Книга: Механическое пианино (сборник)
Назад: 29
Дальше: Времетрясение

Книга вторая.
И так стало

1

Стало так: новый белый дизельный теплоход, в ночи, без карт, без компаса, без огней, все же разрезал воды холодного, глубокого океана, идя на предельной скорости. Для человечества он больше не существовал. По убеждению человечества, именно «Bahia de Darwin», а не «Сан Матео» разнесло вдребезги в болотистом устье под Гуаякилем.
То был корабль-призрак, который, удаляясь от потерявшейся из вида земли, уносил гены своего капитана и семи из десяти его пассажиров на запад, к приключению, длящемуся уже миллионы лет.
Я же был настоящим призраком на этом корабле-призраке.
Сын большемозглого писателя-фантаста по имени Килгор Траут, я дезертировал из морской пехоты США.
Мне предоставили политическое убежище в Швеции, а затем и шведское гражданство. Там я стал сварщиком в доке Мальме, в один прекрасный день меня совершенно безболезненно обезглавил упавший сверху стальной лист, когда я работал внутри будущего корпуса «Bahia de Darwin». Тогда я отказался ступить в голубой туннель, ведущий в загробную жизнь.
Я всегда сохранял способность материализовываться, но воспользовался ею лишь однажды, в самом начале игры, и всего на несколько мгновений, во время бурного шторма с дождем, налетевшего на корабль в северной Атлантике, по пути из Мальме в Гуаякиль. Я появился тогда в «вороньем гнезде», где меня увидел один из членов временного шведского экипажа. Он к тому моменту успел изрядно выпить. Мое обезглавленное тело было обращено «лицом» к корме, а в высоко поднятых руках я держал свою отрубленную голову, точно баскетбольный мяч.

 

* * *

 

Поэтому на мостике рядом с капитаном Адольфом фон Кляйстом я присутствовал незримо, коротая с ним первую ночь в море после нашего столь поспешного отплытия из Гуаякиля. Он не спал всю ночь напролет и теперь был трезв, но мучился страшной головной болью, которую охарактеризовал в разговоре с Мэри Хепберн как «золотой винт, который мне вкручивают промеж глаз».
От постыдного дебоша, учиненного им в минувший вечер, у него остались и другие сувениры – ушибы и ссадины, полученные им после нескольких падений при безуспешных попытках взобраться на крышу автобуса. Он бы ни за что не напился, если бы знал, что еще облечен какой-то ответственностью. Он уже объяснил это Мэри Хепберн, которая также провела на ногах всю ночь, ухаживая за *Джеймсом Уэйтом, уложенным на палубу в солярии, за офицерскими каютами.
*Уэйта оставили там, подложив ему под голову вместо подушки свернутую куртку Мэри, потому что остальная часть корабля погружена была в кромешный мрак. Солярий же по крайней мере освещали звезды – после того, как зашла луна, с восходом солнца Уэйта собирались перенести в какую-нибудь каюту, чтобы он не изжарился заживо на голой стальной поверхности.
Все остальные расположились на шлюпочной палубе, внизу. Селена Макинтош лежала в главной кают-компании. Подушку ей заменяла ее собака. Там же находились и шесть девочек-канка-боно, использовавших вместо подушек друг друга. Хисако же уснула в туалете при главной кают-компании, втиснувшись между унитазом и умывальником.

 

* * *

 

«Мандаракс», возвращенный Мэри капитану, хранился в выдвижном ящике на мостике. Это был единственный ящик на всем корабле, где лежало хоть что-то. Ящик был чуть приоткрыт, так что «Мандаракс» слышал и переводил большую часть ночных разговоров.
По случайности настроен он был так, что переводил все на киргизский язык – включая изложенный капитаном план действий, а заключался этот план в следующем. Они направляются прямиком на один из Галапагосских островов, Бальтру, где есть доки для кораблей, летное поле и небольшой госпиталь. Там имеется также мощная радиостанция, так что они смогут выяснить наверняка, что означали те два взрыва и как поживает весь остальной мир – в случае, если прошел массированный метеоритный дождь или, как предположила Мэри, разразилась Третья мировая война.
Что ж, этот план можно было переводить на киргизский или любой другой никому не понятный язык, поскольку, следуя нынешним курсом, они все равно неизбежно должны были оставить Галапагосский архипелаг далеко в стороне.
Одного невежества капитана уже было достаточно для того, чтобы сбиться с курса. Но он еще усугубил это ошибками, совершенными в ту первую ночь, когда он, еще не протрезвев, несколько раз менял курс, чтобы учесть предполагаемые места падения метеоритов. Ибо его большой мозг, как вы помните, внушил ему, будто Земля попала в метеоритный поток. При виде каждой падающей звезды он ожидал, что та рухнет в океан и вызовет огромную волну.
Поэтому он разворачивал корабль всякий раз так, чтобы держаться носом к ожидаемой волне, и к восходу солнца они, благодаря большому мозгу капитана, уже находились неведомо где и держали путь неведомо куда.

 

* * *

 

Между тем Мэри Хепберн, полуспя-полубодрствуя подле *Джеймса Уэйта, занималась тем, на что у нынешних людей мозгов не хватает, а именно – заново переживала свое прошлое. Вновь была невинна. Вновь дремала в спальном мешке. Вновь просыпалась при первых рассветных лучах, разбуженная пением козодоя. Вокруг был Индианский национальный парк – живой музей, островок сохраненной природы, какой она была до того, как европейцы объявили, что не потерпят ни одного растения или животного, которое не может быть укрощено и использовано человеком в пищу. Высунув голову из своего кокона, спального мешка, молодая Мэри увидела гниющие на земле древесные стволы и ничем не перегороженный поток. Она лежала на пахучей подстилке, созданной полным или частичным умиранием растительности за долгие эпохи. Здесь было чем поживиться микроорганизмам или существам, способным переваривать листья, но нечем было сытно позавтракать человеку, жившему миллион тридцать лет назад.
Было начало июня. Самая нежная пора.
Из зарослей шиповника и сумаха в пятидесяти шагах от нее звучало птичье пение. Она была благодарна этому будильнику, так как, укладываясь накануне, она предвкушала такое вот раннее пробуждение и то, как будет представлять свой спальный мешок коконом и выбираться из него, извиваясь и сладострастно потягиваясь, как сейчас, – совсем взрослая и полная жизнь.
Сколько радости!
Какое наслаждение!
Все обстояло просто замечательно. Подружка, с которой она приехала, продолжала спать.
Поэтому Мэри, крадучись, направилась по пружинящей лесной подстилке к зарослям, чтобы рассмотреть эту, такую же, как и она, раннюю пташку. Но вместо этого взору ее предстал высокий, сухощавый и серьезный молодой человек в морской форме. Именно он высвистывал пронзительный клич козодоя. Это был Рой, ее будущий муж.

 

* * *

 

Она была раздражена и сбита с толку. Особенно дико было видеть на незнакомце морскую форму – здесь, вдали от всяких морей. Она подумала, что он нарушил ее покой и может представлять опасность. Но если бы этот странный тип и решился напасть на нее, ему бы сначала нужно было продраться через колючую чащу шиповника. Она спала не раздеваясь и потому была теперь полностью одета, только без обуви, в одних чулках.
Он услышал ее приближающиеся шаги. Он обладал удивительно острым слухом. Как и его отец. Это была наследственная черта, и заговорил он первым.
– Привет, – обратился он к ней.
– Привет, – отозвалась она. Позже она рассказывала, что чувствовала себя единственной посетительницей Эдемского сада, пока не наткнулась на странного типа в морской форме, который вел себя так, точно все вокруг принадлежало ему. Рой же возражал, что это она на самом деле держалась так, будто все кругом являлось ее собственностью.
– Что вы здесь делаете? – спросила она.
– Я не думал, что кто-то может ночевать в этой части парка, – парировал он. Мэри знала, что он прав. Они с подругой нарушили правила, существовавшие в этом живом музее, находясь на территории, где ночью полагалось оставаться лишь диким животным.
– Вы моряк? – вновь спросила она.
Он ответил, что да – точнее, был им до недавних пор. Его только что демобилизовали из флота, и он, прежде чем отправиться домой, решил поездить автостопом по стране – а в военной форме, как он заметил, его подвозят гораздо охотнее.

 

* * *

 

Сегодня никто не стал бы задавать такого бесмысленного вопроса, с каким Мэри обратилась к Рою: «Что вы здесь делаете?» и ни у кого не нашлось бы в запасе столь сложно закрученной истории, как тогда у Роя: что, дескать, он уволился из флота в Сан-Франциско, получил полный расчет, купил спальный мешок и отправился автостопом в Гранд-каньон, Йеллоустоунский национальный парк и другие места, которые всегда мечтал повидать, в особенности привлекали Роя птицы, с которыми он умел общаться на их языке. Как-то, едучи в чужой машине, он услышал по радио, что в этом маленьком государственном парке в Индиане замечена пара бивнеклювых дятлов – представителей вида, который считал и давно исчезнувшим. Он тут же направился туда. Однако радиосообщение это оказалось «уткой». Бивнеклювые дятлы, эти крупные, красивые обитатели первобытных лесов, на самом деле полностью вымерли, поскольку люди уничтожили их естественную среду обитания, не оставив необходимых им гниющего леса, тишины и покоя.
– Им нужны были полные тишина и покой, – заключил Рой. – Как и мне, и, думаю, вам тоже, и прошу извинить, если я потревожил вас. Я сделал не больше того, что могла бы сделать любая птица.
Какое-то автоматическое устройство в ее больших мозгах щелкнуло – и она ощутила слабость в коленях и холод в животе. Она влюбилась в этого незнакомца.
Больше подобным воспоминаниям никто из живущих не предается.

2

Джеймс Уэйт прервал грезы Мэри Хепберн словами:
– Я так вас люблю. Прошу, выйдите за меня замуж. Я так одинок. Мне так страшно.
– Поберегите силы, мистер флемминг, – ответила она. На протяжении этой ночи он то и дело, с перерывами, упрашивал ее вступить с ним в брак.
– Дайте мне вашу руку, – продолжал он.
– Всякий раз, как я вам ее даю, вы не желаете потом ее отпускать, – отозвалась она.
– Обещаю, на сей раз отпущу, – заверил он. Она протянула ему руку, и он слабо ухватился за нее. Его не посещали никакие видения из будущего или прошлого. Он почти целиком состоял из одного трепыхающегося сердца – подобно тому, как Хисако Хирогуши, вклинившаяся внизу, под ними, между унитазом и умывальником, представляла собой не более чем утробу со зреющим внутри плодом.
Хисако жила только ради своего еще не родившегося ребенка.

 

* * *

 

Люди по-прежнему икают, как то было всегда, и находят смешным, если кто-нибудь пукает, и по-прежнему стараются умиротворить больных проникновенными интонациями. Тон, которым разговаривала Мэри, просиживая на корабле подле Джеймса Уэйта, можно часто услышать и сегодня. Независимо от слов тон этот внушает больному то, что он хочет слышать в данный момент, – именно то, что хотелось слышать Уэйту тогда, миллион лет назад.
Мэри внушала это ему посредством множества слов, хотя на самом деле достаточно было одного ее тона, который говорил: «Мы тебя любим. Ты не одинок. Все будет хорошо…» и так далее.
Ни одна утешительница сегодня, разумеется, не может похвастать такой сложной любовной жизнью, какая выпала Мэри Хепберн, и ни один страдалец – столь сложной, как у Джеймса Уэйта. Любая сегодняшняя история любви сводилась бы к простейшему вопросу: на стал ли для двух замешанных в ней лиц период, соответственно, течки и гона. Мужчина и женщины в наши дни бессильны противостоять интересу друг к другу, к наростам на плавниках друг у друга и тому подобному лишь дважды в течение года, а во времена нехватки рыбы – всего раз в год. Вот сколько зависит от рыбы.
Мэри Хепберн и Джеймс Уэйт же могли, при благоприятном стечении обстоятельств, вытеснять свой здравый смысл любовью почти в любое время. И тогда, в солярии на палубе корабля, перед самым восходом солнца Уэйт был искренне влюблен в Мэри, а Мэри в него – вернее, в того, за кого он себя выдавал. Всю ночь напролет она называла его «мистер Флемминг», и он ни разу не попросил, чтобы та звала его настоящим именем. Почему? Потому что он не мог вспомнить, какое же из его имен настоящее.
– Я сделаю вас очень богатой, – обещал Уэйт.
– Да-да, – отвечала Мэри. – Конечно-конечно…
– Дам вам долю в своих доходах, – продолжал он.
– Берегите силы, мистер Флемминг, – отзывалась она.
– Пожалуйста, станьте моей женой, – умолял он.
– Мы поговорим об этом, когда доберемся до Бальтры, – обещала она. Она преподносила ему Бальтру как нечто, ради чего ему следует жить. Всю ночь она нашептывала, утешая его рассказами о Бальтре и обо всем, что их там ожидает, – точно то был некий рай земной со святыми и ангелами, встречающими их на пристани, всевозможной снедью и лекарствами.
Он знал, что умирает.
– Вы будете очень богатой вдовой, – говорил он ей.
– Не будем сейчас об этом, – отвечала она.
Что касается богатства, которое она должна была формально унаследовать, поскольку ей и впрямь предстояло выйти за него замуж и остаться его вдовой, – то самые большемозглые сыщики в мире не сумели бы обнаружить и мельчайшей крупицы такового, в каждом новом городе он создавал образ честного гражданина, никогда не существовавшего в действительности, чье состояние неуклонно росло – несмотря на то, что планета в целом становилась все беднее, – и благосостояние которого гарантировалось правительствами Соединенных Штатов и Канады. Сбережения же, лежавшие на счету в мексиканском городе Гвадалахара, в местных песо, были к тому времени полностью выбраны.
Если бы состояние его продолжало расти теми темпами, которыми оно увеличивалось в то время, то к нынешнему моменту оно вобрало бы в себя галактики, черные дыры, кометы, астероидные туманности, метеоры, а также милые сердцу капитана метеориты и всякого иного рода межзвездную материю – то есть практически всю вселенную целиком.
И продолжай численность человечества возрастать в той же пропорции, что и тогда, – оно бы нынче перевесило даже состояние Джеймса Уэйта – то есть все это, вместе взятое.
Сколь невероятные мечты об экспансии владели человеческими существами лишь вчера, миллион лет назад!

