Книга: Механическое пианино (сборник)
Назад: 18
Дальше: 20

19

Время летит. Не успел я опомниться – и вот я уже на Кристофер-стрит, в Гринич-Вилледж. Полдень. Я смотрю на полотнище над театральным подъездом, и снежинки нежно целуют меня в лоб и щеки. Четырнадцатое февраля 1960 года. И отец, насколько мне известно, жив-здоров. На полотнище крупными буквами написано:

 

КАТМАНДУ
НОВАЯ ДРАМА РУДИ ВАЛЬЦА

 

Репетиции кончились. В этот вечер должна была состояться премьера. У отца в Вене когда-то была студия с запыленным окошком в потолке и обнаженной натурщицей; там ему стало ясно, что никакой он не художник. А теперь мое имя красовалось над подъездом нью-йоркского театра, где мне стало ясно, что я никакой не драматург. Пьеса была обречена на провал. С каждой репетицией несчастные актеры все больше чувствовали, какая это ерунда, какая тоска зеленая.
И актеры, и режиссер, и представители Фонда Колдуэлла, который после этого наотрез отказался субсидировать какие бы то ни было конкурсы, – все перестали со мной разговаривать. В театр меня больше не пускали. И нельзя сказать, что я требовал чего-то невозможного. Виноват я был в том, что ни черта не понимал в собственной пьесе, знал ее хуже всех. Со мной и разговаривать не стоило.
И если кто-нибудь все-таки меня спрашивал, что значит та или иная реплика, мне казалось, что я сам слышу эти слова впервые в жизни. И я растерянно бормотал что-то невнятное: «Господи, да я уж и не помню, что бы это такое значило…»
И мне было совершенно безразлично, что я этим хотел сказать.
А дело было вот в чем: я был потрясен тем, что я уже больше не Малый Не Промах. Вдруг оказалось, что никто не знает, что я не такой, как все, – что я убил наповал беременную женщину. Я чувствовал себя как газ, который много лет держали в закупоренной бутылке с ярлычком, а потом вдруг взяли и выпустили.
Я перестал стряпать. Стряпал тот Малый Не Промах, который старался хоть чем-то ублажить, побаловать тех, кому он так страшно навредил.
И на пьесу мне было теперь наплевать. Это тот Малый Не Промах, которого мучили угрызения совести там, в Мидлэнд-Сити, видел в смерти старого Джона Форчуна, бессмысленно погибшего в Катманду, далеко-далеко от своей родины, какое-то величие. Он и сам мечтал забраться куда-нибудь подальше и околеть.
И потому, когда я глядел на свое имя на полотнище над театральным подъездом в Гринич-Вилледж, это был уже не я. И вообще никто. Казалось, что у меня в голове вместо мозгов выдохшееся имбирное пиво.
И когда актеры еще о чем-то меня спрашивали, начинался такой разговор, как с бедным Шелдоном Вудкоком – актером, игравшим Джона Форчуна:
– Помогите мне, пожалуйста, хоть за что-то уцепиться в этом образе.
– Да вы прекрасно играете, – говорю я.
– Как это я могу прекрасно играть, когда он у вас такой косноязычный, – говорит он.
– Он же простой фермер, – говорю я.
– В том-то и дело, – говорит он. – Слишком уж простой, простачок. Мне все время кажется, что я играю идиота, а ведь он у вас задуман не таким уж идиотом, верно?
– Зачем же – идиотом? – говорю я.
– Он ни разу не объяснил, чего это его так тянет в Катманду, – говорит актер. – Остальные то стараются помочь ему попасть в Катманду, то мешают ему добраться до Катманду, а я все думаю: «Да какое им всем дело, попадет он в этот чертов Катманду или нет? А почему не на Огненную Землю? Почему не в Дубьюк? Он такой болван – не все ли ему равно, куда его занесет?»
– Но он-то ведь ищет Шангри-Ла, – говорю я. – Он не раз говорит, что хочет найти Шангри-Ла.
– Тридцать четыре раза, – говорит он.
– Простите?
– Он у вас тридцать четыре раза повторяет: «Я ищу Шангри-Ла».
– Вы считали? – спрашиваю.
– Да, не поленился, – говорит он. – Многовато для двухчасового спектакля, тем более что этот персонаж практически ничего другого и не говорит.
– Можете несколько реплик пропустить, если хотите, – говорю я.
