21
Фреда Т. Бэрри и его матушку высадили из вертолета на крышу «Бэрритрона». Мистер Бэрри продолжал делать вид, что мы с Феликсом – его служащие, и строго наказывал летчику, чтобы он нас доставил, куда нам надо, и чтоб он не бросал нас и делал все, что мы скажем. Мы так подружились, столько вместе пережили, что всем хотелось видеться почаще, и казалось, что в Мидлэнд-Сити нет других таких славных, таких интересных людей, как мы. И так далее.
Однако потом мистер Бэрри лет десять не давал о себе знать, а его матушку я вообще больше никогда не видел. С глаз долой – из сердца вон. Так уж у них повелось, у этих Бэрри.
* * *
И мы с Феликсом гоняли на военном вертолете, как на такси. Мы вернулись к нашему каретному сараю. Никаких следов на снегу не было. На нас были куртки, шляпы и перчатки, а вот сапог не было. Мы были в обычных городских полуботинках, и, когда мы беспомощно барахтались, пробираясь внутрь, в них набился снег. Может, наши родители лежат под этой снежной горой? Тогда они, наверное, уже погибли.
Мы подошли к лестнице, до половины занесенной снегом. Зная наших родителей, мы предполагали, что, как только начался буран, они, наверное, сразу же легли спать. И они ни за какие блага не вылезли бы из-под одеял, даже когда внизу закрутилась вся эта адская свистопляска. Мы с Феликсом зашли в их спальню. Постель была пуста. Вдобавок с нее исчезли все простыни и одеяла. Очевидно, мама и отец закутались в эти одеяла и простыни и в конце концов решили спуститься вниз.
Я поднялся еще выше, туда, где раньше была наша оружейная комната, а Феликс осмотрел все спальни на галерее.
Мы боялись найти замерзшие тела, окоченевшие, негнущиеся, как железные, – такой холод стоял в доме. У меня в голове мелькнули слова: «замороженные фонды».
Феликс крикнул с галереи:
– Есть тут кто-нибудь?
А потом, когда я спустился из оружейной, он взглянул на меня и сказал измученным голосом:
– Приятно вернуться в родной дом.
* * *
Мы нашли маму и отца в городской больнице. Отец был при смерти – двустороннее воспаление легких и вдобавок почечная недостаточность. У мамы были отморожены пальцы на руках и на ногах. Отец захворал еще до бурана и как раз собирался лечь в больницу.
Прежде чем снег окончательно завалил все улицы, мама вышла в пургу в халате, ночных туфлях и ночной рубашке, накинув на плечи парадный мундир венгерской лейб-гвардии и нахлобучив на лоб соболью шапку. Она обморозила руки и ноги, но ей удалось знаками подозвать бульдозер-снегоочиститель. И рабочие завернули ее с отцом в одеяла и отвезли в больницу, где, к счастью, имелся аварийный дизельный движок.
Когда мы с Феликсом вошли в вестибюль больницы, не зная, найдем ли мы там своих родителей, мы пришли в ужас от того, что там творилось. Сотни совершенно здоровых людей кинулись туда искать убежища, хотя там еле хватало места для тяжелобольных. Все уборные были загажены, и пострадавшие уже разбрелись по всей больнице, ища, чего бы поесть и где бы примоститься.
Это были мои земляки. Они снова становились пионерами, первопоселенцами. Они закладывали новый поселок.
Они толпились у справочного стола, а мы с Феликсом пытались пробиться сквозь эту толпу. Можно было подумать, что мы – на Клондайке и толпа золотоискателей штурмует бар. Я сказал Феликсу, что попытаюсь прорваться к справочному столу, а он пусть смотрит – нет ли тут знакомых, может быть, они что-нибудь знают про наших родителей.
И когда я протискивался сквозь толпу, мне слышалось непрерывное жужжание, словно тысячи невидимых насекомых кружили над моей головой. В больничном вестибюле было жарко и сыро, тут могли бы развестись тучи настоящих насекомых, но это были не насекомые, а мое внутреннее состояние. Эти гудящие рои не осаждали меня в Нью-Йорке, но здесь, в родном городе, они снова вернулись. Это были обрывки информации: то, что я знал о других людях, и то, что они знали обо мне.
Конечно, я был знаменитостью в Мидлэнд-Сити, и до моего слуха долетел – или мне так показалось – чей-то громкий шепот: «Малый Не Промах».