3

Кстати сказать, Уэйт оставил по себе потомство. Он не только отправил некогда голубым туннелем на тот свет торговца антиквариатом, но и сумел зачать наследника. Следует признать, что, по дарвиновским меркам, – и как убийца, и как производитель – он весьма преуспел.
Производителем он стал всего шестнадцати лет от роду – что являлось миллион лет назад для самца человека возрастом сексуального расцвета, в ту пору он жил еще в Мидлэнд-Сити, что в штате Огайо. Как-то раз жарким июльским днем он подстригал газон у дома сказочно богатого торговца автомашинами и владельца местной сети экспресс-закусочных, Дуэйна Хувера, который был женат, но бездетен. Мистер Хувер находился в то время по делам в Цинциннати, а миссис Хувер, которую Уэйту ни разу не доводилось видеть, хотя он часто стриг у них газоны, – в доме. Она никогда оттуда не выходила, поскольку, как слышал Уэйт, от злоупотребления алкоголем и лекарствами, прописанными ей врачом, в ее большом мозге развились слишком сильные отклонения, чтобы доверяться ему на людях.
Уэйт в те времена был весьма привлекательным. Как и его родители. Их род вообще отличался красотой. Несмотря на жару, Уэйт не хотел снимать рубашку, потому что стыдился следов, оставленных наказаниями, которым подвергали его многочисленные приемные родители. Позже, когда он промышлял проституцией на острове Манхэттен, клиенты находили эти шрамы, оставленные тлеющими сигаретами, вешалками, пряжками ремней и так далее, очень возбуждающими.
Сексуальных утех Уэйт не искал, у него только-только созрело решение податься в Нью-Йорк, на Манхэттен, и он ни за что не хотел совершать ничего такого, что послужило бы полиции предлогом, чтобы упечь его за решетку. Полиции он был хорошо известен: его частенько допрашивали в связи с различными кражами и тому подобным, хотя ни одного настоящего преступления за ним не числилось. Тем не менее полиция не спускала с него глаз. При этом они говорили ему что-то вроде: «Раньше или позже, сынок, ты что-нибудь серьезное да натворишь».
И тут миссис Хувер появилась в проеме парадного входа, одетая лишь в очень откровенный купальник. За домом находился бассейн. Лицо ее носило следы пьянства и уже было не первой свежести, зубы в плохом состоянии, но фигура сохранила еще былую красоту. Она спросила, не зайдет ли он в дом, где работают кондиционеры, – отдохнуть в прохладе и выпить чая со льдом или лимонада.
В следующее мгновение, как осознал Уэйт, они уже занимались любовью, и она твердила ему, что они под стать друг другу – оба потерянные, – и целовала его шрамы и так далее.
Миссис Хувер забеременела и девять месяцев спустя родила сына, которого мистер Хувер считал своим. Ребенок был хорошенький и вырос хорошим танцором и очень музыкальным, в точности как Уэйт.

 

* * *

 

Весть о рождении ребенка дошла до Уэйта, когда он уже осел в Манхэттене, но он никогда не относился к нему как к сыну. Долгие годы он чудесно жил, не задумываясь об этом, пока однажды его большой мозг без всякой видимой на то причины не ошарашил его мыслью, что где-то есть молодая особь мужского пола, которая не появилась бы на свет без его участия. От этой мысли его бросило в дрожь. Это было слишком серьезным последствием для столь незначительного происшествия.
С чего бы ему было тогда хотеть сына? Он ума не мог приложить.

 

* * *

 

Сегодня сексуальный расцвет для самцов человека наступает в шесть лет или около того. Если шестилетнему самцу встречается на пути самка, у которой течка, ничто не в силах удержать его от вступления с нею в половую связь.
И мне жаль его, ибо я помню, каким сам был в шестнадцать лет. Постоянное возбуждение было для меня сущим адом, а оргазм, как и ныне живущим, не приносил облегчения. Проходит каких-то десять минут – и что же? Ничто не способно помочь, кроме нового оргазма, а ведь нужно было еще уроки делать!

4

Пассажиры «Bahia de Darwin» еще не успели сильно проголодаться. Внутренности каждого из них, включая Казаха, еще выжимали последние питательные молекулы из того, что их хозяева съели накануне. Никто пока не жил за счет резервов собственного организма – каковой способ выживания характерен для галапагосских черепах. Малышки канка-боно уже изведали, что такое голод. Для остальных же это еще должно было стать открытием.
Единственные двое, кто еще сохранял силы и не спал без конца, были Мэри Хепберн и капитан. Маленькие канка-боно, ничего не знавшие о кораблях и океане, не понимали, что им говорилось на каком бы то ни было языке, кроме наречия канка-боно. Хисако пребывала в прострации. Селена была слепа от рождения, а Уэйт умирал. Таким образом, людей, способных вести корабль и ухаживать за Уэйтом, оставалось только двое.
В первую ночь плавания эти двое договорились, что Мэри будет дежурить у штурвала днем, когда по солнцу безошибочно можно определить, где восток, откуда они бежали, а где запад, суливший им воображаемый покой и изобилие. Капитан же должен был управлять судном ночью, ориентируясь по звездам.
Тот, кто не дежурил в данный момент у штурвала, обязан был сидеть с *Уэйтом и, если получится, мог немного соснуть. Конечно, дежурства получались очень долгими, однако само испытание обещало быть недолгим, так как, по расчетам капитана, Бальтра находилась всего часах в сорока хода от Гуаякиля.
Доведись им доплыть до Бальтры – чему сбыться было не суждено, – и они бы нашли остров разбомбленным и опустошенным еще одной авиабандеролью с дагонитом.

 

* * *

 

Люди в те времена были столь плодовиты, что обычные взрывы, вроде вызванных перуанскими ракетами, почти не влекли за собой никаких биологических последствий. Даже по завершении длительных войн выяснялось, что в живых оставалась еще масса людей. Дети рождались в таком количестве, что даже серьезные попытки сократить численность населения с помощью применения силы оказывались обреченными на неудачу. Они оставляли по себе не более глубокий след – за исключением ядерных ударов по Хиросиме и Нагасаки, – чем «Bahia de Darwin», безрезультатно разрезавшая и баламутившая поверхность океана.
Именно эта способность человечества столь быстро залечивать раны путем деторождения привела многих к мысли, что разного рода взрывы – не более чем шоу-бизнес, высокотеатральный способ самовыражения.
Тем не менее человеческому роду суждено было, не считая крошечной колонии на Санта Росалии, утратить эту способность, которую навсегда, покуда он состоит из воды, сохранит поглощающий все следы океан: заживлять собственные раны.
Что же касается человечества, то его ранам вскоре предстояло стать незаживляемыми, а взрывчатым веществам – перестать быть всего лишь отраслью шоу-бизнеса.

 

* * *

 

Итак, продолжай человечество по-прежнему исцелять нанесенные себе самому раны посредством совокупления – мой рассказ о колонии на Санта Росалии превратился бы в трагикомедию с тщеславным и некомпетентным капитаном Адольфом фон Кляйстом в главной роли. Действие ее протекало бы от силы несколько месяцев, а не миллион лет, и колонисты никогда бы не стали настоящими колонистами, а лишь потерпевшими кораблекрушение, которых вскоре заметили бы и вызволили с острова.
В том числе и посрамленного капитана, который один был всецело ответствен за все их мучения.
По прошествии всего одной ночи в открытом море, однако, капитан еще сохранял уверенность, что все идет как нужно. Вскоре Мэри Хепберн должна была сменить его у штурвала – при этом он намеревался дать ей следующие инструкции: «Следите, чтобы солнце все утро находилось над кормой, а весь день – по носу судна». Самой насущной задачей капитан считал завоевать уважение своих спутников. Они были свидетелями его самого позорного поведения. Он надеялся, что к моменту их прибытия на Бальтру они позабудут о том, как он напился, и станут рассказывать всем встречным и поперечным о том, как он спас им жизнь.
Это еще одна способность, которая была свойственна людям раньше, а ныне ими утрачена: предвкушать в мыслях события, которые еще не произошли, а может быть, и не произойдут никогда. Моя мать тоже была в этом сильна. Когда-нибудь, мечтала она, отец перестанет писать научную фантастику и создаст что-то такое, чем люди будут зачитываться, и у нас будет новый дом в каком-нибудь красивом городе, хорошая одежда и так далее, и тому подобное. Порою, слушая ее, я удивлялся, зачем Богу было вообще трудиться и создавать реальный мир. Ибо сказано «Мандараксом»:

 

Воображение способно заменить множество путешествий – и насколько это дешевле!
Джордж Уильям Кертис (1824–1892)

 

Итак, капитан, полуголый, стоял на мостике «Bahia de Darwin», а мысленно находился на острове Манхэттен, где хранилась большая часть его денег и жило большинство друзей. Он грезил о том, как выберется с Бальтры и купит себе уютную квартирку на Парк-авеню – и ну его к черту этот Эквадор!

 

* * *

 

И тут в мечты его вторглась грубая реальность. Над горизонтом самое показалось что ни на есть реальное солнце. Показалось – но не там, не совсем там. Капитан всю ночь воображал, будто держит курс прямо на запад. Это означало, что солнце должно было всходить у него за кормой. А это солнце, хотя и поднималось сзади, оказалось тем не менее еще и в значительной степени справа. Поэтому он положил судно на левый галс и развернул его так, чтобы солнце было там, где ему и надлежало быть. Его большой мозг, повинный в допущенной ошибке, уверил его совесть, что ошибка эта не столь уж велика и произошла недавно, из-за того, что перед рассветом звезды поблекли и он потерял ориентацию. Спокойствие совести было ему необходимо не меньше, чем уважение пассажиров. Этот его большой мозг жил собственной жизнью, и в конце концов наступит даже такой момент, когда капитан попытается всадить в него пулю за те заблуждения, в которые тот его ввел.
Но до этого часа оставалось еще пять дней. Тогда он еще доверял своему мозгу и, выправив курс, отправился на корму – посмотреть, как себя чувствует «Уиллард Флемминг», и помочь Мэри, как они и собирались, перенести его в тень, в проход между офицерскими каютами. Я не поставил звездочку перед именем Уиллард Флемминг, поскольку подобное лицо никогда не существовало и, следовательно, не могло умереть.
Мэри Хепберн настолько не интересовала капитана как личность, что он не потрудился даже узнать ее фамилию. Он полагал, что фамилия ее была Каплан – как значилось на нагрудном кармане списанной армейской куртки, которая служила теперь Уэйту подушкой.
Уэйт тоже называл ее миссис Каплан – сколько бы раз она его ни поправляла. Как-то среди ночи он сказал ей:
– Вы, евреи, умеете выживать.
– Вы тоже сумеете, Уиллард, – откликнулась она.
– М-да… – произнес он. – Прежде я полагал, что умею, миссис Каплан, а теперь уже не слишком уверен. Но, во всяком случае, те, кто не мертв, уже, считай, выжили.
– Ну-ну… – вмешалась она. – Давайте лучше поговорим о чем-нибудь приятном. Скажем, о Бальтре.
Однако, видимо, подача крови в мозг Уэйта на некоторое время нормализовалась, потому что он не дал увести себя в сторону от этой темы и с сухим смешком продолжал:
– Люди так любят похваляться своей способностью выжить, точно в этом есть что-то из ряда вон выходящее. Единственный, кто не может этим похвастаться, – это труп.
– Ну-ну, что это вы… – пролепетала она.

 

* * *

 

Когда капитан после восхода солнца подошел к ним, Мэри только что дала согласие на брак с Уэйтом. Он ее все-таки уломал. Он молил ее об этом, точно жаждущий о глотке воды, так что в конце концов она решила уступить. Если ему так позарез необходима была помолвка с нею, а это было все, чем она могла его одарить, то она сочла за благо дать ему желаемое.
Однако она вовсе не собиралась сразу принимать всерьез свое обещание – если собиралась вообще. Ей, разумеется, нравилось все, что он о себе рассказал. Узнав во время их ночных разговоров, что она энтузиаст лыжных походов, он с умилением сказал, что сроду не чувствовал себя счастливее, чем катаясь на лыжах, когда вокруг чистый, нетронутый снег и величественная тишина скованных морозом озер и лесов. На самом деле ему никогда не приходилось вставать на лыжи, но одной из его жертв была вдова владельца лыжной базы, расположенной в Белых горах, в Нью-Гэмпшире. Он начал обхаживать ее весной и бросил, обобрав до нитки, еще до того, как зеленые листья стали оранжевыми, желтыми, красными и коричневыми.
Мэри обручилась не с реальным мужчиной. Женихом ее был некий собирательный образ, стилизация.
Впрочем, неважно, с кем она обручилась, уверял ее большой мозг, поскольку они все равно не смогут пожениться до прибытия на Бальтру, а там Уилларда Флемминга, если он к тому моменту еще будет жив, немедленно госпитализируют для интенсивного лечения. Так что у нее, решила она, есть еще масса времени на то, чтобы брак расторгнуть.
Поэтому она не восприняла всерьез слова Уэйта, с которыми он обратился к подошедшему капитану:
– У меня есть замечательная новость. Миссис Каплан согласилась стать моей женой. Я счастливейший человек в мире!
И тут судьба сыграла с Мэри шутку почти столь же мгновенную и неумолимую, как мое обезглавление на верфи в Мальме:
– Вам повезло. Как капитан этого судна, находящегося в международных водах, я официально уполномочен сочетать вас браком, – отозвался капитан и начал церемонию. – Дорогие мои, мы собрались здесь перед лицом Господа, чтобы…
Две минуты спустя он провозгласил «Уилларда Флемминга и Мэри Каплан» мужем и женой.