– Какие именно? – спрашивает он.
– Да те, которые вам кажутся лишними, – отвечаю я.
– А вместо этого что говорить? – спрашивает он.
– А что бы вам хотелось сказать? – поинтересовался я.
Тут он еле слышно выругался, но взял себя в руки. Вскоре меня перестали пускать в театр.
– Может быть, вы об этом не задумывались, – с горестной кротостью сказал он, – но ведь актеры не сами сочиняют то, что они говорят на сцене. Кажется, что актер говорит свои слова – если он как актер чего-то стоит, – но на самом деле все это, до последнего словечка, пишет заранее такой человек, автор, понимаете? – драматург.
– Ну, тогда говорите то, что я написал, и больше ничего, – сказал я. Но в этих словах таился совсем иной смысл: впервые в жизни я вырвался из дому, и у меня кружилась голова, и плевать мне было на все, что со мной будет. Пусть пьеса провалится ко всем чертям, меня в Нью-Йорке все равно никто в лицо не знает. Тут меня не арестуют. Тут меня не выставят на позор в клетке, вымазанного чернилами.
Обратно домой я, во всяком случае, не собирался. Устроюсь где-нибудь в Нью-Йорке фармацевтом. Фармацевты всюду нужны. Буду, как мой брат Феликс, посылать домой деньги. А потом, постепенно, попробую жить своим домом, своей жизнью; может, поищу подходящую спутницу, посмотрю, что из этого выйдет.
– Растолкуйте мне, как провести мою главную сцену, когда я умираю на руках у доктора Брокеншайра в Катманду под музыку индийского ситара, – попросил Вудкок.
– Ладно, – сказал я.
– Я думаю, что я – в Шангри-Ла, – сказал он.
– Верно, – сказал я.
– И я знаю, что я сейчас умру, – говорит он. – Я не думаю, что просто болен и скоро пойду на поправку.
– Доктор вам ясно сказал, что вы при смерти, – объясняю я.
– Тогда как же я могу думать, что я в Шангри-Ла? – спрашивает он.
– Простите? – спрашиваю я.
– Да я же сам все время твержу, что в Шангри-Ла никто не умирает. А если я умираю, как же я могу при этом находиться в Шангри-Ла?
– Надо будет об этом подумать, – говорю я.
– Вы что, собираетесь в первый раз об этом подумать? – восклицает он. И так далее и тому подобное. – Семнадцать раз, – говорит он.
– Простите? – откликаюсь я.
– Да я же семнадцать раз говорю: «В Шангри-Ла никто не умирает».
До премьеры оставались считанные часы, а я побрел из театра в двухэтажную квартиру моего брата – до нее было три квартала. Снежок шел редкий, снежинки сразу таяли. С тех пор как я приехал в Нью-Йорк, я и газет не читал, и радио не слушал, и даже не знал, что на юго-западе штата Огайо вновь наступило Великое оледенение – там разыгралась такая снежная буря, какой и старожилы не упомнят.
И когда в театре поднялся занавес и начался первый акт «Катманду», буря ворвалась в заднюю дверь старого каретного сарая в моем родном городе и распахнула изнутри огромные ворота – точно так же, как распахнул их когда-то, давным-давно, мой отец перед Селией Гилдрет.
Люди судачат о том, что в Гринич-Вилледж, куда ни пойдешь, обязательно наткнешься на педераста, а мне в этот день бросались в глаза одни только бесполые существа, нейтро. Это были такие же одиночки, как я, они тоже привыкли ждать любви невесть откуда и были точно так же, как я, уверены, что все милое, желанное непременно заминировано, насторожено, как западня.
И у меня родилась ужасно смешная мысль. Когда-нибудь мы все, бесполые, нейтро, повыползем из своих норок и устроим демонстрацию. Я даже придумал, что именно будет написано на нашем знамени, которое развернется во всю ширину Пятой авеню. Огромными буквами, в четыре фута вышиной, там будет начертано одно слово:
EGREGIOUS
Многие думают, что это слово значит «ужасный», или «непростительный», или «из ряда вон выходящий», но на самом деле это слово гораздо интереснее. Оно означает, что кто-то «отбился от стада».
Только представьте себе: тысячная толпа людей, и каждый из них «отбился от стада», каждый из них – отщепенец.

