренние и искусные комплименты вашему величеству, вашей стране и народу».
На ее лице мгновенно возникла искренняя улыбка, и Ноланец был раз и навсегда зачислен в веселую армию, в ее армию. Бруно позволил. Он неисчерпаем; он даст королеве столько, сколько она сможет взять.
«Позвольте взглянуть, — сказала Диана. Она взяла подаренную книгу и жестом велела ему встать. — И какова же тема?»
«Книга посвящена Любви», — ответил он по-итальянски.
Королева продолжила на том же языке:
"Вы превозносите ее?»
«Могу ли я не делать этого. Нет на земле силы большей, чем Любовь».
Диана засмеялась — ее как будто потешило такое преувеличение — и посмотрела на него с большей серьезностью. Он не отвел взгляда в смущении: дух Бруно возвысился до его глаз и встретил ее взгляд, хотя как не смешаться, когда смотришь на нее, стоящую в окружении и под защитой тысяч драгоценных камней: холодных жемчужин, пылающих рубинов, чистых изумрудов, золота, серебра, адаманта.
«Eroici furores, — сказала она. — Вы пишете о неистовстве влюбленных? Мужчины любят повторять, что глаза любимой сразили их наповал, что они умирают от любви. Так вы притворяетесь? В нашей стране говорят: люди умирают, и черви поедают их, но причиной тому — не любовь».
«Мадам, — ответил он. — Любовь, о которой я пишу, — то не обычная любовь мужчин и женщин. И даже не благородная любовь ваших придворных и верных слуг — в числе коих назову и себя — к священной особе вашего величества».
«Нет?»
«Нет. Повествуя об Актеоне и Диане, Филлиде и Клоринде, мужчине и женщине, глазах и звездах, стрелах и сердцах, — я говорил об иной любви».
«Вот как, — сказала королева. — Ужели подобает нашим слугам признаваться в какой-то иной любви?»
В этот миг Бруно (стоявший немного ссутулившись, чтобы не оказаться выше королевы) понял, что ему устроили проверку. Подол ее платья (отметил он, поскольку глаза его опущены) был морем: скалы, корабли, огромные рыбы, пена из мелкого жемчуга на атласных волнах, утопленники, сокровища, выброшенные на золотистый песок жемчужины.
«Ради вас, мадам, — сказал он, — горячее сердце вашего преданного слуги и стремится к Истине. Познанию. Самой Любви. Дабы предстала она, склонив колени пред вашим величеством».
Осторожная улыбка появилась на губах Дианы. Спереди ее платье украшали лес, фонтаны, стволы мертвых деревьев, покрытые толстым бархатным мхом; и неимоверный лесной пожар, звери бегут от него — горностай, белка, лисица, олень. Вода земля воздух огонь.
«Посол, ваш господин, вскоре возвращается во Францию, — сказала она. — Вы поедете с ним?»
«Увы. Помимо воли».
«Нам сказали, что в одной из своих книг вы славили нашего французского кузена Генриха. Обещали ему верную службу и сулили обретение новых корон. Так ли это?»
«Его величество был благосклонен ко мне. Я сделал лишь то, что было в моих силах».
«Но теперь вы послужите нам».
Улыбнувшись, она коснулась его запястья рукой в перчатке.
«Останьтесь нашим слугой и когда вернетесь во Францию. Не отзывайтесь о нас дурно перед королем. Передайте ему уверения, что мы ищем его дружбы вопреки силам нетерпимости и кривды. Передайте ему наши слова».
Он мог лишь поклониться. Королева одарила его последним, долгим и цепким взглядом и, отвернувшись, вновь посмотрела на книгу.
«Любовь, — сказала она. — Любовь».
Любовь есть причина жизни; нет на Земле силы большей, чем любовь. Эрос — Великий Дэмон, малый владыка мира сего, и нет уз, пленяющих волю, крепче распущенного пояска Венеры.
И в Животном Царстве правит Эрос: самец не потерпит соперника, и самка также; презреннейшая из тварей оставит еду, питье и любое удовольствие, жизнью своей рискнет ради любви, что мы нередко и видим.
Любовь правит стариками и юнцами; она толкает молодежь в объятья друг друга, вопреки запретам святош и старейшин, королей и родни, насылает на них любовное томление, безумие и даже смерть. Любовь нежданно является к важным сенаторам и аббатисам, терзает дряхлую плоть юной горячкой, понуждает плясать под свою дудку.
Необъятная любовь заставляет Землю вращаться в своем пазу; любовь к солнечной красе — вот причина вечного кружения сего бессмертного мотылька вокруг светильника; лишь любовь к себе самой да еще страстное желание бесконечно длить удовольствие удерживает Землю от того, чтобы погрузиться в тело возлюбленного и сгинуть в нем; но и при том с каждым столетием Земля на шаг приближается к предмету своей любви.
Любовь божественная есть не что иное, как бесконечная плодовитость; непрерывное, обильное, беспредельное порождение нового; любовь человеческая — бесконечное и неугасимое стремление к тому, что было порождено Безграничностью.
Любовь — это магия; она способна очаровать и пленить человека неосмотрительного, она заставляет мужчин и женщин видеть то, чего нет, и скрывает от их глаз видимое всеми; превращает угрюмую деревенщину в Гермеса, а усеянную оспинами служанку — в Филлиду.
Магия — это Любовь: одна лишь любовь, поселившаяся в сердце адепта, может влиять на другие души; одна лишь любовь может повелевать воздушными созданиями. Магия и Любовь проведут охотника на истину сквозь переполненные пещеры и ущелья Памяти к чистым вершинам, позволят увидеть нагую Красоту Разума. Ее поцелуй изгонит из путника чахлую душу, дав взамен образ самой Красоты, материальное отражение единственно подлинной реальности; отныне он не человек, а Бог.
Без любви бессильно и простейшее Искусство Памяти; если нет ни притяжения, ни отторжения — что же соединит душу с образами?
Бедняга Диксон; его скромный труд о памяти, как он и опасался, подвергся нападкам педантов-докторов — i Purilani, как их называл Ноланец; один из них напечатал памфлет в доказательство того, что искусство памяти Диксона не только тщетно, но и нечестиво. Точно как предсказывал Диксон: дворец памяти, де, загроможден ложными богами, Статуями, Образами. Этот человек (состоявший не в том колледже, из которого изгнали Бруно) отстаивал мнемонику Петра Рамуса, французского архипеданта, который использовал школярскую систему Частного и Общего, изложенную на бумаге, с пунктами и подпунктами.