Я не подавал виду, что слышу этот шепот. Стоило ли встречаться глазами с кем-то из них и укорять вот того мужчину или вон ту женщину за то, что они меня обозвали Малый Не Промах? Эту кличку я заслужил.
Пробившись к справочному столу, я понял, что большинство толпившихся вокруг людей искали не информации, а сочувствия. Измотанным до предела женщинам за столом не задавали ни одного серьезного вопроса.
Вот типичные образчики вопросов:
– Скажите, мисс, что нового?
– Где нам достать одеяла?
– Вы знаете, что в дамской комнате нет туалетной бумаги?
– Скажите, у вас только тяжелобольным дают отдельную палату?
– Вы не можете разменять мне монетку, а то у меня нет мелочи, а надо позвонить, как только автомат заработает.
– У вас правильные часы?
– Можно нам занять конфорку в кухне, всего минут на пятнадцать?
– Тут мой доктор, мистер Митчелл? Правда, я пока здорова, но сообщите ему, пожалуйста, что я здесь, на всякий случай.
– Вы уже составили список прибывших? Сказать вам мою фамилию?
– Извините, можно где-нибудь получить деньги по чеку?
– Хотите, я вам помогу?
– У моей матери левая нога разболелась, никак не проходит. Что мне делать?
– Да что там делает наша электрокомпания?
– Скажите, надо сообщать, что у меня еще с первой мировой войны вся нога нашпигована шрапнелью?
Я восхищался тремя женщинами, сидевшими за справочным столом. Они отвечали так терпеливо, так вежливо. Только одна из них вдруг рассердилась на бывшего офицера первой мировой войны с нашпигованной шрапнелью ногой. Он был недоволен ее кратким ответом и сказал, что она не годится в медицинские сестры, раз не слушает пациентов, которые ей пытаются пожаловаться на свои болезни. Я смутно припомнил, кто он такой – ни в какой войне он никогда не участвовал. Это был один из братьев Гэтч, которые работали в строительной компании братьев Маритимо, пока их не выгнали за кражу инструментов и строительных материалов.
А значит, именно с его дочкой я учился в одной школе, звали ее не то Мэри, не то Марта, не то Мария, она была класса на два старше меня и в магазинах тащила с прилавков все, что под руку попадется. Всегда старалась подольститься к одноклассникам – дарила им краденые вещи, чтобы купить их дружбу.
А тут женщина за столом с горечью объясняла папаше этой вороватой девицы, что она просто домашняя хозяйка и что она не спала целые сутки. А сейчас уже наступал вечер.
И я вдруг понял, кто она такая, узнал ее, и не смутно, а совершенно точно. Для меня она, не спавшая двадцать четыре часа, стала воплощением многострадальных милосердных женщин всех стран, всех веков. Она не называла себя «сестрой милосердия», но такие, как она, были сестрами милосердия, скромными, простыми.
Но кто же была эта поистине прекрасная, бескорыстная, милая женщина, сидевшая у справочного стола? Какая неожиданность! Это была Селия Гувер, урожденная Гилдрет, жена торговца автомобилями марки «понтиак» – та, которую в школе считали глупой и недалекой. Я хотел, чтобы Феликс посмотрел на нее, но не мог его отыскать. А в последний раз он ее видел в тот вечер, когда она убежала по пустырю, и было это давным-давно, в 1943 году.
* * *
Она была роботом, встроенным в стол. От усталости ей изменяла память. Я спросил ее, не лежат ли в больнице мистер Отто Вальц и его жена, и Селия посмотрела в картотеке. Да, машинально сказала она. Отто Вальц в тяжелом состоянии, лежит в отдельной палате, и посетителей к нему не пускают, потому что он очень плох, но состояние Эммы Ветцель-Вальц вполне удовлетворительно, и ее поместили в палату для выздоравливающих, устроенную в подвальном этаже.
Значит, еще один член нашего почтенного семейства угодил в подвал.
В больничном подвале я никогда не бывал. Но слыхал я о нем еще с детских лет: там был городской морг.
Туда сразу же отвезли Элоизу Метцгер, которой я влепил пулю в лоб.
* * *
Феликса я разыскал в уголке вестибюля, куда он забился, злясь на толпу. Он ничего не сделал, чтобы отыскать маму и отца. Толку от него не было никакого.
– Помоги мне, Руди, – взмолился он. – Мне опять всего семнадцать лет. – И это была правда.
– А кто-то сейчас назвал меня Бархатный Туман, – удивленно сказал он. Так прозвали знаменитого эстрадного певца Мела Торме за его бархатный голос и Феликса в старших классах.