 

* * *

 

Я открыл своим ключом двухэтажную квартиру Феликса. Она немножно напоминала наш родной дом, потому что спальня хозяев была наверху и там была большая галерея, а внизу, под ней, – столовая, она же гостиная. Мы с Феликсом уже расставили мебель поудобнее – после спектакля мы ждали гостей. Угощение мы заказали в ресторане. Как я уже сказал, сам я не желал ничего готовить.
Но вряд ли кому-нибудь в здравом уме вздумалось бы явиться к нам в гости.
Я не имел никакого отношения к гостям, так же как не имел отношения к своей глупой пьесе. Я снова стал мальчишкой, каким был до того, как застрелил миссис Метцгер. Мне только что сравнялось двенадцать лет.
Я-то думал, что побуду один в этой квартире, я решил, что Феликс и его жена Женевьева – Подмалевка – задержались на радиостанции. Она по-прежнему вела там прием посетителей, а Феликс разбирал свой письменный стол, собираясь перейти на более престижную работу в фирму к «Баттен, Бартон, Дарстайн и Осборн».
Они в свою очередь, естественно, предполагали, что я – в театре, вношу последние поправки в текст пьесы перед самым спектаклем. Я им не сказал, что мне запретили туда приходить.
Я вышел на галерею, сел на жесткий стул с прямой спинкой. Так я частенько сидел в каретном сарае, когда мне было двенадцать лет и я еще был в буквальном смысле слова невинным существом – хорошо было сидеть совсем тихо на галерее, ловить все звуки, всплывавшие ко мне снизу. Я не хотел подслушивать. Я вслушивался в музыку слов.
Так вот и вышло, что я случайно подслушал, как окончательно рушится брак моего братца, услышал весьма нелестные характеристики и Феликса, и свою, и наших родителей, и Женевьевы, и всяких незнакомых мне людей. Женевьева первой ворвалась в квартиру, шипя от злобы, как бешеная кошка, а за ней через полминуты влетел Феликс. Она приехала на такси, а Феликс гнался за ней на своей машине. И внизу подо мной, но невидимо для меня, разыгрался дикий нестройный дуэт для скрипки и контрабаса. У них обоих были такие красивые голоса. Она была скрипкой, а он – контрабасом.
А может, это была музыкальная комедия. Может быть, выходило очень смешно, когда две красивые богатые человекообразные обезьяны в современной городской квартире с такой ненавистью бросаются друг на друга.

 

ДВУХЭТАЖНАЯ КВАРТИРА
НОВАЯ КОМЕДИЯ РУДИ ВАЛЬЦА

 

Двухэтажная квартира в Гринич-Вилледж. Дорогая, очень современная белая мебель. Много свежих цветов, свежие фрукты. Великолепная электронная система. Женевьева Вальц, красивая молодая женщина, которой приходится рисовать свое лицо до последней черточки, как будто она – фарфоровая кукла, влетает через парадную дверь в совершенном бешенстве. За ней вбегает Феликс, ее муж, преуспевающий молодой человек в лондонском костюме. Он тоже взбешен до предела. На галерее сидит Руди Вальц, младший брат Феликса, фармацевт из Огайо. Он высокий, красивый малый, но до того беспол, до того застенчив, что похож не на живого человека, а на консервированного тунца. Странно и невероятно, но он – автор пьесы, премьера которой состоится через несколько часов. Он сознает, что пьеса никудышная. Он считает себя ошибкой природы. И жизнь считает ошибкой природы – может, и жить-то не стоит. Но он пытается еще на что-то надеяться, дать жизни еще один шанс. Его гнетет страшная тайна. Они с братом скрыли от Женевьевы, что он – убийца. Все трое окончили обычную среднюю школу на Среднем Западе, но Женевьева теперь говорит почти как англичанка, а Феликс – как государственный секретарь, окончивший Гарвардский университет. Только у Руди еще сохранилось провинциальное произношение.

 