Мало того, этот кембриджский осел подловил Диксона: коль скоро образы, сберегающиеся в памяти, должны возбуждать чувства, то весьма действенным окажется облик прекрасной женщины, ежели он утвердится в доме памяти. Засим — негодование и священный ужас: вот он, грех, который для этих полумужей страшнее идолопоклонства.
Диксон — их соотечественник, уроженец Шотландии, — был поражен и оскорблен обвинением в безнравственности, похоти и несдержанности. Но, разумеется, педант был прав. Бруно как-то спросил Диксона: Заставляют ли образы вашей памяти быстрее биться сердце? быстрее ли бежит кровь по жилам? вздымается ли мужской орган? Конечно же, иначе и быть не должно. Если мы не смеем использовать Любовь, она воспользуется нами, от нее спасенья нет; ненависть, отвращение, чувство омерзения — другая сторона той же монеты, а значит, и они нам на пользу: пленяйте и не давайтесь в плен.
Английские джентльмены, с которыми знался Бруно — Сидни, Дайер, Фулк Гревилл, — смеялись над кембриджским dominie и его нападками на искусство памяти, вдоволь потешаясь над людьми, подобными ему, Бруно же знал их лучше; однако они с полной серьезностью, даже нахмурив брови, говорили о Рамусе и его банальностях; восторгались тем, что именовали реформированной религией, и новым простым стилем. Бруно запечатлел в сознании эмблему: кормилица Темза, защита для сирот, по неведению вскармливает грудью волка.
Бруно сказал им, что спор о памяти легко разрешить. Пусть благородные джентльмены окажут покровительство Турниру Памяти, или Состязанию Воспоминаний: защитник Великого Искусства, перешедшего из Эгипта в Грецию, затем к Альберту, Аквинату и наконец нашедшего пристанище в новейших временах, — выступит против сторонника нового безобразного метода этого француза. Лучшему достанется пальма первенства. Бруно очень живо обрисовал свою идею: амфитеатр, убранный миртом и розмарином (в честь Аполлона и Венеры), тканью солярианских цветов, голубого и золотого; на возвышении — места для знати, и высочайшее — для самой Госпожи, Правосудия, Астреи. В центре установлены два аналоя, подле них вода и вино; для рамиста — стопа писчей бумаги, заостренные гусиные перья и кувшин чернил, буде он пожелает. Брунисту же не понадобится ничего, кроме сердца и разума.
Задача первая: имена создателей всех человеческих искусств и полезных вещей. Рамист медленно вращает колеса своей повозки, начав с Общего: Сельское Хозяйство. Затем Частное: Зерно; еще более частное Частное: Посев такового Зерна; и наконец имя изобретателя хлебопашества: Триптолем. Тем временем брунист проливает свет внутреннего солнца сквозь планетные сферы на элементы, которые те одушевляют, на земную жизнь человека, на созидателей, которые ряд за рядом выстроились по местам, окрашенные в цвета планет, и у каждого в руках — знак его Искусства: в кольцах Сатурна — Хирон, создатель хирургии, Зороастр — магии, Фарфакон — некромантии, Цирцея — чародейства: под Аполлоновым солнцем оказались Мирхан, впервые сделавший восковые фигуры. Гиг, открывший искусство живописи, Амфион — создатель нотной записи; на Меркурии пребывал Тот, изобретший письменность, покровитель писцов — наподобие того, что стоит за соседним аналоем; Прометей, Гиппарх, Атлант, десятки других имен — леди и джентльмены замирают в благоговейном созерцании, слышен лишь легкий шепот; и тут брунист позволяет себе широкий жест: называет имя того, кто создал Искусство Запоминания с помощью Печатей и Теней — Джордано.
Борьба продолжается часами. На этом examen читают римскую историю; рамист марает бумагу Частными и Общими понятиями, поминутно заглядывая в Общий План, упорно движется к правому краю листа, тогда как брунист открывает для всех величие своего сердца. Он излагает материал в любом порядке, от конца к началу, и наоборот, а его противник лишь хмыкает и экает, не в силах добраться до сути. Когда рамист ad libitum перечисляет теоремы Евклида, он даже неплох, однако в рядах зрителей нарастает тревога; брунист призывает на помощь Центурию Друзей, и те, двигаясь в гальярде и галопе, называют имена всех присутствующих дам в порядке появления (леди только входили и занимали места, а их имена уже были запечатлены в памяти посредством Центурии) — вздох восторга слетает с уст зрителей.
А вот и новые задачи: вспомнить содержимое кораблей, разгружаемых в Уоппинге, перечень драгоценностей царицы Савской, имена детей Девкалиона и Пирры, цену на репу во время царствования императора Карла. Рамист истекает потом и скрежещет зубами, его бумаги жухнут. Брунист настаивает на вопросах посложнее: перечислить все деревья в Виндзорском лесу по видам их, описав также листья. Теперь постепенно, то быстрее, то медленнее, вершится необычайное действо: искусство памяти сторонника Бруно создает в душах зрителей образ живого мира, бесконечно порождающего неисчислимые вещи, и внутри каждой теплится божественная искра, коия без ошибок и сомнений выстраивает все сущее по рангам Творения, начиная с низшего и заканчивая высшим.
Когда же людям является видение сего безграничного внутреннего мира, они сознают, что мастер-мнемоник направляет их внимание (ибо он — путеводитель, хотя и неузнанный) к тому Царству, где они были рождены, счастливому Царству посреди гор, океанов и равнин Земли, что вращается вокруг Солнца среди бесконечных солнц Творения; и к Правительнице их Царства, почтившей своим присутствием, к великой, пылкой, многоцветной душе, скрытой за одеяниями, спрятанной в человеческом теле: се ваше Солнце справедливости и мира. И они понимают. Любовь переполняет сердца, и каждое снова приносит клятву служения и верности.
Брунист делает шаг вперед (рамист же давно умолк, лишь изредка что-то бубнит, возясь со своими записями, чем веселит всех присутствующих) и отвешивает почтительный поклон. Почти ощутимо присутствие божественных сущностей — Мира, Изобилия, Удовольствия, Истины и Радости Умственного Творчества, — вызванных напряжением его души. По ее глазам он понимает, что она понимает: все, что он сделал, было ради нее, но не только; и она, unica Diana, возвышает его, приглашая сесть рядом.
Сквозь высокое оконце в здании французского посольства Джордано Бруно смотрел на заснеженную реку. За его спиной вверх-вниз шныряли по лестнице слуги, растаскивая дорожные сундуки и хозяйственные impedimenta.
Нет, не сбудется. Единственным форумом здесь был посольский обеденный стол, а когда он написал коперникианскую комедию (введя в пьесу стариков-лодочников, грубую английскую чернь, педантов из Оксфорда, нерадивых дворян), читатели не нашли в ней ничего забавного и не заметили восходящее солнце. Пир на пепле — вот его удел здесь.