– И окликнул он меня с издевкой, – говорил Феликс, – в насмешку, будто я должен стыдиться самого себя. Толстенный, и глаза голубые, как ледышки. Не очень молодой, в пиджачной паре. Но с тех пор, как я ушел в армию, меня так никто не называл.
Я сразу догадался, о ком он говорит. Не иначе как Джерри Митчелл – его одноклассник и злейший враг.
– А-а, – сказал я. – Это Джерри Митчелл!
– Разве это он? – сказал Феликс. – Толстый такой. И лысый.
– Мало того, – сказал я. – Он теперь стал врачом.
– Жалко мне его пациентов, – сказал Феликс. – Помню, как он мучил собак и кошек, а хвастался, что производит научные эксперименты.
Это были пророческие слова. Доктор Митчелл вскоре создал себе обширную практику, проповедуя, что в наше просвещенное время никто не должен терпеть дискомфорт, неудовлетворенность, так как теперь есть пилюли от чего угодно. И он выстроил для себя прекрасный огромный особняк на Фэйрчайлдовских холмах, совсем рядом с особняком Двейна и Селии Гувер, и с его легкой руки не только Селия, но его собственная жена и еще бог знает сколько людей стали отравлять свой мозг и убивать душу амфетамином.
У меня в голове жужжал рой обрывков всякой информации, и вот что я выудил оттуда: доктор Джером Митчелл женился на Барбаре, в девичестве Сквайре, младшей сестре Энтони Сквайрса. Того самого Энтони Сквайрса, полицейского, который придумал мне прозвище Малый Не Промах.
* * *
Мы все были около постели моего отца, когда он умирал: мама, Феликс и я. Джино и Марко Маритимо, верные до конца, приехали в больницу на собственном бульдозере. Потом оказалось, что эти милые старички наделали дорогой много бед и причинили ущерб на сотни тысяч долларов: раздавили чьи-то машины, стоявшие возле домов, снесли заборы, сбили кое-где пожарные колонки и почтовые ящики. А теперь их не пустили в палату – пришлось им стоять в коридоре, потому что к отцу пускали только близких родственников.
Отец лежал в кислородной палатке. Его накачали антибиотиками, но организм не смог справиться с воспалением легких. Слишком много было других бед. В больнице сбрили его прекрасные, густые, как у юноши, кудри и усы, чтобы они не вспыхнули от случайной искры в кислороде, которым дышал отец. Когда мы с Феликсом вошли к нему в палату, он спал, но тревожно метался во сне – наверное, его мучили кошмары.
Мама находилась в больнице уже несколько часов. Ее отмороженные руки и ноги были засунуты в пластиковые мешки, наполненные желтой мазью, так что она не могла до нас дотронуться. Оказалось, что ее лечили методом, изобретенным здесь, в Мидлэнд-Сити, в это самое утро, доктором Майлсом Пендлтоном. Мы думали, что всех обмороженных так лечат. Но оказалось, что этот экспериментальный метод первый и единственный раз в истории испытали на нашей матери.
Она была человеком в роли морской свинки, а мы об этом и не подозревали.
К счастью, ей это не повредило.
* * *
Смотровой глазок моего отца навсегда закрылся к вечеру, перед заходом солнца. На следующий день после премьеры моей пьесы – первого и последнего спектакля. Отцу было шестьдесят восемь лет. Мы с Феликсом услышали от него одно-единственное последнее слово.
– Мама, – позвал он. А мама рассказала нам, о чем он с ней говорил незадолго до смерти. Он сказал, что он всегда любил детей, всегда старался быть честным и что он по крайней мере пытался внести красоту в жизнь Мидлэнд-Сити, хотя сам так и не стал настоящим художником.
* * *
Он упомянул про оружие, но ничего не объяснил. По словам мамы, он только сказал: «Оружие…»
Все переломанное и перебитое им оружие, в том числе и роковая винтовка «спрингфилд», было сдано в утиль во время войны, туда же сдали и флюгер. Но, быть может, это разбитое оружие убило еще кучу народу: его переплавили, и металл пошел на бомбы, снаряды, ручные гранаты и так далее.
Крошки не бросай – наберешь на каравай!
* * *
Насколько я понимаю, у отца была только одна сокровенная тайна, которую он мог бы выдать перед смертью: кто убил Августа Гюнтера и куда девалась его голова. Но он ничего не сказал. А кому до этого было дело? Какую пользу принесло бы нашему обществу, если бы Фрэнсиса Кс. Морисси, начальника полиции, который уже собирался в отставку, стали судить за то, что он сорок четыре года тому назад случайно снес голову старику Гюнтеру выстрелом из крупнокалиберного ружья?