5

Ибо сказано «Мандараксом»:

 

Клятвы – не более чем слова, а слова – не более чем ветер.
Сэмюэль Батлср (1612–1680)

 

Мэри Хепберн на Санта Росалии заучила наизусть как эту цитату «Мандаракса», так и сотни других. Однако с течением лет она стала относиться к своему браку с «Уиллардом Флеммингом» все серьезнее – несмотря на то, что ее второй муж умер с улыбкой на устах через каких-нибудь пару минут после того, как капитан провозгласил их мужем и женой. Будучи уже древней старухой, согбенной и беззубой, она как-то сказала пушистой Акико: «Я благодарю Бога за то, что он послал мне двух прекрасных мужчин». Она имела в виду Роя и «Уилларда Флемминга». Кроме того, она таким образом хотела сказать, что невысоко ставит капитана, который к тому времени тоже был древним стариком, отцом и дедом всех родившихся на острове – за исключением Акико.

 

* * *

 

Акико была единственной среди молодого поколения колонистов, кто любил слушать рассказы из прежней, материковой жизни, в особенности о любви, и Мэри вынуждена была извиняться перед ней, что не много может поведать ей любовных историй от собственного лица. Однако ее родители действительно очень любили друг друга, говорила она, – и Акико с наслаждением слушала рассказ о том, как отец и мать Мэри целовались и обнимались до своего последнего дня.
Мэри смешила Акико до слез рассказом о нелепом романе, если можно его так назвать, который был у нее со, вдовцом по имени Роберт Войцеховиц, возглавлявшим отделение английского языка в илиумской средней школе – покуда школу не закрыли. Он был единственный мужчина, не считая Роя и «Уилларда Флемминга», который когда-либо просил ее руки.
История же была такова:
Роберт Войцеховиц начал названивать ей и просить о встрече всего две недели спустя после похорон Роя. Она отвергла его, дав понять, что ей рано пока помышлять о новом спутнике жизни.
Она делала все возможное, чтобы отбить у того охоту к возобновлению ухаживаний, но, несмотря на это, он как-то днем зашел ее проведать – вопреки всем ее уговорам, что ей очень нужно побыть одной. Он подкатил к ее дому, когда она подстригала газон, попросил выключить газонокосилку и сделал ей предложение, выпалив его скороговоркой.
Мэри описывала Акико его машину – и та покатывалась со смеху, хотя ей за всю свою жизнь не суждено было увидеть ни одного автомобиля. Роберт Войцеховиц ездил на «ягуаре», который некогда смотрелся очень красиво, но к тому времени был уже весь в проплешинах и вмятинах с водительской стороны. Машина эта была прощальным даром его жены. Звали ее Дорис – имя, которое Акико затем даст одной из своих пушистых дочек, под влиянием всего одной рассказанной Мэри истории.
Дорис Войцеховиц получила в наследство немного денег и купила мужу «ягуар» в благодарность за то, что тот был ей таким хорошим супругом. У них был взрослый сын, Джозеф – остолоп, который искорежил роскошный «ягуар», покуда мать его еще была жива. Джозефа отправили в тюрьму «за вождение транспортного средства в состоянии алкогольного опьянения». И тут не обошлось без нашего старого приятеля, от которого усыхают мозги: алкоголя.
Роберт сделал ей предложение посреди единственного свежеподстриженного газона на всю округу. Остальные успели прийти в полную запущенность, поскольку все остальные жители разъехались кто куда, и все то время, что Войцеховиц излагал свое предложение, их непрерывно, пытаясь казаться свирепым, облаивал большой золотистый ретривер. Это был Дональд, тот самый пес, который был таким утешением Рою в последние месяцы его жизни. Даже у собак в ту эпоху были имена. Дональд был псом. Роберт – человеком. Дональд был безобидный пес. Он отродясь никого не кусал. Все, чего он хотел, – это чтобы кто-нибудь швырнул подальше палку и он бы принес ее назад, чтобы кто-нибудь кинул ее вновь и чтобы он ее вновь принес, и так далее, до бесконечности. Дональд был не слишком умственно одаренным существом – мягко говоря. Ему явно не дано было написать бетховенскую Девятую симфонию. Во сне Дональд часто скулил, и его задние лапы вздрагивали. Ему снилось, что он бегает за палками.
Роберт боялся собак, поскольку, когда ему было пять лет, на них с матерью напал доберман-пинчер. Он чувствовал себя в их присутствии нормально, если поблизости находился кто-то, кого собаки слушались. Но стоило ему оказаться с собакой один на один, какой бы величины она ни была, как его прошибал пот и охватывала дрожь, а волосы вставали дыбом. Так что он тщательно избегал подобных ситуаций.
На беду, его брачное предложение явилось для Мэри Хепберн такой неожиданностью, что она разразилась слезами – чего ныне ни с кем не происходит. Она была так смущена и выбита из колеи, что путанно извинилась перед Робертом и убежала в дом. Она не хотела быть ничьей женой, кроме Роя. Пусть Рой умер – она все равно не желала замуж ни за кого другого.
Роберт же между тем остался на газоне перед домом один на один с Дональдом.
Будь у Роберта его большие мозги в порядке, он бы спокойно направился к своей машине, презрительно велев Дональду закрыть пасть и убираться в дом вслед за хозяйкой. Но вместо этого он повернулся и кинулся бежать. Причем мозг его был столь ущербен, что заставил его пробежать мимо машины, через улицу – где, преследуемый Дональдом, он влез на яблоню перед заброшенным домом, прежние обитатели которого отправились на Аляску.
Дональд же уселся под деревом и принялся на него лаять.
Роберт провисел так целый час, боясь спуститься, покуда Мэри, заинтересовавшись, отчего это Дональд так долго брешет без умолку, не вышла посмотреть и не вызволила своего незадачливого ухажера.
Роберта, когда тот спустился, просто мутило от страха и отвращения к самому себе, и тут же действительно вывернуло наизнанку. После чего, стоя с запачканными ботинками и брюками, он в отчаянии прорычал: «Я не мужчина. Просто-напросто не мужчина. Я больше никогда вас не стану беспокоить, и вообще не побеспокою ни одну женщину».
А пересказал я здесь этот случай оттого, что к подобному же самоуничтожительному мнению о своих достоинствах предстояло прийти и капитану Адольфу фон Кляйсту после того, как, взбивая океанскую воду винтами своего корабля, он, по истечении пяти дней и ночей, так и не сумел отыскать хоть какой-нибудь остров.

 

* * *

 

Он слишком отклонился к северу – даже больше чем слишком. То есть всех нас занесло слишком далеко на север – даже больше чем слишком. Голод мне, разумеется, не грозил – как и Джеймсу Уэйту, который лежал, окаменев, замороженный, в холодильнике для мяса, в камбузе. Камбуз, хотя там и были вывернуты все лампочки, а иллюминаторов не имелось, все же можно было осветить с помощью адского мерцания электронагревателей в его духовках и плитах.
И водоснабжение тоже работало исправно, в кранах повсюду было предостаточно воды, и горячей, и холодной.
Так что жаждой никто не мучился, однако голод все пассажиры испытывали зверский. Казах, собака Селены, куда-то исчезла. Я не поставил перед ее именем звездочки, так как к этому времени собаки уже не было в живых. Малышки канка-боно выкрали ее, пока Селена спала, задушили голыми руками, ободрали и разделали, пользуясь в качестве орудий лишь собственными зубами и ногтями. После чего зажарили ее мясо в электропечи. О том, что они учинили, еще никто не знал.
Собака уже все равно жила за счет ресурсов собственного организма. К тому моменту, как они умертвили ее, она представляла собой одни кожу да кости.
Но доживи она даже до Санта Росалии – у нее не было бы впереди сколь-нибудь значительного будущего, даже случись ей там, что мало вероятно, встретить кобеля. Ведь она подверглась стерилизации. Единственное, что было бы в ее силах, чтобы пережить самое себя, – это остаться в сознании маленькой Акико, которой вскоре предстояло родиться, воспоминанием о собаке. При самом благополучном стечении обстоятельств Казах могла бы дожить до рождения на острове других детей, чтобы те играли с ней, видели, как она машет хвостом, и так далее. Лая ее им бы запомнить все равно не удалось, поскольку Казах никогда не лаяла.

6

Чтобы никто не растрогался до слез, я теперь говорю о безвременной гибели Казаха: «Что ж, она бы все равно не написала бетховенскую Девятую симфонию».
То же самое я говорю и о смерти Джеймса Уэйта:
«Что ж, ему все равно не дано было написать бетховенскую Девятую симфонию».
Этот извращенный довод, призванный доказать, как мало нам дано совершить за свою жизнь – какова бы ни была ее продолжительность, – изобретен не мною. Впервые я услышал этот довод по-шведски на одних похоронах, где мне довелось присутствовать еще при жизни. На той церемонии провожали в последний путь тупого и не пользовавшегося ничьей симпатией мастера с судоверфи, по имени Пер Олаф Розенквист. Он умер совсем юным – или, точнее, в возрасте, считавшемся юным в ту эру, – от наследственного порока сердца, как и Джеймс Уэйт. Я пошел на похороны со своим приятелем, сварщиком Хьялмаром Арвидом Бостремом; хотя теперь, миллион лет спустя, все эти имена – лишь пустой звук, и когда мы выходили из церкви, Бострем сказал мне: «Что ж – он бы все равно не написал бетховенскую Девятую симфонию».
Я спросил, сам ли он придумал эту мрачную шутку, и он ответил, что нет, он слышал ее от своего деда-немца, который во время Первой мировой войны был офицером, ответственным за захоронение убитых на западном фронте. Солдаты, которым внове была подобная работа, имели тогда обыкновение предаваться философским размышлениям над тем или иным трупом, перед тем как швырнуть ему в лицо лопату глины, о том, кем бы он мог стать, если бы не умер столь молодым, и бывалый напарник, среди прочих циничных вещей, мог сказать задумчивому новобранцу: «Не грусти. Ему все равно было не написать бетховенскую Девятую симфонию».

 

* * *

 

Когда меня самого еще молодым похоронили в Мальме, всего в шести метрах от Пера Олафа Розенквиста, Хьялмар Арвид Бострем, покидая кладбище, так же сказал и обо мне: «Что ж, Леон все равно бы не написал бетховенскую Девятую». Этот довод пришел мне на память, когда капитан фон Кляйст укорял Мэри за ее плач по человеку, которого они считали Уиллардом Флеммингом. К тому времени минул лишь двенадцатый час их плавания, и капитан чувствовал еще легкое превосходство над нею, да и практически над всеми.
Объясняя ей, как вести корабль курсом на запад, он добавил:
– Что за пустая трата времени – проливать слезы по совершенно незнакомому человеку! Судя по тому, что вы мне рассказали, у него не было родных и никакой полезной деятельностью он уже не занимался. Так о чем же плакать?
Быть может, для меня то был самый удобный момент, чтобы произнести бестелесным голосом: «Он все равно бы не написал бетховенскую Девятую симфонию».
Однако капитан сам решил пошутить – хотя прозвучало это не слишком похоже на шутку: тогда, когда есть повод, в данном случае оплакивать совершенно нечего.
– Он был моим мужем! Я всерьез отнеслась к браку, который вы заключили между нами. Можете смеяться, коли хотите! – горячо возразила она (Уэйт к тому времени еще не был положен в морозильник, и кончина его была еще свежа в памяти). – Он многое дал этому миру и мог бы дать еще больше, сумей мы его спасти!
– И что же такого замечательного он дал миру? – не удержался капитан.
– Он смыслил в ветряных мельницах больше, чем кто-нибудь из ныне живущих, – отвечала Мэри. – Он говорил, что смог бы закрыть угольные шахты и урановые рудники и что его ветряков было бы достаточно, чтобы в самых холодных частях света стало тепло, как во Флориде. И еще он был композитор.
– Да ну? – отозвался капитан.
– Да! Он написал две симфонии.
Эту подробность – в свете всего сказанного ранее – я нашел особенно пикантной. Оказывается, Уэйт в последнюю в своей жизни ночь приписал себе авторство двух симфоний. Когда они доберутся домой, продолжала Мэри, она отправится в Мус Джо и отыщет эти симфонии, никогда еще не исполнявшиеся, она постарается сделать все, чтобы они прозвучали в исполнении какого-нибудь оркестра.
– Уиллард был такой скромный, – закончила она.
– Судя по всему, так, – промолвил капитан.