Женевьева. Отстань от меня. Ступай на работу.
Феликс. Я помогу тебе уложить вещи.
Женевьева. Сама справлюсь.
Феликс. А ты можешь сама дать себе пинка в зад, когда будешь выходить отсюда?
Женевьева. Ты спятил. И вся семья у тебя ненормальная. Слава богу, что у нас нет детей.
Феликс. Жил-был мальчишка в Данди, Любил обезьяну дня три, Родился урод, Все наоборот: Зад огромный, А сам криворот.
Женевьева. А я и не подозревала, что твой папаша из Данди. (Открывает шкаф.) Погляди, какие тут красивые чемоданы!
Феликс. А ты их набей своим барахлишком. Чтоб тут от тебя и духу не осталось!
Женевьева. Кажется, портьеры пропахли моими духами. Придется тебе их сжечь.
Феликс. Складывай вещички, детка. И поскорей!
Женевьева. Но это и мой дом, не только твой! Конечно, чисто теоретически.
Феликс. Я тебе заплачу, я от тебя откуплюсь.
Женевьева. А я оставлю твоему братцу все свои тряпки. Я и брать ничего не буду. Уйду как есть, все начну заново.
Феликс. Что это значит?
Женевьева. Неужели не понимаешь? Это значит – пойду к Саксу или Блумингдейлу голышом и возьму с собой только кредитную карточку.
Феликс. Нет, про моего брата и твои тряпки.
Женевьева. Мне кажется, ему бы понравилось быть женщиной. Наверное, он должен был родиться девчонкой. И тебе было бы лучше, ты мог бы на нем жениться. Я желаю тебе счастья, хотя тебе, может, и трудно в это поверить.
Феликс. Все кончено.
Женевьева. Мы сто раз это говорили.
Феликс. Нет, теперь все кончено навсегда.
Женевьева. Да, уж теперь всему конец – и точка. Убирайся отсюда, дай мне спокойно сложить вещи.
Феликс. Что, я не имею права приютить родного брата?
Женевьева. Я тебе тоже была родная жена. Разве ты не помнишь, как нас регистрировали в ратуше? Ты, наверное, решил, что это опера и тебе надо пропеть «Да-да!». А если у вас такая дружная семья, почему никто из твоей родни на свадьбу не явился?
Феликс. Тебе же так не терпелось выскочить замуж.
Женевьева. Мне не терпелось? Возможно. Мне хотелось выйти замуж. Я ждала этого счастья. И мы ведь были счастливы, правда?
Феликс. Да, как будто.
Женевьева. Пока не появился твой братец.
Феликс. Он не виноват.
Женевьева. Ты виноват.
Феликс. Я? Чем же?
Женевьева. Раз уж все-все кончено, я тебе сейчас объясню. Но потом не обижайся.
Феликс. Говори, чем же я виноват?
Женевьева. Ты так его стыдишься. Ты, наверное, и своих родителей стыдишься. Почему ты меня с ними до сих пор не познакомил?
Феликс. Они вечно болеют, из дому не выходят.
Женевьева. Да, конечно, при ста тысячах долларов в год нам было не по карману съездить к ним. Может, они уже померли?
Феликс. Нет.
Женевьева. Или сидят в психушке?
Феликс. Нет.
Женевьева. Люблю навещать людей в психушке. Моя мать сидела в психушке, когда я еще училась в школе, и я к ней ходила. Она была чудесная, и я тоже была прелесть. Я же тебе рассказывала, что моя мать одно время была в психиатрической больнице?
Феликс. Да.
Женевьева. Я считала, что тебе надо знать, если мы захотим завести ребенка. Тут стыдиться нечего. А может быть, это стыдно?
Феликс. Ничего стыдного тут нет.
Женевьева. Вот и расскажи мне всю-всю подноготную про твоих родителей, все, даже самое скверное.
Феликс. Нечего мне рассказывать.
Женевьева. А хочешь, я тебе скажу, что в них плохого? Ты ими недоволен. Тебе хочется чего-то другого, пошикарней. Ах, какой ты сноб!
Феликс. Тут все гораздо сложнее.
Женевьева. Сомневаюсь. Что в тебе такого особенно сложного? Что-то не припомню. Ты любой ценой хочешь производить хорошее впечатление – вот и все, что в тебе есть.
Феликс. Нет, во мне все-таки есть кое-что посерьезнее.
Женевьева. Нет. Ничего, кроме дешевого лоска, в тебе не было, пока твой братец не приехал. А он оказался балаганным шутом.
Феликс. Не смей его так называть.