Возможно, жизнь на удаленном острове, где-то на грязной окраине мира, сделала англичан столь неподатливыми и жестоковыйными; они не вовсе лишены разума и отнюдь не злы, но вовсе не способны принимать всерьез любую важную материю. Его девиз всегда был — In hilaritate triste, in tristitia hilare, но англичане каждый раз понимали его неправильно, обижаясь и даже оскорбляясь шуткам, не веря в то, о чем он говорил совершенно искренне. Сэр Sed-Ne с беззаботной улыбкой на устах. Ничего не утверждает, а значит (по его словам), никогда не лжет.
Даже королева, когда он устремил к ней свой дух с любовью и (как подобает мужчине) приказом, смогла уклониться и избегнуть его, воздвигнув вокруг себя кукольную защиту, которую не сломить подлинной осаде.
Поразительная женщина, поразительный дух.
Говорили, что она прислушивалась к совету доктора, жившего на другом берегу реки: он составил ее гороскоп, обучил своему искусству. И без сомнения, лечил от телесных и душевных скорбей.
Он (если это был он) сделал ее сильной, но и умалил.
Не важно. Ноланец, по правде сказать, и не ожидал, что короли и государи смогут понять или хотя бы вообразить, как можно использовать те силы, которые он предлагал им. Бруно преподнес Генриху Французскому свои «Тени», поведал о надежном способе вызвать любовь к божественной особе его величества в сердцах подданных, любовь, которая навечно утвердит королевство французское, — и после этого Генрих отправил его сюда, умирать от скуки. Сколь высокое положение ни занимали бы монархи в порядке вещей, они, чаще всего, были не мудрее простых людей; в их одряхлелых сердцах жили младенческие души, воплями требуя хвалы и благополучия, либо же их души походили на иссушенный камень, с которым ничего не поделаешь.
И он решил двинуться дальше: вернуться во Францию, но ненадолго. На реке усердные галеи медленно тащили облого ганзейского купца — паруса к ветру, флаги подняты.
Он спросил у своей души: Маленькая странница, куда ты направишься, что станет с тобой?
При дворе говорили, что Джон Ди был на аудиенции у польского короля Стефана, сейчас он живет во дворце императора в Праге, ему прислуживают мудрые мужи этого города. Создает золото. Так говорят.
Парацельс, немецкий философ, однажды написал, что желающий познать Природу, должен сам ступать по страницам ее книг. Одна страна, одна страница: таков Codex Naturae, а значит, должно перевернуть лист. Ему рассказал об этом Александр Диксон; Бруно никогда не читал Парацельса, даже не собирался, но эти слова ему понравились. Одна страна, одна страница. Если королям и князьям не внятен зов — возможно, его услышит император.
Выпрямившись, он отошел от подоконника. Собирать почитай что и нечего: коробка-другая с книгами да ларцы с бумагами. Если даже погибнут в морс, он восстановит их по памяти.
В путь, подумал он, в путь, в путь.
Глава четвертая
В мире много монархов, много и князей, но только один император. Рудольф II, полновластный король Венгрии и Богемии, эрцгерцог Австрийский, был избран императором, и Папа помазал его голову елеем: Единственный и Всеобщий Монарх Всей Видимой Вселенной. Или по меньшей мере его тень.
Его дед Карл, король всех земель, теперь доставшихся Рудольфу, также был королем Испании, правителем Нидерландов и Нижних Земель. Он был королем Савойи, повелителем Неаполя и Сицилии; Папа был у ног Карла, а Его Город, Рим, подвергся разграблению. Бич Божий. Для Карла создали символ, самый прославленный из славных символов, знаков и эмблем, ведомых христианскому миру и за его пределами, в странах по ту сторону земного шара, о коих древние римские императоры даже не слышали. Эмблема Карла являла две колонны — Геркулесовы Столпы на Вратах Моря, вратах в Новый Свет. Их обвивал стяг, надпись на коем гласила: Plus oultra — «И даже дальше». Эмблему чеканили на медалях, выбивали на щитах и нагрудных знаках, гравировали по дереву и печатали на титульных листах географий Нового Света; она появлялась на пиастрах, золото для которых добывали в ином полушарии. Символ этот стал так знаменит, что еще долго после смерти Карла он пребывал на деньгах, хотя клише стерлись, девиз износился, и на испанских монетах остались только две колонны и связующая лента — и значили они уже не «Империя», или «Карл», или «И даже дальше», а только «доллар».
Ни одно царство не вечно.
Рудольф читал книги по истории, читал Аврелия; он знал. Земные империи обречены. Владения Карла (над которыми никогда не заходило солнце) в итоге пришлось разделить между сыновьями — Италией, Испанией, Австрией: нет человека, столь великого, чтобы держать все это в одних руках. И теперь сыновья сыновей осторожно глядели друг на друга поверх карты, как будто мир был слишком мал для них.
Земные империи преходящи. Но империи Рудольфа положил основание Господь; как Царство Христово, она была, хотя бы отчасти, не от мира сего. Не важно, какие трудности выпадали на ее долю; не важно, сколько земель отделялось от нее — сама империя не могла погибнуть. Временами она будет умаляться, сжиматься, как улитка в раковине; населенные земли, правительства, армии, флоты дистиллируются в мощные символы, столь малые, что их можно будет нести во время шествий, запечатлевать на драгоценных камнях, надевать на шею императору. И даже если она сожмется до размеров его собственной священной особы, в ней достанет сил для новой алхимической возгонки, и когда настанет новая эпоха, из семян — драгоценностей и символов, которые император держит в своих шкатулках, — взрастет былая империя. Что бы ни думали они — вздорные епископы, князьки, реформисты, нунции, жестокая чернь укрепленных городов, — все они живут в пределах Единой Священной Римской Империи.
Тем временем сам император, предвещая судьбу империи, исчезал из вида. Он не женился, несмотря на мольбы советников. Он покинул Вену, трон своих предков, и перенес двор в Прагу. Он зачастую удалялся в свой замок, свои апартаменты, свою спальню, свою постель. Как у многих, страдающих меланхолией, дух его был прикован к неразрешимым вопросам. Каким образом сущность, эссенция империи содержится в драгоценном камне с эмблемой? Что более значимо: сущность камня или создание эмблемы? А когда он пытался отвлечься от наваждений — в коллекциях, часах, рисовании, металлургии, генеалогии — увлечения эти сами становились наваждениями. Все больше и больше времени он проводил во все более и более пустых занятиях.