 

* * *

 

Сто восемь часов спустя капитану пришлось вступить в прямое соперничество с этим образцом скромности и добродетели.
– Если бы только Уиллард был жив, – заявила Мэри, – он бы точно знал, как поступить.
Капитан успел уже полностью утратить чувство собственного достоинства, и хотя впереди у него было еще тридцать лет жизни, ему не суждено было вновь обрести это чувство. Чем не сюжет для настоящей трагедии? Испытывая унижение от насмешек Мэри, он произнес:
– Я готов принять любые предложения. Вам нужно лишь сказать, как на моем месте поступил бы ваш замечательный Уиллард, – и я исполню это с величайшим удовольствием.
К тому времени он дал своему мозгу отставку и плыл, повинуясь лишь чувству и поворачивая по его совету судно то туда, то сюда. Любой встречный остров площадью с носовой платок вызвал бы у него слезы благодарности, и этому «так, снова сверимся по солнцу, теперь полный вперед, теперь налево, теперь задний ход, теперь направо» не было конца.
Палубой ниже Селена Макинтош взывала:
– Ка-заааааах! Ка-заааааах! Кто-нибудь видел мою собаку?
– Наверху ее нет, – прокричала в ответ Мэри, после чего, пытаясь представить, что сделал бы на их месте Уиллард, подумала вдруг, что, быть может, «Мандаракс» работает не только как часы и переводчик, но и как радиопередатчик, и попросила капитан а попытаться передать с помощью компьютера сигнал о помощи.
Капитан не знал, что доставшееся им устройство было «Мандаракс». Он полагал, что это «Гокуби». Такой «Гокуби» валялся и у него дома, в Кито, в ящике стола – вместе с запонками, наручными часами и прочей мелочью. Его подарил ему брат на прошлое Рождество, но он не нашел в этом аппарате какого-либо прока. Для него это была просто игрушка, и он доподлинно знал, что никакого радиопередатчика в ней нет.
Теперь он взвесил в руке эту штуковину, которую принимал за «Гокуби», и ответил Мэри:
– Я бы отдал правую руку на отсечение ради того, чтобы этот кусок железа оказался радиопередатчиком. Но заверяю вас: даже святейший Уиллард Флемминг не смог бы передать или принять какое бы то ни было сообщение с помощью «Гокуби».
– Мне кажется, пора бы вам бросить манеру высказываться так категорично обо всем на свете! – парировала Мэри.
– Да, мне тоже так кажется, – уступил он.
– Тогда пошлите сигнал SOS, – продолжала Мэри. – Хуже ведь не будет?
– Хуже не будет, это верно. Вы совершенно правы, миссис Флемминг, – ответил капитан и, поднеся к губам микрофон «Мандаракса», несколько раз повторил слово, обозначавшее миллион лет назад на международном морском языке сигнал бедствия: «Mayday! Mayday! Mayday!»
После этого он отодвинул компьютер в сторону, так, чтобы они с Мэри могли прочитать ответ, если бы он проступил на экране. Случилось так, что они подключились к тому сектору памяти этого аппарата, который отсутствовал у «Гокуби» и в котором хранились цитаты на всевозможные темы, включая месяц май, и на экранчике появились следующие таинственные слова:
«В развратном мае – кизил, каштан, багряник цветущий.
Быть съеденным, расчлененным, опьяненным среди шорохов…»

Т.С. Элиот (1888–1965)

7

Капитан и Мэри на минуту поверили, что им удалось вступить в связь с внешним миром, – хотя никакой ответ на сигнал SOS не мог прийти так быстро и в столь литературной форме.
«Mayday! Mayday! Вызывает „Bahia de Darwin“. Координаты судна неизвестны. Вы меня слышите?» – вновь произнес капитан в микрофон.
На что «Мандаракс» ему ответил:
Май новый выдаться чудесный может, но
Двадцать четыре стукнет нам с тобой.

А.Э. Хаусмен (1859–1936)

 

Итак, стало очевидным, что это сам компьютер, реагируя на слово «май», выдавал им цитаты. Это несколько озадачило капитана, но он продолжал верить, что в руках у него находится «Гокуби», хотя, быть может, и чуть усовершенствованной модификации, чем тот, который хранился у него дома. Ничего-то ему не было известно! Уловив, что ответы он получает на слово «май», капитан решил попробовать «июнь».
«Мандаракс» немедленно отреагировал:

 

Уж июнь бушует повсюду.
Оскар Хэммерстайн II (1895–1960)

 

– Октябрь! Октябрь! – выкрикнул капитан.
И «Мандаракс» отвечал ему:
Осенние листья увяли,
Сер, как пепел, был небосвод.
Плоско-пепельным был небосвод.
Шел пустынный вечер, октябрь – и мой самый непамятный год.

Эдгар Аллан По (1809–1849)

 

Это было все, на что был способен «Мандаракс», который капитан все еще принимал за «Гокуби». Мэри сказала, что, пожалуй, лучше ей забраться в «воронье гнездо» и понаблюдать – вдруг что-нибудь да увидит.
Однако, прежде чем отправиться туда, она отпустила еще одну колкость в адрес капитана, попросив его назвать остров, который она может вскоре увидеть со своего наблюдательного пункта. Ибо вот уже третий день, как тот упоминал все новые острова, лежавшие якобы за горизонтом, прямо по курсу: «Смотрите в оба. Вскоре должен показаться Сан Кристобаль или, быть может, Хеновеса – в зависимости от того, как сильно мы отклонились к югу, – говорил он; и затем в тот же день заявлял: – Ага! Я знаю, где мы, в любой момент может появиться Худ – единственное в мире место гнездовья волнистого альбатроса, самой крупной птицы на архипелаге». И так без конца.
Кстати сказать, эти альбатросы и по сей день существуют и по-прежнему гнездятся на острове Худ, Размах крыльев у них достигает двум метров, и они все так же верны воздушной стихии. Они все еще полагают, что будущее за теми, кто умеет летать.
Однако теперь, на исходе пятого дня плавания, на вопрос Мэри, какой остров ожидает их впереди, капитан промолчал.
Она спросила снова – и он мрачно ответил:
– Гора Арарат.

 

* * *

 

Я был удивлен, когда, забравшись в «воронье гнездо», она не вскрикнула от неожиданности при виде того, что я принял за редкое атмосферное явление. Оно начиналось прямо за кормой корабля и тянулось, уходя куда-то вдаль, как кильватер. Явление это, связанное, как я решил, с электричеством, хотя и совершенно беззвучное, было, повидимому, сродни шаровой молнии или огням святого Эльма.
Бывшая учительница глядела прямо на эту невидаль, не подавая вида, будто считает его чем-то из ряда вон выходящим, и тут я понял, что лишь я способен это видеть и что это в точности такое: туннель в Загробную жизнь. Он опять пришел за мной.
До этого я видел его трижды: в тот миг, когда мне отсекло голову, затем на кладбище в Мальме, когда влажная шведская земля барабанила по крышке моего гроба и Хьялмар Арвид Бострем, которому уж точно не дано было ничего написать, сказал про меня: «Что ж, он все равно не написал бы бетховенскую Девятую симфонию», и в третий раз – когда я сам сидел в вороньем гнезде во время шторма в Северной Алтантике, под дождем со снегом и морскими брызгами, высоко, точно баскетбольный мяч, держа свою отрубленную голову.
Вопрос, подразумеваемый явлением голубого туннеля, был обращен только ко мне: утолил ли я, наконец, полностью свое любопытство в отношении жизни? Если да – то мне достаточно было лишь ступить внутрь этого подобия шланга от пылесоса. Даже будь в этом туннеле, светившемся столь же неярким светом, как и электроплиты в камбузе «Bahia de Darwin», всасывающая тяга – она, похоже, не мешала моему отцу, писателю-фантасту Килгору Трауту стоять в самом входном отверстии и болтать со мной.

 

* * *

 

Первое, что мне сказал отец из-за кормы «Bahia de Darwin», было:
– Ну что, с тебя не довольно еще этого корабля дураков, мой мальчик? Иди скорей к папе. Только откажись – и тебе не увидеться со мной еще миллион лет.
Миллион лет! Боже мой: миллион лет! Он не шутил. Каким бы плохим отцом он ни был, он всегда держал свои обещания и никогда сознательно не обманывал меня.
Поэтому я сделал шаг в его сторону, но второго делать не стал. Я вел себя как самка синелапой олуши в начале брачного танца. Как и там, этим первым неуверенным шагом запущены были часы, ход которых с этого момента становился неотвратимым. Я уже изменился, хотя до входа в туннель оставалось пройти еще немало. Гул машин «Bahia de Darwin» зазвучал глуше и стальная палуба стала прозрачной, так что взгляду моему открылась главная кают-компания, где девочки из племени канка-боно обгладывали кости своей безвинной сестры, Казаха.
Первый шаг, сделанный мною навстречу отцу, заставил меня подумать об этих индейских девочках, о сидящей у меня за спиною в вороньем гнезде Мэри, о дремлющей в туалете Хисако Хирогуши и ее плоде, о деморализованном капитане и слепой Селене, стоящих на мостике, и о трупе в морозильнике величиной в человеческий рост: «Какое мне вообще дело до этих чужаков, этих рабов страха и голода? Что общего у меня с ними?»

 

* * *

 

Видя, что я остановился, не сделал второго шага ему навстречу, отец произнес:
– Не останавливайся, Леон. Не время быть робким.
– Но я еще не завершил своих изысканий, – запротестовал я, ибо в свое время сознательно выбрал роль привидения, дававшую, в качестве дополнительной льготы, право читать мысли, узнавать правду о прошлом людей, видеть сквозь стены, находиться одновременно в нескольких местах, подробно прослеживать возникновение той или иной ситуации и вообще иметь доступ к любым человеческим знаниям. – Отец, дай мне еще пять лет.
– Пять лет! – воскликнул он и передразнил, напоминая прошлые мои подобные просьбы: – «Папа, еще денек»… «Еще месяц, папа»… «Еще полгода, пап»…
– Но я так много узнаю сейчас о том, что такое жизнь, как в ней все устроено, в чем ее смысл! – возразил я.
– Не лги мне, – оборвал он. – Я тебе лгал когда-нибудь?
– Нет, сэр, – признал я.
– Так не обманывай и ты меня, – потребовал он.
– Ты теперь бог? – спросил я.
– Нет, – ответил он. – Я по-прежнему всего лишь твой отец, Леон, – но не надо мне лгать. Несмотря на все твое подслушивание и подсматривание, тебе не удалось получить ничего, кроме собранной информации, с равным успехом ты мог бы коллекционировать фотографии бейсболистов или пробки от бутылок. Что же касается смысла всех накопленных тобою сведений, то ты способен проникнуть в него не более, чем «Мандаракс».
– Еще только пять лет, папа, пап, отец, па! – взмолился я.
– Вряд ли этого времени хватит на выяснение того, что ты надеешься выяснить. Вот почему, мои мальчик, я даю тебе честное слово: если ты сейчас снова отвергнешь меня, я вернусь только через миллион лет, – отвечал он и тут же принялся заклинать:
– Леон! Леон! Леон! Чем больше ты будешь узнавать о людях, тем отвратительнее они тебе станут казаться. Я думал, тот факт, что мудрейшие, как считалось, люди твоей страны отправили тебя на бесконечную, неблагодарную, ужасную и, наконец, бесцельную войну, позволил тебе достаточно заглянуть в человеческую натуру, чтобы знания этого тебе хватило на целую вечность! Есть ли нужда говорить тебе, что эти замечательные животные, о которых тебе явно хочется узнавать все больше и больше, в этот самый миг раздуваются от гордости, как шуты, оттого, что их оружие наведено на цель, готово в любую минуту выстрелить и гарантирует истребление всего живого? Нужно ли говорить тебе, что эта некогда прекрасная и плодородная планета ныне с высоты напоминает пораженные недугом органы Роя Хепберна, вскрытие при аутопсии, и что ярко выраженные раковые опухоли, растущие ради самого роста и поглощающие и отравляющие все вокруг, – суть города, созданные твоими возлюбленными людьми? Нужно ли говорить, что эти животные настолько все растранжирили, что не могу вообразить даже, чтобы их собственных внуков ожидало приличное будущее, и сочтут чудом, если к двухтысячному году, до которого остается всего четырнадцать лет, вообще останется что-нибудь съедобное или приятное? Подобно людям на этом несущем на себе проклятье корабле, мой мальчик, их ведут за собой капитаны, не имеющие карт и компаса и ежеминутно озабоченные единственной проблемой: как сохранить уважение к себе самим.

 

* * *

 

Как и при жизни, он был плохо выбрит, и, как и при жизни, вид у него был бледный и изможденный. Как и при жизни, он курил сигарету. Мне трудно было сделать шаг в его сторону еще и потому, что он был мне неприятен.
Я сбежал из дома в шестнадцать лет, потому что стыдился его.
Стой в разверстом зеве туннеля вместо отца ангел – и я бы, возможно, ринулся туда без колебаний.

 

* * *

 

Джеймс Уэйт бежал из дома потому, что люди постоянно причиняли ему физическую боль, с равным успехом он мог бы попасть из детприемника прямиком в лапы испанской инквизиции – так изобретательны были некоторые пытки, измышленные для него большими мозгам и его приемных родителей. Я же бежал от родного отца, который ни разу даже в гневе не поднял на меня руку.
Но в ту пору, когда я был слишком молод, чтобы соображать, что к чему, отец превратил меня в своего сообщника, чтобы навсегда отделаться от матери. Он заставлял меня вместе с ним язвить мать за то, что та хотела куда-то поехать, с кем-то подружиться, пригласить друзей на обед, сходить в кино или ресторан. Я во всем соглашался с отцом. Я тогда верил, что он величайший писатель в мире, ибо это был единственный повод для гордости, который мне приходил на ум, у нас не было друзей, наш дом был самым жалким во всей округе, у нас не было даже телевизора или автомобиля. Казалось бы, с какой стати мне было брать его сторону в их споре с матерью? К его чести нужно сказать, он никогда не считал себя великим. Однако в мои молодые, зеленые годы он казался мне великим своим упорным нежеланием заниматься чем-нибудь другим, кроме писанины и непрерывного курения, – а курил он действительно непрерывно.
Ах да, был у меня еще один повод гордиться – и это у нас в Кохоусе действительно что-то значило: мой отец служил в морской пехоте США.
Однако когда мне исполнилось шестнадцать, я сам пришел к выводу, сделанному моей матерью и соседями уже давно: что отец – законченный неудачник, чьи работы появлялись лишь в самых захудалых изданиях, которые не платили ему почти ни гроша. Он наносит оскорбление жизни самим фактом своего существования, решил я: тем, что не занимается ничем, кроме писания и беспрерывного курения – действительно беспрерывного.
Потом я завалил в школе все предметы, кроме рисования – по рисованию в кохоусской средней школе никто не заваливался, это было просто невозможно, – и сбежал из дома, чтобы разыскать мать, чего мне так и не удалось сделать.