Женевьева. Я тебе только сказала, что ТЫ о нем думаешь. А какие были обязанности у меня, у твоей жены? Защищать твое самолюбие? Делать вид, что твой брат – такой же, как все? По крайней мере я никогда его не стыдилась. Это ты сгорал от стыда.
Феликс. Я?
Женевьева. Тебя узнать нельзя было, как только он появлялся. Ты же умирал со стыда. Думаешь, он не заметил? Думаешь, он не заметил, что у нас всегда все готово к приему гостей, только мы почему-то никогда никого не зовем?
Феликс. Я его оберегал.
Женевьева. Его? Ты себя оберегал! А из-за чего мы поругались – ведь не из-за того же, что я ему сказала. Уж он-то на меня не может пожаловаться. Нет, ты разозлился из-за того, что я тебе сказала.
Феликс. Да, при людях – так, что сто человек слышали.
Женевьева. Кроме нас в приемной было ровно пять человек. И никто ничего не слыхал – я тебе сказала шепотом. Но ты так на меня заорал, что даже в Чикаго было слышно. А я сегодня утром была такая счастливая – я вдруг по-настоящему поняла, что я замужем, но только это продолжалось всего несколько секунд, потому что тут-то ты на меня и заорал. А мне казалось, что я так чудесно выгляжу, и все мною любуются, и ты так меня любишь… Если помнишь, мы сегодня с утра пораньше целовались и так далее. Сожги заодно и простыню вместе с портьерами. А в приемной было пятеро посетителей, и они, наверное, думали: «Вот счастливица! Какая же у нее жизнь, какой любовник, если она с самого утра так и светится!» И тут в приемную входит молодой человек, одет с иголочки, такой светский, такой мужественный! Так вот, он любовник! Наклонился, поцеловал, а она что-то шепчет ему на ухо. Видать, эта парочка со Среднего Запада шикарно устроилась в Старом Готаме.
Феликс. А зачем ты мне на ухо сказала гадость?
Женевьева. И повторю: «Скажи своему братцу, чтобы он принял ванну!»
Феликс. Нашла время говорить такое!
Женевьева. У него сегодня премьера, а он воняет, как поросенок. Ни разу не мылся с тех пор, как приехал.
Феликс. По-твоему, это очень романтично?
Женевьева. По-моему, это семейная жизнь. Оборотная сторона семейной жизни. Ну, с меня хватит. (Вытаскивает чемодан из шкафа, открывает, швыряет раскрытый чемодан на кушетку.) Смотри, чемодан уже разинул пасть – есть просит.
Феликс. Прости меня, пожалуйста, за то, что я сказал.
Женевьева. Сказал? Ты на меня орал! Ты орал: «Заткнись, так тебя растак!» Ты орал: «Если тебе не нравятся мои родные, убирайся к чертям!»
Феликс. Но я сразу же спохватился.
Женевьева. Еще бы! Заткнулся как миленький. А я ушла из приемной – навсегда. Все, друг сердечный. Зачем только ты за мной потащился, чучело деревенское!
В шкафу груда спортивной одежды, лыжные штормовки, непромокаемые комбинезоны, меховые куртки и так далее. Женевьева роется в шкафу, вытаскивает то, что ей надо, бросает на диван рядом с открытым чемоданом. Феликс совсем сник. Его мужская самоуверенность исчезает на глазах. Характер у него слабоват, он из тех позеров, которые не выносят, когда на них не обращают внимания. И чтобы Женевьева обратила на него внимание, он пытается разжалобить ее своей откровенностью.
Феликс (громко, униженно). Ты права, ты права! Права!
Женевьева (не слушая). И нырять ты меня так и не научил!
Феликс. Мне стыдно за свою семью! Ты права! Я виноват!
Руди на все это никак не реагирует. Он сидит и молчит.
Женевьева. Обещал научить нырять с аквалангом…
Феликс. Отец в тюрьме сидел, если хочешь знать!
Женевьева (удивленно, с любопытством). Да что ты говоришь!
Феликс. То, что ты слышишь.
Женевьева. А за что?
Пауза.
Феликс. За убийство.
Женевьева (волнуясь). Господи, какой ужас!
Феликс. Теперь ты все знаешь. На радио бы такую новость с руками оторвали.
Женевьева. Черт с ним, с радио. О, как твоему брату досталось! И тебе, наверное, тоже плохо пришлось.
Феликс. Нет, я в порядке.