Недавно он разработал план создания автоматона, который сможет заменять его на официальных церемониях: процессиях, крещениях, пирах, маскарадах и мессах. Часовой механизм оживит автомат, молитвы и волшебство (белое, только белое) в нужные минуты временно наделят его разумом. Но возможно ли, чтобы прикосновение его исцеляло, молитвы летели к Богу, благословения — действовали?
Драгоценный камень! Правильно подобрать камень, нанести нужный знак, поместить в пустоту его сердца.
В городе поговаривали, что местные евреи могут создать из грязи человека, и в нем зажжется жизнь, когда некие иудейские литеры будут начертаны на его челе. Каким сердцем наделяют его? Когда этот человек выполнит свои задания, раввин сотрет одну букву (но какого слова? Император не помнил), и слово превратится в «Смерть».
Он мог бы поговорить с главным раввином, расспросить его об этих тонкостях. Он пока что не сделал этого, хотя мог бы. Он размышлял и ждал, когда экспедиции охотников за драгоценными камнями вернутся из Исполиновых гор. А когда они вернулись, не привезя ничего, достойного внимания, император удалился в постель.
Он был самым известным меланхоликом Европы, он призывал к себе десятки докторов разных народов и школ, слушал всех и никого и всегда готов был выслушать еще кого-нибудь. Образ жизни, предписанный врачами, ужасал его вялое сердце: диеты, упражнения, отказ от удовольствий, сношение с молодыми девушками; во сне слушать музыку, пить тигриное молоко с вином, в котором растворена жемчужина… только неукротимая жажда жизни заставит вытерпеть все это. Болезнь была смутная, цепкая и изменчивая, а значит, должно найтись одно, простое, ясное лекарство. Император уверился, что оно существует: проклятие Рудольфа — страдать без него, а судьба Рудольфа — его обрести. Доктора говорили, что подобная вера — еще один симптом недуга, но лекарство, несомненно, избавит и от него.
Получив от Джона Ди письмо и небольшую книгу о Монаде, которую Ди посвятил отцу императора Максимилиану (секретари знали, что такие письма задерживать нельзя, как знали и то, что другие письма задерживать нужно, ведь в них могли быть тревожные новости или невыполнимые запросы), Рудольф положил книгу на столик у кровати, чтобы она была под рукой и ночью, когда император проснется, напуганный и бессонный. Он открыл книгу перед самым сном и уставился на замысловатый узел на титульном листе — узел, разобранный и собранный заново. Книга гласила, что он состоит из точки, которая порождает линию, которая образует круг, Солнце и Крест, каковой есть четыре стихии, а в них — семь планет, геометрия Евклида, знаки зодиака, начиная с Овна у подножия, Кардинального Огня, incipit и начала всего.
Вот он, Иероглиф Великого Делания. Для Рудольфа это было очевидно: он достаточно бился с иероглифами, тайнами, спрятанными в эмблемах, эмблемами, облаченными в стихи, стихами, объясненными через загадки.
О трижды и четырежды счастлив тот, кто достигает этой (почти копулятивной) точки Тернера и отвергает и удаляет эту темную и излишнюю часть Кватернера, источник смутных теней. Тогда при некоторых усилиях мы обретаем белые одежды, сверкающие, как снег.
Смени черное на белое, одень Ребенка, приготовься к Свадьбе, Бракосочетанию Земли и Небес. Он уже слышал это прежде.
О Максимилиан! Пусть Бог через Свою мистагогию сделает тебя (или другого отпрыска Австрийского Дома) могущественнейшим из всех, когда придет мое время упокоиться во Христе, с той целью, чтобы слава Его безупречного Имени была восстановлена среди невыносимых теней, накрывших Землю.
Невыносимые тени. О если бы они исчезли. Император вернулся к странице, на которой была изображена Монада. Но как долго он ни всматривался, она ничего ему не поведала; однако в ту ночь спал он крепко. Утром же выслал человека в дом Ди, чтобы пригласить его в замок.
Тысяча ступеней ведет вверх от пражского Старого Града к воротам дворца Градшин, по-богемски — Градчаны. Ступени, вытесанные в каменном подножии замка, петляют и карабкаются в гору, высоты и ширины они разной, так что нога никогда не знает, где опустится, и путник сбивается с ритма. На ступенях, в лачугах и пещерах, в палатках и под открытым небом собираются шайки нищих и предсказателей, и те, кто страдают от ужасных болезней и уродства, и те, кто уродами притворяются милостыни ради; здесь — шлюхи, потерявшиеся дети, святые, которым были видения о конце света, и те, кто приносит тяжбы или прошения императору, но на полпути вверх по бесконечным ступеням (какими они казались доктору Ди) отчаялись найти справедливость и милость и замерли в позах, выражающих безнадежность, — теперь они не могли даже протянуть в мольбе руку проходящим мимо.
Он шел вверх, крепкий старик, подгоняемый своей миссией, и радовался силе ног, окрепших за годы скитаний по британским холмам в поисках древностей и святилищ. Поднимаясь все выше, он повторял про себя слова ангела Уриэля, сказанные прошлой ночью: Если он живет праведно и верно следует за мной, укреплю Дом его столпами из гиацинта, и палаты его исполнятся скромностью и успокоением. Пошлю на него Восточный Ветер, подобный Царице Успокоения, и воссядет она в замках его с Триумфом, и заснет он радостно.
Казалось, стража и распорядители на воротах были поставлены, чтобы никого не впускать. Доктор Ди чуть ли не все Утро стучал в окошко, его отсылали от одного к другому, пока наконец не признали bona fides, после чего он с радостью был впущен: Его величество вас ожидает, что ж это вы задержались, идемте, идемте.
Главный управляющий императора, Октавиус Спинола, ученый придворный, от которого Ди получал приветливые письма на великолепной латыни, ухватил доктора за подол мантии и повел его вверх по еще одному огромному пролету, которым, по словам Спинолы, вооруженные люди некогда въезжали верхом на мессу; под неимоверным веерным сводом, расходящимся подобно сплетенным пальцам, сквозь открытые двери, мимо рядов кабинетов и сундуков (кто знает, что в них хранится), в личные апартаменты, где ставни полуприкрыты от летнего солнца, и через столовую в личный кабинет императора. Высокая холодная комната, не исполненная скромности, а равно и успокоения; громоздкий стол черного дерева, за которым сидит император; перед Рудольфом — огромный столовый прибор из серебра и открытая шкатулка, из которой он достал копию «Монады», переплетенную в позолоченную кожу: Ди узнал книгу.
«Это была книга моего отца, — сказал император. — Я нашел ее сегодня».
«Он был велик и добр, — сказал Джон Ди, — и я чту его память».
Почудилось ли ему в полутьме комнаты или глаза императора и впрямь наполнились слезами?