 

* * *

 

Отец опубликовал больше сотни книг и тысячу отдельных рассказов, но за время своих скитаний я встретил только одного человека, который о нем что-нибудь слышал. Столь редкая находка после немыслимо долгих поисков так потрясла меня эмоционально, что у меня, похоже, на некоторое время помутился рассудок.
Я ни разу не позвонил отцу и даже не отправил ему ни одной открытки. Я даже не знал о его смерти – покуда не умер сам и он не явился мне в первый раз в отверстии голубого туннеля, ведущего в загробную жизнь.
Тем не менее я почтил его одним поступком, который, как мне казалось, еще должен был служить для него предметом гордости: я тоже стал морским пехотинцем США. Это была семейная традиция.
И провалиться мне на месте, если я ныне, подобно отцу, не превратился в писаку, строчащего без малейшей надежды быть прочитанным. Ибо кругом нет ни одного читателя. И быть не может.

 

* * *

 

Итак, мы с ним изображали пару синелапых олуш в брачном танце, делая что нам назначено, – независимо от того, было ли кому за нами наблюдать или, что гораздо вероятнее, не было.

 

* * *

 

Отец вновь обратился ко мне из сопла туннеля:
– Ты в точности как твоя мать.
– В чем именно? – поинтересовался я.
– Знаешь, какая у нее была любимая цитата? – спросил он.
Разумеется, я знал. И «Мандаракс» знал ее тоже. Она вынесена в эпиграф этой книги.

 

* * *

 

– Ты веришь, что люди – порядочные животные, которые в конце концов справятся со всеми своими трудностями и превратят Землю в новый Эдемский сад, – пояснил он.
– Можно мне на нее взглянуть? – спросил я.
Я знал, что она где-то там, по ту сторону туннеля, что она уже умерла. Первое, о чем я спросил, когда отец явился мне после моей смерти: «Тебе известно, что сталось с матерью?» Я в свое время искал ее повсюду – прежде чем поступить на службу в морскую пехоту.
– Это не мать там, у тебя за спиной? – снова спросил я. Голубой туннель находился в состоянии безостановочной перистальтики, так что его извивающиеся движения позволяли заглянуть глубоко внутрь. И там в это, третье появление отца я заметил женскую фигуру и решил, что, может быть, это мать, – но увы…
– Я Наоми Тарп, Леон, – заговорила женщина, оказавшаяся соседкой, которая после бегства матери некоторое время делала все возможное, чтобы заменить мне ее.
– Миссис Тарп. Ты ведь меня помнишь, Леон? Иди сюда – Как ты заходил, бывало, ко мне через дверь моей кухни. Будь хорошим мальчиком. Ты же не хочешь остаться там один еще на миллион лет?
Я сделал второй шаг по направлению к зеву туннеля. «Bahia de Darwin» при этом обратилась в нечто призрачное, точно сплетенное из паутинок, а голубой туннель – в столь же материальное и осязаемое транспортное средство, как автобус, ежедневно доставлявший меня, когда я жил в Мальме, на верфь и обратно.
В этот момент сзади, со стороны призрачного вороньего гнезда «Bahia de Darwin» раздались крики туманного привидения, в которое превратилась Мэри. Я решил, что у нее началась предсмертная агония. Слов я разобрать не мог, но тон ее восклицаний был таков, точно ей прострелили живот.
Мне необходимо было узнать, о чем она кричит, поэтому я сделал все те же два шага назад, повернулся и взглянул наверх, где она сидела. Мэри плакала и смеялась одновременно. Перегнувшись через ограждение своего наблюдательного пункта и вися вниз головой, она кричала стоявшему на мостике капитану:
– Земля! Земля! Слава Господу! Боже правый! Земля! Земля!

8

Замеченный Мэри Хепберн остров был Санта Росалией. Капитан, разумеется, тут же повернул судно к нему, надеясь найти там человеческое поселение – или по крайней мере животных, которых бы они могли изловить и съесть.
Под вопросом оставалось только, останусь ли я с ними еще – посмотреть, что-то будет дальше. Цена, которую мне в этом случае предстояло заплатить за любопытство к судьбам тех, кто находился на корабле, была недвусмысленной: скитаться бесплотным духом в этом реальном мире еще миллион лет, без права обжалования.
Решение за меня приняла Мэри Хепберн – «миссис Флемминг», – чье ликование так долго приковывало мое внимание к вороньему гнезду корабля, что, когда я вновь оглянулся на туннель, тот уже успел исчезнуть.

 

* * *

 

И вот теперь я отбыл этот срок в тысячу тысячелетий. Полностью выплатил свой долг обществу – или чему там еще. В любой момент можно ожидать, что голубой туннель снова явится мне. И конечно же, я с огромной радостью кинусь в его зев. Больше в этом мире не происходит уже ничего такого, чего бы я не видел или не слышал много раз прежде. Никому из ныне живущих, безусловно, не дано написать бетховенскую Девятую симфонию, или солгать, или начать Третью мировую войну.
Мать была права: даже в самые мрачные времена для человечества еще оставалась надежда.

 

* * *

 

В понедельник, 1 декабря 1986 года, днем, капитан Адольф фон Кляйст намеренно посадил «Batua de Darwin», которая осталась без якоря, на рифовое мелководье вблизи берега. Он полагал, что, когда придет время вновь отправляться в плавание, судно с помощью своих машин само стащит себя с мели, как это было в дельте под Гуаякилем.
Когда же он собирался трогаться дальше? Да как только кладовые корабля будут набиты яйцами, олушами, игуанами, пингвинами, бакланами, крабами и вообще всякой всячиной, пригодной в пищу, которой им удастся разжиться. Накопив провизии в количестве, срав нимом с запасами топлива и воды, он собирался не торопясь вернуться обратно, к большой земле, и поискать безопасный порт, который бы их принял. Таким образом, он намеревался заново открыть южноамериканский континент.
Он застопорил надежные, верные двигатели корабля. При этом верности их пришел конец. По причинам, установить которые ему впоследствии так и не удастся, заводиться вновь машины откажутся, а значит, электроплиты, духовки и холодильники вскоре тоже должны были выйти из строя – как только сядут аккумуляторы.

 

* * *

 

На нижней палубе, свернутый в кольцо, лежал еще десятиметровый швартовочный трос – белая нейлоновая пуповина. Капитан навязал узлов по всей длине троса, они с Мэри скинули один его конец за борт, спустились по нему на отмель и побрели к берегу – собирать яйца и убивать не боящихся людей диких животных. Мешками для добычи им призваны были служить армейская куртка Мэри и новая рубашка Джеймса Уэйта, на которой еще висел ценник.
Они сворачивали шеи олушам. Ловили за хвост игуан и лупили их с размаху о черную лаву, покуда те не умирали. Именно в разгар этой бойни Мэри поранила руку – и бесстрашная пташка-вампир впервые отведала человеческой крови.

 

* * *

 

Убийцы истребляли лишь сухопутных игуан, не трогая морских, которых считали несъедобными. Пройдет еще два года, прежде чем они откроют, что полупереваренные водоросли, находящиеся в желудках последних, представляют собой не только вкусное горячее блюдо, готовое к употреблению, но и лекарство от недостатка витаминов и минеральных веществ, от которого им предстояло страдать до того времени. Это станет ценным дополнением к их рациону. Более того: способные лучше переваривать это пюре оказывались здоровее и привлекательнее других – а стало быть, пользовались предпочтением при выборе сексуального партнера. Тогда вступил в действие Закон естественного отбора, в результате чего ныне, миллион лет спустя, люди могут переваривать водоросли сами, без помощи морских игуан, которых предпочитают не трогать.
Так гораздо приятней для всех.
Люди, однако, по-прежнему истребляют рыбу, а во времена нехватки рыбы все еще убивают и едят олуш, которые все так же их не боятся.
Я готов поручиться, что, пройди еще миллион лет – олуши так и не сумеют осознать, что люди представляют для них опасность. и, как я уже говорил, птицы эти все продолжают и продолжают танцевать в брачный период.

 

* * *

 

В тот вечер на борту «Bahia de Darwin» устроен был настоящий пир. Ели на верхней палубе. Сама палуба служила тарелкой, а капитан исполнял роль шеф-повара. Он подавал печеных сухопутных игуан, фаршированных мясом крабов и мелких птиц. Печеных олуш, фаршированных их собственными яйцами и политых топленым пингвиньим жиром. Это было настоящее объедение. Все снова были счастливы.
На следующее утро, едва начало светать, капитан с Мэри опять отправились на берег, прихватив с собою девочек – канка-боно. Девочки не сразу, но в конце концов поняли, что от них требуется. Они убивали и убивали и все таскали и таскали трупики убитой живности на корабль – покуда в морозильнике, в дополнение к Джеймсу Уэйту, не накопилось достаточно птиц, игуан и яиц, чтобы, при необходимости, можно было протянуть на них около месяца. Теперь у них было не только полно горючего и воды, но и несметное количество еды, причем отличной.
Следующим делом капитан намеревался запустить двигатели и полным ходом вести судно на восток. На сей раз он никак не мог проплыть мимо Южной, Центральной или хотя бы Северной Америки, заверил капитан Мэри, вновь обретая чувство юмора, «если только мы не ухитримся пройти насквозь через Панамский канал. Но даже случись нам проплыть через него – твердо гарантирую вам, что вскоре мы все равно окажемся в Европе или Африке».
Он рассмеялся, она тоже. Похоже, все в конце концов оборачивалось к лучшему. И тут двигатели отказали.

9

К тому времени, как «Bahia de Darwin» погрузилась под мертвенно спокойную гладь океана в сентябре 1996 года, все, кроме капитана, вместо настоящего названия судна употребляли прозвище, данное ему Мэри: «Увесистый ставень».
Пренебрежительная эта кличка позаимствована была из песни, которой Мэри выучилась у «Мандаракса» и которая звучала так:
Отважней других кораблей морских
«Увесистый ставень» был.
Девятый вал моряков не пугал,
Не смирял капитана пыл.
Тот, кто был у руля, веря в мощь корабля,
Презирал коварство морей
И часто в шторм – выяснялось потом –
Спокойно спал в койке своей.

Чарльз Кэррил (1842–1920)

 

Хисако Хирогуши, ее пушистая дочь Акико, Селена Макинтош – все называли корабль «Увесистый ставень», даже повзрослевшие канка-боно, которым напонятен был смысл этих слов, но нравилось их звучание. Своим детям – к моменту затопления корабля еще не родившимся – они впоследствии внушали, что приплыли на остров с большой земли на волшебном корабле, который назывался «Увесистый ставень» и в дальнейшем исчез.
Акико, свободно говорившая на канка-боно, английском и японском языках и единственная из не канка-боно, кто умел с ними разговаривать, так и не нашла сколько-нибудь удовлетворительного способа перевести на канка-боно это название: «Увесистый ставень».
Канка-боно понимали это название и его комический подтекст не лучше, чем понял бы современный человек, шепни я ему или ей, нежащимся на белоснежном песке на берегу голубой лагуны, в самое ухо: «Увесистый ставень».

 

* * *

 

Вскоре после того, как «Увесистый ставень» пошел на дно, Мэри принялась приводить в исполнение свою программу искусственного осеменения. Ей было тогда шестьдесят один год. Она была единственной половой партнершей капитана, которому исполнилось шестьдесят шесть и чьи сексуальные достоинства успели утратить свою неотразимость. И он твердо не желал оставлять после себя потомство, поскольку, как он подозревал, шанс, что он может передать детям хорею Хантингтона, все-таки существовал. К тому же он был расистом, и его вовсе не тянуло к Хисако или ее пушистой дочери, и уж подавно – к индейским женщинам, которым в конце концов предстояло вынашивать его отпрысков.
Не нужно забывать: эти люди ждали, что их в любое время могут спасти, и понятия не имели, что они – последняя надежда рода человеческого. Так что сексом они занимались просто для того, чтобы приятно провести время, ослабить зуд или вогнать себя в сон. Размножаться в их положении было бы безответственно, так как Санта Росалия была неподходящим местом для воспитания детей и появление их создало бы сложности с пропитанием.
До того, как «Увесистый ставень», погрузившись под воду, присоединился к эквадорскому подводному флоту, Мэри, так же как и все, считала, что появление ребенка в таких условиях стало бы трагедией.
Душа ее продолжала пребывать в этом убеждении, тогда как ее большой мозг исподволь, чтобы не спугнуть ее, начал задаваться вопросом, может ли сперма, которую капитан извергал в нее дважды в месяц, быть как-то перенесена в женщину, способную рожать, и – хоп, готово! – чтобы та в итоге забеременела. Акико, которой в ту пору исполнилось всего десять лет, зачать бы еще не могла. Тогда как подросшие канка-боно, старшей из которых было девятнадцать, а младшей пятнадцать, явно подходили для этой цели.

 

* * *

 

Большой мозг нашептывал Мэри то, что она любила повторять своим ученикам: нет никакого вреда, а может статься, даже очень полезно, чтобы люди играли в своем уме всевозможными идеями, сколь бы невозможными, непрактичными или совершенно безумными они ни представлялись на первый взгляд. Она уверяла себя на Санта Росалии, как внушала в Илиуме своим подросткам, что интеллектуальные игры даже с самыми никудышными идеями привели ко многим серьезнейшим научным прозрениям того, что она тогда, миллион лет назад, называла «современностью».
Она справилась у «Мандаракса», что у него есть на тему «любопытство».
Ибо сказано «Мандараксом»:

 

Любопытство – одно из неизменных и верных свойств живого ума.
Самюэль Джонсон (1709–1784)

 

Чего «Мандаракс» ей не сказал и чего, разумеется, не собирался сообщать ей ее большой мозг, – так это того, что, коль скоро у нее родится идея новаторского эксперимента, этот самый мозг превратит ее жизнь в ад, покуда она не приведет эксперимент в исполнение.
Именно это являлось, по-моему, самым дьявольским в больших мозгах людей древней эпохи. Мозги эти внушали их обладателям: «Вот сумасшедший поступок, который мы могли бы совершить, – но, конечно, ни за что на него не пойдем. Просто занятно помечтать».
А потом, точно в трансе, люди и впрямь этот поступок совершали: заставляли рабов драться не на жизнь, а на смерть в Колизее, или сжигали кого-то на площади за приверженность убеждениям, непопулярным среди местного населения, или строили заводы, единственной целью которых было истребление людей в массовых масштабах, или взрывали целые города и так далее, и тому подобное.