Не буди спящих псов!
* * *
Когда мы с Феликсом пришли к отцу, он уже совсем впал в детство. Ему казалось, что его мамочка где-то рядом. Он умер в полной уверенности, что некогда был обладателем одной из десяти гениальнейших картин на свете. Но это не была «Миноритская церковь в Вене» Адольфа Гитлера. Перед смертью отец ни разу не вспомнил Гитлера. За фюрера ему уже влетело по первое число. По его мнению, одним из величайших художественных произведений в мире была картина Джона Реттига «Распятие в Риме», которую он купил за гроши в Голландии еще в юности. Теперь эта картина висит в Музее изобразительных искусств в Цинциннати.
Кстати, «Распятие в Риме» – одна из немногих коммерческих удач отца за всю его долгую жизнь, и не только в области искусства, но вообще в какой бы то ни было области. Когда им с матерью пришлось распродавать все свои сокровища, чтобы расплатиться с Метцгерами, они воображали, что за одни картины можно выручить сотни тысяч долларов. Насколько я помню, они дали объявление в одном из журналов по искусству, что продается ценная коллекция картин и осмотреть это собрание серьезные коллекционеры или работники музеев могут на месте, у нас дома, по предварительной договоренности.
До Мидлэнд-Сити взглянуть на картины добралось человек пять, насколько я помню, и все они, увидев коллекцию, покатывались со смеху. Помню, что один из покупателей хотел приобрести сотню картин оптом для своего нового мотеля в городке Билокси, штат Миссисипи. Но остальные, как мне показалось, понимали и любили искусство.
И все-таки одна картина заинтересовала знатоков – это «Распятие в Риме». Музей Цинциннати купил ее за небольшую сумму, и купил не потому, что они оценили ее гениальность, а потому, что ее написал уроженец Цинциннати. Картина была маленькая, не больше листа картона, которые вкладывают в мужские рубашки, не больше незаконченной работы отца – нагой натурщицы в его венской студии.
Джон Реттиг умер в год моего рождения – в 1932 году, но в отличие от меня он уехал из своего родного города и никогда больше туда не возвращался. Он жил на Ближнем Востоке, потом в Европе и наконец осел в городе Волендаме, в Голландии. Там он обрел вторую родину, и там отец «открыл» его перед первой мировой войной.
Город Волендам стал для Джона Реттига его Катманду. Когда отец его встретил, этот уроженец Цинциннати был обут в деревянные башмаки.
* * *
«Распятие в Риме» подписано «Джон Реттиг». Дата – 1888 год. Реттиг написал ее за четыре года до рождения отца. Купил ее отец году в 1913-м. Феликс думает, что отец отправился в это короткое увеселительное путешествие по Голландии вдвоем с Гитлером. Кто его знает.
«Распятие в Риме» изображает город Рим, который я никогда не видал. Но я знаю о Риме достаточно, чтобы понимать, что картина так и кишит грубыми архитектурными анахронизмами. Например, Колизей изображен в целости и сохранности, но за ним виден шпиль христианского храма, а некоторые архитектурные детали и памятники вообще принадлежат к гораздо более поздней эпохе, даже позже, чем эпоха Возрождения, может быть, вообще к девятнадцатому веку. На картине шестьдесят восемь крошечных, но четких человеческих фигурок, они будто пляшут на каком-то карнавале среди всех этих архитектурных и скульптурных шедевров. Мы с Феликсом как-то в детстве пересчитали эти фигурки. И еще сотни намечены только импрессионистическими мазками и точками. Развеваются флаги. Стены разукрашены гирляндами. Весело у них там.
И только, если попристальнее всмотреться в картину, увидишь, что двоим из шестидесяти восьми не больно-то весело. Они изображены в нижнем левом углу и ничем не отличаются от остальных, разве что одной мелочью – они распяты на крестах.
Мне кажется, что эта картина – напоминание, хотя и до чрезвычайности мягкое, о беспечной бесчеловечности человека к человеку – во все времена, как и во времена Джона Реттига.
Я думаю, эта картина написана на ту же тему, что и «Герника» Пикассо, – я ее видел. Я видел «Гернику» в Музее современного искусства в Нью-Йорке, в перерыве между репетициями «Катманду».
Вот это картина!