«Слишком сложно для меня, — сказал император, открывая книгу. — Но если вы расскажете мне, я послушаю. Возьмите вина».
Управляющий налил вина из большого кувшина и удалился. Они остались наедине. Джон Ди, являвшийся ко двору королевы английской и учивший ее алхимии, приносивший прошения королю Польши Стефану, посвятивший книгу Максимилиану из дружеских чувств и по обязанности, — Джон Ди на мгновение смешался: смутило его присутствие не императора, но тех незримых сил, чье горькое послание он должен был передать.
Он начал рассказывать о своем детстве. Его отец Рональд был слугой Генриха Английского. Он вырос в Лондоне, у реки. В юности он видел необычайные вещи, слышал бестелесные голоса. Нет, всё в прошлом — с тех пор, как он достиг возраста мужчины. Но все же он не забыл, что отовсюду, из каждого атома, из каждого воздушного слоя за нами благосклонно наблюдают те, кто желает нам благополучия и предстательствует за нас перед Престолом Божиим.
Но вот наконец они прямо заговорили с ним. Впрочем, нет, не с ним, нет, он их не слышит, уши его запечатаны, глаза слепы; но милостью Божией он нашел друга, и вместе они получили вести от ангелов и занесли их в книги числом двадцать восемь. Книги привезены в сей Град, и император волен изучить их. Тогда и он увидит, каковы намерения ангелов, к какому пику приближается мир и что надлежит сделать, дабы оказаться достойными его и создать новый мир, лучше старого.
Он без колебаний сообщил Рудольфу, что для понимания даров и обещаний ангелов император должен отречься от своих грехов и покаяться. Христос не боялся обличать сильных мира сего и говорить правду властителям, а доктора Ди наделил полномочиями Христов ангел Уриэль. И Джон Ди заговорил. Император (у которого от любовницы, жены его лучшего антиквара, было пятеро детей, который пренебрегал своими обязанностями перед Богом и людьми, который месяцами не читал почту, который хотел или умереть от своей руки, или жить вечно) молча внимал ему; вино в бокале оставалось нетронутым.
«Я не лукавлю, — сказал доктор. — Я не лицемер, нет во мне и амбиций. Я не слабоумный, не мечтатель. Клянусь спасением души, что причина для таких слов у меня веская».
Доселе недвижный или, по крайней мере, неподвижный липом (сказалось испанское воспитание — он мог выслушать что угодно, не меняясь в лице, как бы ни содрогалась его душа), император поднялся со стула.
«Есть ли у вас «Стеганография» старого шпонхаймского аббата, Тритемия?»
«Да, — сказал доктор Ди. — Много лет назад я переписал ее для себя».
«И у меня есть. Рукопись самого аббата. Где-то лежит. Он был исповедником первого Максимилиана, деда моего отца. В «Стеганографии» сказано, как вызвать ангелов. Сотни ангелов».
«В молодости, — ответил Ди, — я пробовал сделать это. Но когда я звал, никто не появлялся. Их нельзя принудить; они приходят, когда хотят. И когда настало время, они явились».
Император сжал руки за спиной и начал медленно мерить шагами комнату. Он оказался ниже ростом, чем можно было заключить, пока он сидел: большая голова, массивная челюсть и борода.
«Однажды Максимилиан спросил Тритемия, — произнес император, — почему злой человек получает власть над злыми духами, заставляя их выбалтывать секреты, добывать веши, в то время как добрый человек ничего не может получить от ангела».
Доктор Ди склонил голову.
«Они были очень щедры к нам, — ответил он. — Помогли мне закончить книги, когда я уже перестал верить, что смогу справиться сам: дали нам иные книги мудрости, которую мир не исчерпает и за тысячу лет. Они дали нам камень, более ценный, чем любое земное царство».
Император замер на полушаге.
«Камень?»
«Кристалл, — пояснил Ди, — внутри которого можно видеть ангелов и говорить с ними».
«Хм, — сказал император. Он возобновил хождение и снова оказался у стола, у «Монады». — Вы можете создать Камень?» — спросил он.
Доктор Ди знал, о чем тот: его предупредили, какой вопрос задаст император; и он ответил, как велел ему ангел Уриэль.
«Да, — сказал он. — С помощью Бога и Ангелов Его я могу создать Камень. Мне было сказано, что я могу преуспеть».
Император устремил на Ди несчастные глаза, в которых можно было увидеть сомнения, или желание, или мольбу — совсем как у застенчивого ребенка; и Джон Ди понял, почему Уриэль так говорил о Рудольфе.
«Они желают вам покоя, — мягко сказал он императору всего мира. — Истинно так».
Камень Философов и Эликсир Жизни изготовляются из философского золота, сиречь золота, созданного силою Камня из низкой материи. Нет другого способа создать Камень, кроме как из философского золота, а единственный агент, способный добыть Эликсир из золота, — это Камень. Потому процесс этот обозначен символом дракона, пожирающего свой хвост.
Но первый шаг — попытка получить золото; и это не так уж сложно.
Земля и мир, как мать и отец, создают золото из низкой материи. То же надлежит сделать и тебе — стать золоту матерью, отцом и повитухой.
Прежде всего, следует взять prima materia, какую Бог создал из ничего. Поскольку Бог сразу же принялся работать с сотворенной prima materia, изменяя ее путем добавления, разделения и сочетания, чтобы возникло все ныне сущее, тебе следует воссоздать ее для своего труда: изъять из неких тел все, что было добавлено к материи и сделало эти тела самими собой, — землю, воздух, огонь и воду в различных соотношениях, — и оставить только исходную сущность. Субстанцию: нагую, нежную, неописуемую. Сгодится любая часть тварного мира — изменчивый меркурий, свинец, лошадиная моча, — в них содержится одна и та же субстанция. Потому и говорят мудрые делатели, что Камень обретается вокруг нас, в воздухе, на улице, в поле, незаметный и бесценный.
Итак: когда ты снял покровы с низкой материи, осталось постепенно же добавить то, что придает ей свойства золота, как то: желтизну, благородство, мягкость, должный вес, безвкусие и прочие атрибуты. Каким образом? Вложив в нее семя, как мужчина помещает дарующее форму семя в горячий бесформенный хаос женского лона, и вокруг семени собирается то, что станет ребенком. Золото растет из семени, вложенного в хаос, или газ, или безымянную Субстанцию, уже добытую из материи, у которой есть имена.
Таким же образом золото веками росло в горах, где его добывают люди: из семени, посаженного в темном лоне на заре мира. Так же будет расти и твое золото, только быстрее, ибо ты принудишь его, как садовник, принуждающий к росту парниковые сливы: теплом принудишь его быстрее расти и оформляться.