 

* * *

 

В «Мандаракс» следовало бы заложить – но не заложили – предупреждение на этот счет: «в нынешнюю эпоху больших мозгов все, что можно совершить, будет совершено – так что за дело».
Самое близкое по смыслу, что смог откопать в своей памяти «Мандаракс», была цитата из Томаса Карлейля (1795–1881):

 

Сомнению любого рода может положить конец лишь Действие.

 

* * *

 

Сомнения Мэри относительно того, может ли женщина зачать при посредничестве другой женщины на пустынном острове и без какого-либо технического содействия, привели к тому, что она начала действовать, в некоем трансе она нанесла визит в становье канка–боно, располагавшееся по другую сторону кратера, прихватив с собой в качестве переводчицы Акико. И тут я ловлю себя на воспоминании о моем отце – когда он был еще жив и прозябал, запятнанный чернилами, в Кохоусе. Он все время надеялся запродать что-нибудь из сочиненного им киношникам, чтобы ему больше не приходилось хвататься за случайную работу и мы могли нанять кухарку и уборщицу.
Но, как бы он ни мечтал о сделке с киношниками, ключевые сцены во всех без исключения его рассказах и книгах были таковы, что ни один режиссер, пребывающий в здравом уме, не пожелал бы их снимать – во всяком случае, если бы хотел, чтобы фильм пользовался успехом.
И вот теперь я сам приступаю к ключевой сцене своего повествования, которую ни за что не включили бы в фильм, рассчитанный на зрительский успех, миллион лет тому назад. в этой сцене Мэри Хепберн, как загипнотизированная, глубоко запускает указательный палец своей правой руки в себя, а затем – в восемнадцатилетнюго девушку – канка-боно, в результате чего той суждено забеременеть.
Позже на ум Мэри придет шутка по поводу той необдуманной, необъяснимой, безответственной, совершенно безумной вольности, которую она себе позволила вытворить с телом не одной, а всех поголовно юных канка-боно. Но, поскольку с единственным из колонистов, который оценил бы эту шутку, – капитаном – они больше не разговаривали, она вынуждена была так и оставить ее невысказанной. Шутка же эта в ее устах прозвучала бы примерно так:
«Если бы мне только пришло в голову учудить такое в свою бытность учительницей в илиумской средней школе, я бы сейчас находилась в уютной женской тюрьме штата Нью-Йорк, а не на этой забытой богом Санта Росалии».

10

Погрузившись под воду, корабль унес с собой кости Джеймса Уэйта, смешавшиеся на полу морозильной камеры с останками рептилий и птиц, подобных тем, что обитают здесь и поныне. Только кости, которые сродни скелету Уэйта, не встретишь сегодня обтянутыми плотью.
По всей видимости, он представлял собой нечто вроде самца обезьяны, ходившего на двух ногах и наделенного чрезвычайно крупным мозгом, назначение которого, как можно догадаться, заключалось в том, чтобы управлять руками его владельца, имевшими весьма хитроумное устройство. Они способны были приручать огонь. Пользоваться различными орудиями.
Возможно, существо это умело изъясняться при помощи словаря из дюжины или более слов.

 

* * *

 

Когда судно пошло ко дну, единственным обладателем бороды на острове был капитан. Год спустя предстояло появиться на свет его сыну, Камикадзе, а еще через тринадцать лет на острове появилась вторая борода – борода Камикадзе.
Ибо сказано «Мандараксом»:
Жил-был бородатейший Дед,
Промолвивший раз:
«Быть беде!
Две совы и орел,
Три вьюрка и щегол
Свили гнезда в моей бороде!»

Эдвард Лир (1812–1888)

 

К тому времени как корабль затонул, колонии исполнилось десять лет, и капитан успел превратиться в страшно занудную личность, которой не о чем было думать и нечем себя занять. Большую часть времени он проводил близ единственного на острове источника водоснабжения – родника, бывшего у подножия кратера. Когда кто-нибудь приходил за водой, он встречал этого человека так, словно являлся милостивым и всезнающим хозяином источника, его опекуном и хранителем. Он сообщал даже женщинам канка-боно, которые не понимали ни слова из сказанного им, о самочувствии родника – описывал его «струение» из трещин в скале как «очень взвинченное», «очень жизнерадостное», «очень вялое» или еще какое-нибудь.
Струение же это в действительности оставалось неизменным – будь то за тысячи лет до высадки колонистов на остров или сегодня, хотя современные люди в нем больше не нуждаются. Чтобы понять его природу, не требовалось заканчивать Военно-морскую академию США. Тайна ключа отгадывалась просто: кратер представлял собой огромную емкость, которая улавливала дождевую воду, пряча ее от солнца под толстым слоем вулканических обломков. и в емкости этой имелась слабая течь – родник.
При всей массе имевшегося у него в распоряжении свободного времени капитану вряд ли удалось бы как-то усовершенствовать устройство родника. Вода и без того уже самым замечательным образом струилась из трещины в застывшей лаве, скапливаясь в естественном углублении десятью сантиметрами ниже. Углубление это было – и остается – размером с раковину умывальника в туалете возле кают-компании «Увесистого ставня». И, будучи полностью вычерпано, независимо от вмешательства капитана, ровно через двадцать три минуты и одиннадцать секунд, как было засечено «Мандараксом», оказывалось вновь наполненным до краев.
Как описать мне преклонные годы капитана? Следовало бы, наверное, охарактеризовать его душевное состояние как спокойно-безнадежное. Но, разумеется, ему не обязательно было пережить робинзонаду на Санта Росалии, чтобы прийти к такому мироощущению.
Ибо сказано «Мандараксом»:

 

Масса людей влачат дни в тихой безнадежности.
Генри Дэвид Торо (1817–1862)

 

Почему, спрашивается, эта тихая безнадежность» была столь распространенным недугом в ту эпоху, в особенности среди людей? и вновь я выволакиваю на сцену единственного настоящего злодея во всем моем повествовании: гипертрофированный человеческий мозг.

 

* * *

 

Сегодня никто не влачит дни в тихой безнадежности. Миллион лет назад люди были спокойно-безнадежны по вине заключенных в их черепах адских компьютеров, неспособных к расслаблению или праздности и вечно требовавших все более сложных задач, которые жизнь не успевала им подкидывать.

 

* * *

 

Итак, я изложил почти все события и обстоятельства, сыгравшие, на мой взгляд, решающую роль в том, что человечество дожило до сегодняшнего дня. Я перебираю их в памяти, точно замысловатой формы ключи ко множеству запертых дверей, за последней из которых открывается эра полного благоденствия.
Одним из этих ключей с уверенностью можно считать отсутствие на Санта Росалии каких-либо орудий, кроме непрочных соединений из костей, прутиков, камней да рыбьих и птичьих кишок.
Будь в распоряжении капитана приличные инструменты – ломы, кирки, лопаты и тому подобное, – он наверняка нашел бы способ во имя науки и прогресса засорить источник или заставить его извергнуть всю скопившуюся в кратере пресную воду за одну-две недели.

 

* * *

 

Что касается баланса, которого колонистам удалось достигнуть между собой и своим пропитанием, то следует сказать, что он тоже основывался скорее на везении, нежели на сознательных действиях.
Природа решила проявить щедрость, поэтому пищи вокруг было достаточно. Поголовье птиц на архипелаге в те годы умножалось, и эмигранты из перенаселенных птичьих базаров стекались на Санта Росалию, занимая гнезда птиц, съеденных людьми. В случае же с морскими игуанами, не умевшими покрывать вплавь большие расстояния, подобного естественного восполнения не происходило. Но отталкивающий вид этих пресмыкающихся и содержимого их желудков побуждал людей потреблять их в пищу лишь во времена крайней нехватки любой другой пищи.
Самым вкусным блюдом все признавали яйцо, в течение нескольких часов пекшееся на раскаленной солнцем каменной плите. Огня на Санта Росалии не было. Вторым по предпочтению блюдом была рыба, отнятая у птиц. Третьим – сами птицы. И, наконец, – зеленая масса из желудка морской игуаны.
Более того: природа была настолько изобильна, что в распоряжении колонистов имелся резервный запас провизии, о котором они знали, но которым им ни разу не пришлось воспользоваться. Кругом лениво валялись и строили проходящим людям глазки тюлени и морские львы всех возрастов, ничего не подозревавшие и неопасные – за исключением самцов в брачный период. Они были чертовски аппетитны.

 

* * *

 

Роковым для колонистов могло обернуться то, что они почти сразу истребили всех сухопутных игуан, – но катастрофы, как показало время, все же не произошло. Это могло иметь крайне важное значение. Случилось, однако, наоборот. Гигантских сухопутных черепах на Санта Росалии сроду не водилось, а не то колонисты, вероятно, истребили бы их. Но и это не сыграло бы слишком большой роли.
Между тем в остальных частях света, особенно в Африке, люди вымирали миллионами, поскольку им посчастливилось гораздо меньше. Там годами не шли дожди. Прежде их выпадало много – теперь же, похоже, дождей больше не приходилось ждать совсем.
Хотя бы африканцы перестали плодиться. Это уже было неплохо. Хоть какое-то облегчение. Это означало, что в мире стало гораздо меньше чего-то, способного распространяться.

 

* * *

 

Капитан осознал, что канка-боно беременны, лишь за месяц до того, как первая из них родила. Родила первого зачатого там, на острове, человеческого самца, который вошел в историю под прозвищем, которое, в восхищении перед его мужской природой, дала младенцу пушистая Акико: «Камикадзе» – что по-японски означает «священный ветер».

 

* * *

 

Первым поселенцам не суждено было стать единой семьей. Однако последующие поколения, после того, как умерли последние из стариков, стали ею. Их объединяли общий язык, общая религия, общие шутки, песни и танцы и тому подобное – почти все унаследованное от канка-боно, и Камикадзе, когда ему пришла пора превратиться в преклонного старца, стал тем, кем никогда не был капитан: всеми почитаемым патриархом, а Акико – столь же почитаемой прародительницей.
И произошло это – образование идеально сплоченной семьи из столь генетически разнородного материала – очень быстро. Как чудесно было это наблюдать! Зрелище это заставило меня почти полюбить людей, даже такими, какими они были тогда, – с чересчур большими мозгами и так далее.

11

Капитан обнаружил, что одна из канка-боно беременна, только тогда, когда игра зашла уже слишком далеко, ибо никто, разумеется, не собирался ставить его в известность. Кроме того, все канка-боно так ненавидели его, главным образом за его расистское к ним отношение, что он их практически не видел. За водой, на его сторону кратера они приходили поздно ночью, когда капитан, как правило, уже крепко спал, чтобы избежать встречи с ним, и ненавидеть его они продолжали до самой его смерти, несмотря на то, что тот был отцом их детей, которых они столь любили.
Как-то ночью, однако, за месяц до рождения Камикадзе, капитану не спалось на их с Мэри ложе из перьев. Его большой мозг не давал ему покоя, заставлял ворочаться. В голове его созрел замысел докопаться изнутри кратера до водоносного слоя, отыскать течь и, таким образом, установить контроль над тем, на что еще ни у кого не было причин жаловаться: над напором воды в ключе.
По скромности этот инженерный проект, кстати сказать, мог соперничать с сооружением Великой пирамиды Хуфу или Панамского канала.
Итак, капитан встал с постели и отправился среди ночи прогуляться. Полная луна стояла в зените. Когда он приблизился к роднику, шесть находившихся там канка-боно похлопывали поверхность воды, наполнявшей до краев углубление, точно спину добродушного зверя, брызгали и вообще развлекались как могли. Им было так весело – в особенности оттого, что вскоре у них должны были родиться малыши.
При виде капитана веселье их прекратилось. Они решили, что на уме у него что-то недоброе. Но и капитану было не по себе – так как он был совершенно голый. Не ожидая встретить кого-либо в столь позднее время, он не позаботился накинуть свое одеяние из игуановой кожи. Так что впервые за десять лет, проведенных на Санта Росалии, молодым женщинам представился случай воочию увидеть мужские гениталии. Это зрелище невольно вызвало у них смех, и с этого момента они хохотали не переставая.

 

* * *

 

Капитан ретировался в свое жилище, где Мэри продолжала спать крепким сном. Смех индеанок он списал на счет их недалекости, и подумал, что, похоже, у одной из них в животе опухоль, паразит или какая-нибудь инфекция и что ей, несмотря на всю ее веселость, видимо, жить осталось недолго.
На следующее утро он поделился своими соображениями насчет этой опухоли с Мэри, на что та ответила очень странной улыбкой.
– Чему ты улыбаешься? – спросил он.
– Я разве улыбнулась? – опомнилась она. – о Господи, разумеется, улыбаться тут нечему.
– Такой раздутый живот, – продолжал он. – Это точно опухоль, не меньше…
– Я с тобой вполне согласна, – ответила она. – Поживем – увидим. Что нам еще остается делать?
– А она веселилась, – все не мог надивиться капитан. – и, похоже, совершенно не страдала оттого, что ее так разнесло.
– Ты ведь сам не раз говорил, что они не такие, как мы, – вставила Мэри. – Они мыслят очень примитивно. Стараются находить утешение во всем, что бы ни случилось. Они полагают, что все равно не в силах что-либо изменить, и потому принимают жизнь такой, какова она есть.
У нее в постели был с собой «Мандаракс». Она и пушистая Акико, которой тогда исполнилось всего десять лет, были единственными среди колонистов, кто еще находил этот аппарат забавным. Если бы не они, капитан, Селена или Хисако, считавшие его бесполезные советы, пустое умствование и тяжеловесные остроты издевательством над собой, давно бы вышвырнули его в океан.
А капитан и вовсе чувствовал себя лично оскорбленным после того, как «Мандаракс» выдал дурацкий стишок о капитане «Увесистого ставня».
И теперь Мэри с помощью компьютера подыскала соответствующую цитату, чтобы прокомментировать предполагаемое неведение той индеанки, которая была счастлива, несмотря на вздутие у нее в животе:

 

Самое большое счастье жизни состоит в неведении,
Покуда человек не познал горе и радость.
Софокл (496–406 до н.э.)

 

Мэри дурачила капитана способом, который я, как бывший его собрат по полу, вынужден признать самодовольным и низким. Доводись мне при жизни быть женщиной – я, быть может, считал бы иначе. Будь я в прошлом женщиной, меня бы, возможно, охватил восторг от тайного глумления Мэри Хепберн над той ограниченной ролью, которую мужские особи играли в размножении в те времена и продолжают играть поныне. В этом отношении ничто не изменилось. Самки все так же пользуются ими, тупыми увольнями, чтобы, когда настанет пора, те впрыснули им свою животворную сперму.
Тайная издевка Мэри позже стала открытой и вдвойне омерзительной. После появления на свет Камикадзе капитан, узнав, что это его сын, заикнулся было, что с ним обязательно следовало прежде посоветоваться. На что Мэри ему ответила:
– Тебе не пришлось девять месяцев вынашивать этого ребенка, а потом терпеть, пока он вылезет у тебя между ног наружу. Ты не сможешь кормить его грудью, даже если бы захотел – в чем я, впрочем, сомневаюсь, и никто не ждет от тебя помощи в его воспитании. Напротив: все очень надеются, что ты не будешь иметь к нему ни малейшего отношения!
– Пусть даже так… – запротестовал было он.
– О Господи! – прервала его Мэри. – Если бы мы только могли получить ребенка при помощи слюны морской игуаны, то неужели ты думаешь, что мы не сделали бы этого, даже не побеспокоив Ваше Величество?

12

После того как она такое сказала капитану, их отношения не могли оставаться прежними. Миллион лет тому назад много теоретизировали о том, как удержать человеческие пары от распада, и Мэри, пожелай она того, располагала бы по крайней мере одним способом продлить на некоторое время совместную жизнь с капитаном. Она могла сказать ему, будто канка-боно вступали в половую связь с морскими львами и тюленями. Он бы поверил этому – не только в силу своего невысокого мнения о моральных устоях индеанок, но и по тому, что никогда бы не поверил в искусственное осеменение. Он бы счел такое невозможным, хотя на деле процедура эта оказалась поистине детской игрой, не сложнее куличиков.
Ибо сказано «Мандараксом»:

 

Есть кое-что, бегущее преград.
Гоберт Фрост (1874–1963)

 

а я добавляю:

 

Да, но есть также кое-что, обожающее слизистую оболочку.
Лев (Леон) Троцкий-Траут (1946–1001986)

 

Итак, Мэри могла с помощью лжи спасти их связь – хотя происхождение голубых глаз Камикадзе все равно потребовало бы объяснений. Сегодня у каждого двенадцатого человека, кстати, можно встретить голубые глаза и золотые вьющиеся волосы капитана. Порой я в шутку обращаюсь к такой особи: «Guten Morgen, Herr von Kleist» или «Wie geht’s Ihnen, Fraulein von Kleist?» Это пожалуй, все, что я знаю по-немецки. Но сегодня и этого более чем достаточно.

 

* * *

 

Следовало ли Мэри Хепберн прибегнуть ко лжи ради спасения своих отношений с капитаном? Вопрос по прошествии всех этих лет все еще остается спорным. Они никогда не были идеальной парой. Сошлись они после того, как Селена с Хисако отделились и зажили вдвоем, воспитывая Акико, а индеанки из племени канка-боно перебрались на противоположную сторону кратера, чтобы сохранить в неприкосновенности свои племенные верования, воззрения и образ жизни.
Одним из обычаев канка-боно было, кстати, хранить в тайне свои имена от любого, кто не принадлежал к их племени. Я был, однако, посвящен в эту их тайну – как, впрочем, и в тайны всех остальных – и, думаю, не причиню никому вреда, сообщив теперь, что первой родила от капитана ребенка Синка, второй – Лор, третьей – Лайрд, четвертой – Дирно, пятой – Нанно, и шестой – Кил.

 

* * *

 

После того как Мэри отселилась от капитана и соорудила свой собственный навес и ложе из перьев, она не раз говорила Акико, что чувствует себя не более одинокой, чем во время совместной жизни с капитаном. у нее имелся ряд претензий к капитану, которые тот мог бы легко устранить, будь он сколько-нибудь заинтересован в прочности их отношений.
– Отношения должны строиться усилиями обеих сторон, – учила она Акико. – Если старается только один, ничего хорошего из этого не получится, и тот, кто старается в одиночку, будет в результате, как и я, все время оставаться в дураках. Я один раз была счастлива замужем, Акико, и могла быть и второй, не умри Уиллард так рано. Так что я знаю, как все это должно делаться.
Она перечислила четыре самых серьезных просчета, которые капитан легко мог, но не захотел исправить:
1. Говоря о том, что он собирается делать после того, как их спасут, капитан никогда не включал в своих планы ее.
2. Он потешался над Уиллардом Флеммингом – хотя и сознавал, насколько этим ранит ее, – ставя под сомнение, что тот действительно написал две симфонии, смыслил кое-что в ветряных мельницах и даже умел ходить на лыжах.
3. Он постоянно жаловался на пиканье, которое издавал «Мандаракс», когда она нажимала на различные кнопки, хотя оно было еле слышным, – и это несмотря на то, что ему было известно, как важно для нее развивать мышление, запоминать знаменитые высказывания, учить новые языки и так далее.
4. Он скорее бы придушил себя, чем хоть раз сказал «Я тебя люблю».
– И это только четыре самых крупных недостатка, – заключила она. Так что в словах Мэри о слюне морской игуаны сказалась изрядная доля обиды, которая долгое время копилась у нее внутри.

 

* * *

 

В разрыве этом, на мой взгляд, не было ничего трагического, поскольку в нем не были замешаны несовершеннолетние и ни одна из сторон не считала для себя нестерпимым жить врозь. Акико регулярно навещала их обоих, а после того, как у Камикадзе стала пробиваться борода, начала приходить к ним со своим пушистыми детишками.

 

* * *

 

Канка-боно не выказывали к Мэри особого расположения, хотя именно ей были обязаны рождением своих детей. Они, как и их дети, боялись ее не меньше, чем капитана, считая, что она способна приносить не только добро, но и зло.
Так минуло двадцать лет. Хисако и Селена за восемь лет до этого срока вместе покончили с собой, бросившись в океан. Акико к этому времени стала уже тридцатидевятилетней матроной, матерью семи рожденных ею от Камикадзе пушистых детей – двух мальчиков и пяти девочек. Она свободно, без помощи «Мандаракса», разговаривала на трех языках: английском, японском и канка-боно. Дети ее говорили только на канка-боно, не считая двух слов – «Grandpa» и «Grandma», – которыми она научила их называть и сама называла капитана и Мэри Хепберн.

 

* * *

 

Раз, в 7.30 утра 9 мая 2016 года, если верить *«Мандараксу», Акико разбудила *Мэри и сказала, что та должна помириться с *капитаном, который так болен, что, может статься, не протянет до конца дня. Акико навестила его накануне вечером – и вынуждена была отослать детей домой и, оставшись, сидеть с ним всю ночь, хотя она мало что могла для него сделать.
*Мэри поднялась и пошла, несмотря на то, что сама уже была далеко не молоденькой цыпочкой, а восьмидесятилетней беззубой старухой. Позвоночник ее был изогнут как вопросительный знак – по причине, как определил «Мандаракс», прогрессирующего остеопороза. Чтобы определить, что это именно остеопороз, ей вовсе не нужен был диагноз *«Мандаракса». Ибо по вине этого самого остеопороза кости ее матери и бабки перед смертью были не толще тростинки. То был еще один наследственный недуг, ныне неизвестный.
Что касается *капитана, то, как авторитетно установил *«Мандаракс», страдал он болезнью Альцхеймера. Старый хрен больше не мог сам за собой следить и вряд ли вообще понимал, где находится. Он бы наверняка умер от голода, если бы Акико не приносила ему ежедневно какую-нибудь еду и не заставляла его тем или иным способом проглатывать хотя бы небольшую часть принесенного. Ему было восемьдесят шесть.
Ибо сказано *«Макдараксом»:
Последний акт, кончающий собой
Столь полную и сложную историю,
Есть новое младенчество –
Беззубое, безглазое, без вкуса,
Без памяти малейшей, без всего.

Уильям Шекспир (1564–1616)

 

Итак, *Мэри, вся согбенная, пришаркала к навесу из перьев, под которым обитал *капитан и где раньше жила и она. Со времени ее ухода навес не раз обновлялся – равно как поддерживавшие его шесты и перекладины из ризофоры и само ложе из перьев. Однако архитектура сооружения оставалась все та же – с прорубленным в живых мангровых зарослях видом на покрытую водой отмель, на которую некогда сел днищем «Увесистый ставень».
Кстати, стащила его с мели скопившаяся в кормовой части дождевая и морская вода. Морская же вода просочилась в трюм через ствол, где помещался один из могучих винтов корабля. Судно затонуло ночью, и никому не довелось увидеть его отплытие в последний этап «Естествоиспытательского круиза века»: в трехкилометровый путь вертикально вниз, на самое дно океанского сундука.

13

Я был удивлен, что *капитан желал изо дня в день видеть это овеянное мрачной историей место, над которым стояло его жилище. Именно об эту прикрытую водою отмель бросились с обрыва, рука об руку *Хисако Хирогуши и слепая *Селена Макинтош, в поисках туннеля в загробную жизнь, – и вместе вошли в него. *Селене было тогда сорок восемь лет, и она еще способна была рожать. *Хисако же – пятьдесят шесть, и она уже довольно давно утратила способность к зачатию.
Акико всякий раз еще испытывала угрызения совести при виде этой отмели. Она невольно чувствовала себя повинной в самоубийстве двух вырастивших ее женщин – даже несморя на то, что, согласно *«Мандараксу», истинной причиной самоубийства, несомненно, была неизлечимая монополярная и, возможно, наследственная депрессия *Хисако.
Но Акико ни минуты не сомневалась: *Хисако и *Селена покончили с собой вскоре после того, как она отделилась от них и зажила самостоятельно.
Ей было в ту пору двадцать два года. Камикадзе тогда еще не достиг половой зрелости, так что он тут был ни при чем. Она просто сама по себе решила жить отдельно и от души наслаждалась такой жизнью. Она уже давно достигла того возраста, когда большинство молодых людей покидают родное гнездо, и я был всецело за то, чтобы и она поступила так же. Ибо видел, как мучительно ей было, что *Хисако и *Селена продолжают обращаться с ней как с ребенком, тогда как она уже успела превратиться в зрелую, полноценную женщину. Тем не менее она ужасно долго с этим мирилась – из чувства признательности за все то, что они сделали для нее, когда она была еще и впрямь беспомощной, в тот день, когда она ушла, они, вообразите, по-прежнему мелко рубили для нее мясо олуши.
Еще месяц после этого они, садясь есть, накрывали и для нее, клали ей нарубленного мяса, обращались к ней, воркуя и мягко подразнивая, – несмотря на то, что ее с ними не было, и наконец однажды почувствовали, что жить больше не стоит.
*Мэри Хепберн, когда она пошла повидать *капитана на его смертном одре, была, несмотря на все свои болячки, все еще вполне самостоятельной, сама добывала и готовила себе пищу и содержала свое жилье в невероятной чистоте, и по праву гордилась этим. *Капитан был бременем на плечах колонии – то есть на плечах Акико. Чего нельзя было сказать о *Мэри. Она часто повторяла, что, случись ей почувствовать себя кому-то в тягость, она кинется, по примеру Хисако и Селены, с обрыва на каменистую отмель, чтобы соединиться на дне океана со своим вторым мужем.
Бросался в глаза контраст между ее ступнями и ногами изнеженного *капитана. Они отражали две совершенно разные истории жизни. Его ступни остались белыми и нежными. Ее же были твердыми и коричневыми, как те грубые походные ботинки, которые она привезла когда-то с собою в Гуаякиль.
Она обратилась к этому человеку, с которым не разговаривала уже двадцать лет:
– Мне сказали, ты очень болен.
Надо отдать ему должное – выглядел он еще вполне привлекательным и не слишком исхудавшим. Он был опрятен и чист, поскольку Акико ежедневно обмывала его, мыла ему голову и расчесывала бороду и шевелюру. Мыло, которое она для этого использовала, изготавливалось женщинами канка-боно из молотой кости и пингвиньего жира.
Особенно раздражающим в болезни *капитана было то, что тело его было прекрасно способно о себе позаботиться. Сил в нем сохранилось гораздо больше, чем у *Мэри. Это его приходящий в упадок большой мозг заставлял его проводить столько времени в постели, испражняться под себя, отказываться от пищи и так далее.
Опять же: состояние его не было вызвано специфическими условиями Санта Росалии. Вдали от архипелага, на материке миллионы стариков были беспомощны, как дети, и сострадательные молодые люди, вроде Акико, вынуждены были ухаживать за ними. Ныне же, благодаря акулам и китам-людоедам, проблем, связанных со старением, и возникнуть не может.
– Кто эта старая карга? – обратился *капитан к Акико. – Терпеть не могу страшных женщин, а эта страшнее всех, кого я только видел в своей жизни.
– Это *Мэри Хепберн – миссис Флемминг, дедушка, – ответила Акико, и по пушистой щеке ее скользнула слезинка. – Это бабушка.
– Сроду с ней не встречался, – заявил капитан. – Пожалуйста, выпроводи ее отсюда. Я закрою глаза, и когда снова их открою – чтобы ее тут не было.
Он сомкнул веки и принялся считать вслух. Акико подошла к *Мэри и взяла ее за хрупкую руку:
– Ах, бабушка! Я и представить не могла, что он будет настолько плох.
На что *Мэри громко ответила:
– Он ничуть не хуже, чем был всегда. – Капитан продолжал считать.
Со стороны источника, который находился от них в полукилометре, донесся торжествующий мужской клич и звонкий женский смех. Мужской крик был знаком всему острову. Это Камикадзе, по своему обыкновению, объявлял всем, что поймал некую женщину и собирается с нею случиться. Ему в ту пору было девятнадцать, он только недавно вступил в пору полового расцвета и, будучи единственным полноценным самцом на острове, мог свободно спариваться с кем или чем угодно в любое время. Это было еще одной печалью, тяготившей душу Акико: вопиющая неверность ее законной половины. Она была поистине святая женщина.
Самкой, которую Камякадзе изловил возле источника, была его родная тетя Дирно, вышедшая к тому времени из детородного возраста. Однако это ему было неважно. Независимо ни от чего он твердо намеревался случиться с нею. Он занимался этим, когда был моложе, даже с морскими львами и тюленями – пока Акико не убедила его, хотя бы ради нее, этого не делать.
Ни одна самка морского льва или тюленя не забеременела от Камикадзе – а жаль. Если бы ему удалось оплодотворить хотя бы одну, эволюция современного человечества могла бы занять гораздо меньше миллиона лет.
С другой стороны – куда, в конечном счете, было спешить?
*Капитан снова открыл глаза и, увидев *Мэри, спросил:
– Почему ты еще здесь?
– Не обращай на меня внимания, – ответила она. – Я всего лишь женщина, с которой ты прожил в течение десяти лет.
В этот момент Лайра, одна из пожилых индеанок, крикнула Акико на языке канка-боно, что ее четырехлетний сын, Орлон, сломал себе руку и ей нужно скорее спешить домой. Приблизиться к жилищу *капитана Лайра не решилась, так как была уверена, что оно поражено некими злыми чарами.
Акико попросила *Мэри присмотреть за *капитаном, покуда она сбегает домой, и пообещала вернуться поскорей, как только сможет.
– Веди себя тут хорошо, – наказала она *капитану. – Обещаешь?
Тот нехотя пообещал.