Какое, однако, семя?
Из всех простых и трудных составляющих легкого и быстрого способа создания золота этот вопрос — сложнейший. Едва ли осталось хоть что-нибудь, чего не пробовали обезумевшие делатели. Сначала сульфур — из-за его желтизны — в сочетании с солью для закрепления в обнаженной материи; сурьму; киноварь, еще один металл Солнца; само золото, заставляя его каким-то образом растворяться в теле; или другие сочетания этих и прочих веществ, — сжигая их, перегоняя, доводя до брожения, сгущая или сбивая. Пока ты не получишь семя проекции, делание не завершено, даже и не начато.
У Эдварда Келли такое семя было. Оно сберегалось в каменном кувшине, закупоренном воском, — щепоть красноватого порошка, полученная им в обмен на душу. Возможно, это было варево самого демона, изготовленное, чтобы уловить Келли, как известь пленяет птиц; или — по мнению Келли — это частички семени, помещенного в землю при Творении для возникновения золота; семени, которое подземные силы смогли ухватить и сохранить.
Что за темная сделка была заключена между силами земли и воздушным демоном, получившим душу Келли? Это не важно, ведь существо с песьей мордой, годами его сопровождавшее, было поймано и изгнано, когда ангел Мадими отвоевала душу Келли: так теперь он был спасен дважды, и, что бы ни совершил, больше его проклясть нельзя.
И к тому же у него остался порошок демона.
«Сегодня мы начнем», — сказал доктор Ди.
Спинола, управляющий императора, устроил их в доме главного императорского врача, доктора Гаека (чья репутация была хорошо известна доктору Ди), пока тот находился в отъезде по императорским делам. Дом был полностью обставлен для Делания, адептом которого являлся доктор Гаек: крепкое горнило из кирпича, набор сосудов, перегонных кубов, реторт, алембиков; вещества в подобающих вместилищах — пикрин, aqua regia, меркурий, антимония, sal cranii humani, — все аккуратно надписано по-немецки, тем же почерком, каким на стенах по-немецки же начертаны мудрые мысли, изречения и инструкции касательно Делания, — они скорее могли запутать, нежели полезные, как и сосуды, инструменты и редкие земли, которые, собственно, по большей части были вовсе не нужны.
Дрова, которые они приобретали в немалом количестве и складывали во дворе, были разложены по размеру и породам дерева, чтобы при необходимости распалять или утишать огонь: ясень, дуб, тис, сосна, — от каждого дерева свой жар. Джон, мальчик на побегушках, приносил, когда велено, все необходимое для ненасытного огня, который то алкал, то постился.
Когда атенор был запечатан — огромный сосуд в форме яйца, который должен был стать местом агона, — Келли достал из сумы каменный кувшин с порошком и передал его Джону Ди. Они гадали, открыть ли его сейчас, перед началом Делания, или не раньше, чем понадобится порошок. Келли всей душой стремился взглянуть на него, но не позволил Ди распечатать кувшин. Нет: Держи его при себе, сказал он; погоди, сказал он, пока все не будет свершено, тогда сам поймешь.
После двух дней очищения и воздержания, посетив богослужение, представ перед Гостией и Потиром, образом и моделью всех преобразований, съев (и выпив, по богемскому обычаю) Эликсир жизни вечной, они зажгли огонь и поставили сосуд в печь с трепетными молитвами и дрожью, будто собирались заживо сжечь друга (а таким и было их намерение). И Келли пал на колени перед горнилом, почуяв, как дух его рвется из тела к закрытым дверцам и сокрытому сосуду.
Делание началось под знаком Овна — не того Овна, который виден в небесах нашего мира (где лето в разгаре и персики зреют у садовых оград), но знака, в который вступило Солнце на небесном своде мирового яйца, атенора, который доктор Ди установил, как часы, в должное время, чтобы тот прошел круглый год, двенадцать знаков, двадцать восемь домов Луны, тридцать шесть декад, триста шестьдесят градусов, триста шестьдесят пять дней и еще несколько часов. Джон Ди высчитал, что алхимический год займет день и ночь.
Они должны были по очереди присматривать за огнем, но когда время Келли вышло (Ди перевернул песочные часы, чтобы начать свой дозор), оказалось, что он не может подняться. Восемь часов он преклонял колени перед горнилом. Настал вечер, в окно повеяло свежестью. Джон Ди скинул с плеч накидку и набросил ее на дрожащие плечи Келли. Преклонил колени рядом с ним и стал наблюдать.
Материя есть запертый дворец. Внутри, в самой дальней палате, пребывает Король, опустошенный, праздный, бездетный; черная меланхолия угнездилась на лице его. Его руки и ноги, возможно, закованы в кандалы; на голове, быть может, обсидиановая корона, окованная железом. Или же он болен, мучимый старою раной, в отчаянье отказавшись от лекарств; или он равно закрыт для врагов и для друзей, заперты на двойной засов его ворота, выставлена грозная стража, а он в глубине крепости рыдает от злобы и страха.
Келли видел башни за пределами цветущего луга, над верхушками зеленеющего леса. В путь.
Славная тропка завела его в лес, но выхода он не видел. Тис, ясень, дуб и сосна вцепились в него ветвями, шиповник впился в плоть (отчего же он наг?), от страха слезы навернулись на глаза. Хотя и прежде он бывал здесь, доходил досюда, путешествуя прежде по этим местам, — но не мог вспомнить, что станется после. Он огляделся и понял, что заблудился.
Заблудился.
Ужасная жажда обуяла его, и в тот же миг он узрел ручей, бегущий из темного леса; и упал на колени, тяжело дыша от невыразимой благодарности и желания пить.
Когда он напился и поднял голову, лес предстал перед ним иным — не диким, а ухоженным, и дорожки, которых он раньше не видел, расходились в четыре стороны; над одной садилась луна, над другой поднималось солнце. Был первый день мая. По дорожке, ведущей к солнцу, шел мальчик, и каждый шаг приближал его так стремительно, словно ступни были окрылены, словно он скользил к Келли по солнечным лучам.
Благодарность и веселость — такие же, как от глотка чистой воды. Он знал мальчика, знал, что тот будет добр к нему, как друг: взгляните на его улыбку, забота и беспокойство написаны в ней, взгляните на окрыленные руки и ноги. Он выведет Келли из леса.
Как только Келли отдал свое сердце мальчику, из темного леса появились трое вооруженных мужчин, черные ухмыляющиеся разбойники; один с сетью, другой со сверкающим ножом, у третьего арбалет и жестокая зазубренная стрела. Господи Иисусе, мальчик не видел их, а Келли онемел, и, хотя он кричал беззвучно, мальчик продолжал идти, и стрела пронзила его белую грудь; и Келли в тот же миг почувствовал, что пронзено и его сердце. Железный охотник накинул сеть на подстреленную птицу. Третий провел острием ножа по большому пальцу мальчишечьей руки. Прекрасный юноша извивался в беззвучной борьбе, но разбойники отрезали его крылатые кисти, бледная кровь потекла, смешиваясь с серебристой водой ручья; затем отрезаны были ступни, а крылышки бешено и тщетно бились; и все это время глаза мальчика были обращены к Келли в мольбе: о помощи ли? помочь он не мог; или то мольба не забыть? забыть он не сможет.
Недвижно лежал изувеченный мальчик.
Убийцы, продолжая злобно и белозубо скалиться, прочно обмотали его сетью и взвалили на дубовые носила. Келли, единственный плакальщик, последовал за похоронной процессией; но когда они дошли до ворот запертого дворца, он сам нес изувеченного мальчика на руках. Ворота были запечатаны, пройти было нельзя, но когда Келли поближе пригляделся к печати, он ее узнал. Да, он знал ее:
Без опоясывающего овала, или вместилища; он недоумевал, отчего бы это, и вдруг осознал, что обрамление — вокруг него: crater или vas Hermetis, весь мир и небеса, где вращаются летние созвездия, знак Близнецов в их неразрывной связи — он и мальчик, в доме Lucrum.
Он смотрел на печать, а ворота отворялись.
Он нес мальчика (прижав его к груди, будто спящего) все вниз и вниз, по коридорам камня и тьмы, мимо дремлющих стражей, через оплетенные паутиной двери. Изувеченный ребенок зашептал ему в ухо: Не иди дальше. Отпусти меня. Отпусти, и я создам для тебя золото. Сделаю тебя богачом. Отпусти, и я выполню твое заветное желание.
Но Келли знал, что должен оставаться глух к мольбам. Он принес мальчика к последней, самой дальней двери, в самую дальнюю комнату, отмеченную печатью, как и все прочие двери. На троне застыл в каменной неподвижности инертный Король. Келли посадил мальчика на холодный пол перед королем. Вот твой сын.
Король поднялся, лицо его озарилось безумной радостью. Мой сын! Ребенок протянул к отцу искалеченные руки, то ли жалуясь на муки, то ли защищаясь от огромного Короля, который шел к нему плача, с приоткрытым от радости и горя ртом, и слезы текли из уголков глаз. Чем ближе он подходил, тем шире открывался рот. Очень широко. Король склонился над сыном, извивавшимся в тщетной попытке спастись, схватил мальчика и пожрал огромным лягушачьим ртом; заглотил целиком, начиная с головы. Келли праздно глядел на огромные серые зубы, на блестящий язык, схожий с багровым китом.
Вниз. В себя. Король в изумлении вытаращил глаза, схватился за живот и сглотнул. Неверными шагами, вытянув для равновесия руки, как беременная женщина, он направился к своему ложу. И лег переваривать.
Солнце вошло в созвездие Льва. Лето было в разгаре. Персики зрели у садовых оград в сердце дворца. В середине сада был пруд, дна которого Келли видеть не мог. В полдень Король вышел на омовение, снимая с себя одежду. Как же молодо и свежо выглядел он, ободренный яством, — точно Иисус: умасленные волосы, мягкие красные губы. Келли смотрел на него, понимая, что и сам обнажен. Нимфы помогли Королю войти в сверкающую воду. Он радостно резвился в воде, омывая длинные руки и стройные ноги, снова плескался, вздымая белые ягодицы; но взгляните: в движении он начал раздваиваться.
Глядел с ласковым утешением на Келли: теперь ты видишь? Теперь-то понимаешь? Двое. Он — со своей Королевой, которая и есть он сам. Взгляни (казалось, говорит Король-Королева), я ласкаю и целую ее, она моя, и он тоже мой. Нимфы смеялись и с наслаждением касались друг друга. Под жарким солнечным ливнем, золотящим сад, Келли чувствует возбуждение, да и как иначе — поглядите сами, как это прекрасно: conjunctio oppositorum, сходятся не Король с Королевой, а Единое целое, они соединяются и вскрикивают, достигнув высшей точки, и вода в наслаждении пенится вокруг обнаженных тел, о господи, да они мечутся, булькая и отплевываясь, и взбаламученный пруд скрывает их.
Утонули.
Келли замер в ужасе. Поверхность пруда успокоилась, но продолжала парить. Солнце пекло немилосердно. Затем вода вспенилась, закипела, как бы выворачиваясь наизнанку, и из нее вышел крылатый мальчик — капли стекают по серебристой коже, взор смеется, — исцелившийся, хотя и бескрылый, невредимый и покорный, наделенный большей любовью и мудростью.
«Поди сюда, — сказал он, — поцелуй меня и не плачь. Это я».
Занималась заря второго дня. Мальчик Джон спал. Келли, коленопреклоненный на подушке, не двигался, хотя и уронил голову, как уснувший ребенок, но глаза его были открыты.
Джон Ди прижал вымазанный сажей указательный палец к натальной карте, которую он создал для зарождения и роста материи внутри атенора.
В Домах Весеннего Кватернера поместили Меркурий, затем соединив его со старым Королем Сатурном — свинцом.
В четвертом Доме, первом из Летнего Кватернера, он потел и начинал работу. В пятом Доме (Nati, дом детей и зачатия) они сократили продукт в ванне Воды Жизни, и здесь родилась Монада, Молодой Король, который был ими обоими и ни одним из них.
Теперь раскислить новое вещество, кальцинировать и очернить его, пока не получится первичная материя, лишенная качеств.
Джон Ди равномерно работал кузнечными мехами, добавил в огонь дубовое полено — король деревьев, как говорили древние валлийцы:
Жарче всех зеленый дуб.
Опалит любого,
От любви к нему голова болит,
От любви к нему глаза в слезах.
В Valetudo Келли взял мальчика, связал и избил его за строптивость. Богами клянусь, я сотру улыбку с его лица. Келли притащил толстого, тяжелого ребенка в сырое подземелье (Uxor), положил его на кровать или на стол, и надавил на него, и мучил (по его же наказу, по его же наказу), пока тот не отдал золото, ужасно извергая его изо рта и заднего прохода — огромные золотистые комки, покрытые сверкающей слизью и холодные на ощупь. Келли собирал их, а мальчик, освобожденный от ноши, вскочил и со смехом убежал.