 

* * *

 

Мэри, по просьбе Акико, принесла с собой *«Мандаракс» – в надежде установить с его помощью диагноз недуга, из-за которого *капитан за последние сутки несколько раз впадал в состояние комы, напоминающее смерть.
Но стоило ей показать ему компьютер, как тот, не дав ей задать ни единого вопроса, выкинул неожиданный фортель: встал и выхватил у нее из рук аппарат, точно никакой болезни и не бывало.
– Этого сукина сына я ненавижу больше всего на свете! – произнес он, после чего сбежал на берег и побрел по отмели в сторону океана, по колено в воде.
Бедная *Мэри погналась за ним, но ей явно не под силу оказалось помешать столь крупному и еще физически крепкому мужчине. Ей оставалось лишь беспомощно наблюдать, как капитан швырнул *«Мандаракс», так что тот, плюхнувшись в воду, опустился на подводном склоне на глубину порядка трех метров. Отмель в этом месте обрывалась, и основание острова начинало уходить вниз уступами, напоминавшими гребень морской игуаны.
Она видела, куда упал компьютер. Он лежал на одном из таких уступов – фамильная ценность, которую она после смерти обещала оставить Акико, и эта скрюченная дряхлая леди устремилась за своим сокровищем. Нырнув, она успела даже схватить его – но тут возникшая невесть откуда гигантская белая акула проглотила ее вместе с «Мандараксом».

 

* * *

 

С *капитаном же случился провал памяти – и он продолжал стоять на отмели, по колено в воде, не понимая, что он тут делает и в какой части света вообще находится. Больше всего его тревожила назойливость каких-то нападавших на него птиц. На самом деле это были безобидные певчие пташки-вампиры, заурядные обитатели этого острова, привлеченные кровавыми пролежнями *капитана. Но ему они представлялись чем-то неведомым и пугающим.
Он пытался отгонять их хлопками и громко звал на помощь. Все новые птички подлетали, заинтересованные скоплением своих сородичей, и *капитан, окончательно уверившись, что они хотят заклевать его, и обезумев от страха, кинулся в воду вслед за Мэри – где его сожрала рыба-молот. Глаза у этого морского животного располагались по бокам его молотообразной головы – устройство, доведенное до совершенства Законом естественного отбора еще много миллионов лет назад. Акула эта представляла собой безотказную деталь в часовом механизме мироздания, усовершенствовать которую было уже невозможно. И чего ей уж наверняка не требовалось – так это мозга больших размеров.
Что бы она стала делать с более крупным мозгом? Сочинила бетховенскую Девятую симфонию?
Или, быть может, написала бы следующие строки:
Весь мир – театр;
в нем женщины, мужчина все – актеры;
у каждого есть вход и выход свой,
и человек один и тот же роли
Различные играет…

Уильям Шекспир (1564–1616)

14

Я пишу эти слова в воздухе – указательным пальцем моей левой руки, которая тоже суть лишь воздух. Моя мать была левшой, и я в нее. Ныне среди людей нет ни одного левши. Они с равным успехом орудуют обоими своими плавниками. Моя мать была рыжеволосой, как и Эндрю Макинтош, однако дети, я и Селена, не унаследовали ржавого оттенка шевелюру своих родителей. Как не унаследовало ее человечество вообще – да и не могло унаследовать. Рыжеволосых людей больше не встретишь. Мне лично не довелось знать ни одного альбиноса, но и альбиносов больше не осталось. Среди тюленей же альбиносы время от времени встречаются. Их шкуры высоко ценились бы миллион лет назад в качестве материала для шуб, в которых зажиточные дамы показывались в опере и на благотворительных балах.
Могли бы, как материал для шуб, подойти людям древних времен шкуры их современных потомков? Почему бы нет.

 

* * *

 

Не волнует ли меня неосновательность такого писательства: воздухом по воздуху? Что ж, слова мои будут не менее долговечны, чем все, написанное моим отцом, или Шекспиром, или Бетховеном, или Дарвином. Оказывается, что в конечном счете они все писали воздухом по воздуху, и теперь я ловлю в мягком воздухе следующую мысль Дарвина:

 

Прогресс носит гораздо более всеобщий характер, чем регресс.

 

Верно. Как это верно.

 

* * *

 

В начале моего повествования казалось, что земной части часового механизма мироздания грозит страшная опасность – из-за того, что многие ее детали, а именно люди, пришли в негодность и начали причинять ущерб всем окружающим деталям и самим себе, в ту пору я был готов признать нанесенный урон невосполнимым.
Но не тут-то было!
Благодаря некоторым изменениям, которые претерпело устройство человеческих существ, я не вижу теперь, что помешало бы земной части этого часового механизма тикать вечно – так, как она это делает ныне.

 

* * *

 

Если эту гармонию человечества с самими собой и остальной Природой восстановили некие сверхъестественные существа или инопланетяне с летающих тарелок – это любимцы моего отца, – то я их за этим не застал. Я готов клятвенно утверждать, что Закон естественного отбора исправил все недостатки без какого бы то ни было постороннего вмешательства.
В условиях преимущественно водной среды обитания на Галапагосском архипелаге в наибольшем количестве выжили те, кто оказывался более удачливым рыболовом. Те, чьи руки и ноги больше походили на ласты, плавали лучше других. Выдающиеся челюсти лучше, чем когда-либо могли руки, позволяли хватать и удерживать рыбу. И любой рыболов, проводя все больше времени под водой, разумеется, получал возможность поймать больше рыбы, если тело его было обтекаемым, пулеобразным, с уменьшенным черепом.

 

* * *

 

Итак, повествованию моему подошел конец – не считая нескольких не столь важных деталей, которых мне не удалось коснуться раньше. Я изложу их не слишком упорядоченно, так как теперь мне приходится спешить. Отец и голубой туннель могут пожаловать за мной в любую минуту.

 

* * *

 

Знают ли люди ныне, как прежде, что рано или поздно им предстоит умереть? Нет. К счастью (по моему скромному мнению), человеческий род напрочь выбросил это из головы.

 

* * *

 

Оставил ли я после себя при жизни потомство? Незадолго до моего вступления в ряды морской пехоты США в Санта-Фе от меня случайно забеременела одна школьница. Она была дочерью директора этой школы. Мы даже не слишком нравились друг другу, а просто резвились, как и подобало молодым людям нашего возраста. Ей сделали аборт, за который заплатил ее отец. Мы так и не узнали, какого пола был зародыш.
Это послужило мне, конечно же, хорошим уроком. После этого случая я строго следил, чтобы, при занятиях сексом с партнершей, кто-то из нас двоих пользовался контрацептивными средствами. Женой я не обзавелся.
Сейчас я не в силах сдержать смеха при мысли о том, каким попранием достоинства и красоты явилась бы для современного человека необходимость прибегать, в предверии любовного акта, к помощи противозачаточных приспособлений, применявшихся повсеместно миллион лет тому назад. Представьте вдобавок, что им пришлось бы приспосабливать их себе плавниками вместо рук!

 

* * *

 

Доплывали ли сюда, в мою бытность на острове, растительные «плоты» с материка – с пассажирами или без? Нет. Случалось ли вообще каким-либо материковым видам животных достигать островов после прибытия сюда «Bahia de Darvin»? Нет.
С другой стороны, я пробыл тут всего миллион лет – что в действительности сущий пустяк.

 

* * *

 

Как я попал из Вьетнама в Швецию?
После того как я застрелил старуху, убившую одной ручной гранатой моего лучшего друга и моего злейшего врага, и уцелевшая часть нашего взвода сожгла дотла всю деревню, меня госпитализировали в связи с моим, как было сказано, «нервным истощением». Меня окружили нежной заботой и любовью. Я также удостоился посещения офицеров, которые внушали мне, как важно, чтобы я никому не рассказывал о том, что произошло в той вьетнамской деревне. Только тогда я узнал, что наш взвод уничтожил пятьдесят девять местных жителей всех возрастов. Кто-то позже не поленился их пересчитать.
Сразу по выходе из госпиталя я подцепил сифилис от одной сайгонской проститутки – которую в свою очередь подцепил, упившись и накурившись марихуаны. Однако первые симптомы этой болезни, также неизвестной ныне, проявились лишь в Бангкоке, столице Таиланда, куда меня отправили вместе со многими другими для так называемого «отдыха и восстановления сил». Это был эвфемизм, под которым все без исключения подразумевали очередную дозу шлюх, наркотиков и алкоголя. Проституция в те времена была в Таиланде второй по значению статьей валютных доходов, уступая лишь производству риса.
Следом шел экспорт каучука.
За ним экспорт тикового дерева.
Затем экспорт олова.

 

* * *

 

Я не хотел, чтобы командованию морской пехоты стало известно о моем сифилисе. Пронюхай они об этом – мне бы не платили жалованья за весь срок моего лечения. Более того: этот срок приплюсовали бы к тому году, что я обязан был отслужить во Вьетнаме.
Поэтому я решил подыскать себе в Бангкоке частнопрактикующего врача. Один знакомый морпех посоветовал мне обратиться к молодому шведскому доктору, который вел исследовательскую работу в местном медицинском университете и попутно занимался лечением случаев, подобных моему.
Во время первого моего визита к нему доктор принялся расспрашивать меня о войне, и я вдруг обнаружил, что рассказываю ему о расправе, которую наш взвод учинил над той вьетнамской деревней и ее обитателями. Он пожелал узнать, что я ощущал в той ситуации, и я ответил, что самое ужасное как раз в том, что я не ощущал ровным счетом ничего.

 

* * *

 

– Случалось ли вам после этого плакать или мучиться бессонницей? – спросил он.
– Нет, сэр, – отвечал я. – Скажу больше: меня положили в госпиталь как раз потому, что мне все время хотелось спать.
Плача же от меня и подавно дождаться было нельзя. Я был кем угодно, только не слезливым созданием с ранимым сердцем. Я не слишком умел проливать слезы еще до того, как морская пехота сделала из меня настоящего мужчину. Даже когда мать ушла от нас с отцом, я не плакал.
Но на сей раз этот швед сумел сказать нечто такое, от чего я разрыдался, наконец, как дитя. Я плакал и не мог остановиться – что вызвало у него не меньшее удивление, чем у меня самого, а произнес он следующее:
– Насколько я помню, ваша фамилия Траут. Вы случайно не приходитесь родственником замечательному писателю-фантасту Килгору Трауту?
Этот врач был единственным человеком, встреченным мною за пределами города Кохоус в штате Нью-Йорк, кто слышал про моего отца.
Нужно было добраться до самого Таиланда, чтобы выяснить, что в глазах по крайней мере одного человека мой отец, этот безнадежный писака, прожил жизнь не зря.

 

* * *

 

От всего этого я так расчувствовался, что мне пришлось ввести успокоительное. Когда час спустя я проснулся на кушетке в его кабинете, врач смотрел на меня. Мы с ним были одни.
– Ну что, теперь получше? – спросил он.
– Нет, – ответил я. – а может, и лучше. Трудно сказать.
– Я тут размышлял над вашим случаем, покуда вы спали, – сказал он. – Я мог бы рекомендовать вам одно сильнодействующее средство – но вам самому решать, согласны вы попробовать его или нет. Вы должны полностью отдавать себе отчет в возможных его побочных эффектах.
Я решил, он имеет в виду, что к обычным антибиотикам микроорганизмы, вызывающие сифилис, благодаря Закону естественного отбора, приобрели иммунитет. Но мой большой мозг опять заблуждался.
Вместо этого он сообщил, что у него есть друзья, которые могли бы переправить меня из Бангкока в Швецию – если я согласен просить там политического убежища.
– Но я не умею говорить по-шведски, – возразил я.
– Ничего, – ответил он. – Научитесь. Научитесь.
Назад: 29
Дальше: Времетрясение