Келли вернул его (претерпевшего возгонку, конденсацию и снова возгонку, по мере того как огонь Джона Ди неуклонно пожирал дубовые поленья) в свою ужасную мастерскую, обесчещенного. Келли обливался потом, рыдал и не мог сказать, бил ли он ребенка, пожирал или насиловал; он вытягивал едкие масла и блестящие сахара из его тела, а оно менялось от белого к красному, от синего к черному.
Наконец мальчик истощился, сжался; серебряное тело потеряло форму. На протяжении всех пыток он дразнился и болтал, но теперь смолк. Стал тих, укоризнен, грустен. Он умер в темноте (Mors), и Келли положил его подле себя, мучаясь виной и отчаянием: о сын мой, о мой единственный сын. Труп потемнел и стал гнить; затем высох и затвердел, как вяленая рыба, неузнаваемый, безо рта, без рук, без лица, не человек вовсе.
Все сделано, все кончено.
По расчетам Ди, в атеноре настал самый короткий и темный день, день смерти и рождения Солнца, рог Козерога. Он взял каменный кувшин с порошком Келли и взломал печать. Комнату заполнил странный запах; юный слуга пошевелился и провел языком по губам. Келли теперь сидел выпрямившись; он развел руки, словно поклоняясь чему-то. Джон Ди подошел к дверце печи и открыл ее.
Стенки атенора от жара стали почти прозрачными; Ди видел, что происходит внутри, будто перед ним была палатка с зажженной свечой. Он проколол атенор полой иглой и пустил внутрь семя.
Келли (другой Келли, перешедший из Келли в атенор) склонился над бесформенным хаосом останков своего сына. Что творил он с ребенком, то пережил и сам; что потерял мальчик, потерял и он; и когда семя преобразования вошло в горячую черную массу, оно вошло и в него тоже. Ужасно! Зовы к росту и изменению, усилие движения и работы! Семя действовало на него, как болезнь, а не лекарство, он и представить себе не мог, что будет так страшно.
Но он жив, и Солнце родилось. Огненная кровь течет в его венах, кожа из черной стала серебряной, стала золотой, он улыбался и смеялся, как будто смерть и разложение были игрой; он наслаждался одиночеством, он испытал свои суставы и попробовал шагнуть — да, он жив, жив… Но почему же так мал?
Он жив, и это главное, смерти он больше не увидит. Конечно, Келли будет кормить его; кормить, как Пеликан детенышей — кровью своего сердца. Он вырастет, станет высоким и крепким, они оденут его в красное и дадут в жены Белую Женшину, его собственную мать, Царицу Небесную; их-то Сын и будет Эликсиром, filius philosophorum, Короной Славы, Василиском, Саламандрой, Львом Пустыни.
Нет, но почему он так мал?
«Да прославим Господа нашего за Его милость, — услышал он голос Джона Ди. — Бог дал слугам Своим плод времени, великий плод. О, взгляни, подойди и увидишь».
Келли с трудом поднялся на ноги. Джон Ди трясущимися пальцами держал открытый атенор. Кайма и рукава его одеяния почернели и обуглились. Лицо его сияло, на нем полыхали красные и золотистые отблески; казалось, вокруг него и кратера, который он держал, веет ветер.
«Взгляни», — сказал Ди. От благодарности и ликования он почти плакал.
Внизу, на дне, сияла крупинка золота, яркая крохотка, похожая на скорченное тело, весом, возможно, в двадцать гран.
Они завершили первую стадию Делания. Они всегда знали, что это возможно, но, потерпев неудачу в прежних опытах, не могли поверить, что им — или кому-либо из рода человеческого — будет дарован успех: и вот они его достигли. Создали золото, софийное, чудесное.
«Почему оно такое маленькое?» — спросил Келли. Во рту пересохло, голос хриплый.
«Не произошло Умножения зерна, — ответил доктор Ди. — Какое-то бесплодие. Нехватка силы».
Келли моргал и таращил глаза. Всё? Это всё, что ему обещали? Если бы он рубил лес или развозил воду гак же долго и старательно, как он стремился к Деланию, он бы заработал больше золота.
«Мало», — сказал он.
«Да, — ответил Ди. — Недостаточно, чтобы изготовить Камень. Поэтому будем терпеливы».
Боже, ему придется вернуться обратно в темную огненную страну совокупления, разложения и смерти, найти, освободить и убить еще одного мальчика или того же самого, только еще раз. Его сердце оборвалось.
И награда, полученная в обмен бессмертной души, пропала, исчезла в одно мгновение, истраченная на двадцать гран золота, которые не стоят ни частички, ни атома красного порошка. Как они теперь завершат Делание?
«Ужели ты думаешь, что на свете есть лишь одно Зерно? — спросила Мадими, когда на закате он в слезах обратился к ней за помощью, — Глупец, ужели ты думал, что есть лишь один Кратер, один Камень, один путь Делания?»
Он уставился на нее с открытым ртом. Она выросла и почти превратилась в женщину; груди налились, шея вытянулась, золотистые волосы развеваются по ветру — не тому ли, что гулял по комнате, сломанному атенору, белой бороде доктора.
«Есть большие Камни и есть малые, — продолжала она. — Есть Камни, творимые быстро, и Камни, творимые с начала времен. Земля и есть Кратер, и в ней или на ней свершится Союз, и Сын явится на свет. Но и сей Камень — не величайший».
Он смотрел, а женщина в кристалле начала снимать с себя красные и белые одежды.
«Чего же хотите вы? — смеясь, спросила она. — Все дары в моей власти. Так вы полагаете, я занимаюсь пустяками? Я видела, как заложены основания Небес и Земли, я знаю, где спрятано все, что было утеряно, я знаю о вещах великих, грехе и стыде, и я могу сделать все, могу все сказать, могу быть всем».
Ее грудь была обнажена, огромные рассветные глаза — мудры и как-то нескромны. Она распахнула юбки.
«Ужели ты не был спасен дважды? — спросила она Келли. — Разве не удостоился таких милостей Господних, которые с начала времен уделялись не многим? Нет греха для тебя — так делай что хочешь и бери что сможешь».
Они склонили головы, впервые испугавшись ее с того дня, когда она ребенком вышла из кристалла.
«Взлетители выше, чем ныне? — спросила она. — Добудете ли Камень, больший любого, о каком доводилось вам слышать? Я найду его для вас, ибо ведомо мне, где он спрятан. Добудете ли золото? Я выпеку его как хлеб; и если вы любите золото, обретете его в изобилии. Но если вы примете мои дары, то должны будете отринуть мнения других людей».
Она была рядом, обнаженная. Диана. Девственница. Жаждущая быть познанной.
«Чего же хотите вы? — спросила она. — Не содрогайтесь, но препояшьте чресла. К какому знанию вы стремитесь?»