Женевьева. С чего бы это, интересно? А твой брат, бедняжка – теперь понятно, почему он такой. А я-то думала, что он дефективный. Знаешь, иногда при родах младенцев душит пуповина или еще что. Я думала, что он слабоумный гений!
Феликс. Это еще что такое?
Женевьева. Так бывает: дурак дураком, а что-нибудь одно делает блестяще – например, играет на рояле.
Феликс. Нет, он на рояле не играет.
Женевьева. Ну, зато пьесу написал, ее даже в театре поставили. Может, он мыться не любит. Может, у него друзей нет. Может быть, он вообще боится людей – ни с кем не разговаривает. Но пьесу-то он написал. И запас слов у него огромный. Мы с тобой вместе меньше знаем слов, чем он один, а иногда он такое скажет – и умно и остроумно.
Феликс. Он дипломированный фармацевт.
Женевьева. Потому-то я и подумала, что он слабоумный гений. Такое сочетание тоже ненормально: он и драматург, он же и фармацевт. Но ведь он же и сын убийцы. Неудивительно, что он стал таким. Хочет, чтоб его никто не замечал, будто он невидимка. В воскресенье я видела, как он шел по Кристофер-стрит, такой высокий, красивый, вылитый Гэри Купер, но больше никто его не замечал. Зашел в кафе, сел за столик, а его даже не обслуживают – потому что его там и нет. Ничего удивительного.
Феликс. Только не расспрашивай его про убийство.
Пауза.
Женевьева. Можешь быть спокоен. А что, твой отец и сейчас в тюрьме?
Феликс. Нет, но мог бы там быть. А мог бы уже умереть.
Женевьева. Теперь все прошло – как только я поняла.
Феликс. Жен, пожалуйста, не уходи. Не хочу я быть одним из этих типов, которые только и делают, что женятся и разводятся, опять женятся и опять разводятся. Они, наверное, какие-то больные.
Женевьева. А мне даже нельзя вернуться на радио – после этого скандала. Так неудобно вышло!
Феликс. А я не хочу, чтобы ты работала.
Женевьева. Но я люблю работать. Люблю, чтобы у меня были свои деньги. А что мне делать – сидеть дома целыми днями?
Феликс. Заведи ребеночка.
Женевьева. Да что ты? Господи боже!
Феликс. А почему бы и нет?
Женевьева. Ты и вправду считаешь, что я была бы хорошей матерью?
Феликс. Самой лучшей!
Женевьева. А кого бы ты хотел? Мальчика или девочку?
Феликс. Все равно. Я и мальчика и девочку буду любить одинаково.
Женевьева. О господи! Я сейчас разревусь.
Феликс. Только не бросай меня. Я так тебя люблю!
Женевьева. Не брошу.
Феликс. Веришь, что я люблю тебя?
Женевьева. Придется поверить.
Феликс. Иду на работу. Уберу все в ящиках. Извинюсь перед всеми за эту дурацкую сцену. Я один во всем виноват. Брат у меня вонючий грязнуля. Ему надо принять ванну, спасибо, что ты об этом сказала. Обещай, что будешь тут, когда я вернусь.
Женевьева. Обещаю.
Феликс уходит. Женевьева убирает вещи в шкаф.
Руди (кашляет). Кхе-кхе…
Женевьева (испуганно). Кто там?
Руди (встает во весь рост). Это я.
Женевьева. Господи!
Руди. Я не хотел вас пугать.
Женевьева. Вы все слышали…
Руди. Не хотел вмешиваться.
Женевьева. Да мы сами не верим в то, что мы тут наболтали.
Руди. Ничего. Я все равно хотел принять ванну.
Женевьева. Не обязательно.
Руди. Дома у нас зимой так холодно. Отвыкаешь принимать ванну. Мы даже не обращаем внимания, притерпелись, что от нас пахнет.
Женевьева. Мне так неприятно, что вы все слышали.
Руди. Да нет, не волнуйтесь. Я бесчувственный, как резиновый мячик. Вы сказали, что меня никто не замечает, что меня даже не обслуживают…
Женевьева. Вы и это слышали?
Руди. Все оттого, что я бесполый, нейтро. У меня нет пола. Меня вся эта сексуальная возня даже не интересует. Никто не знает, сколько таких бесполых людей, потому что они – невидимки. А я вам вот что скажу – их здесь миллион. Им бы устроить парад с плакатами: РАЗОК ПОПРОБОВАЛ – С МЕНЯ ХВАТИТ; ЖИЛ ОДИН ДЕСЯТЬ ЛЕТ, САМОЧУВСТВИЕ ОТЛИЧНОЕ; ХОТЬ РАЗ В ЖИЗНИ ПОДУМАЙ О ЧЕМ-НИБУДЬ, КРОМЕ СЕКСА.
Женевьева. А вы, оказывается, остроумный.
Руди. Слабоумный гений. В жизни ни на что не гожусь, зато подмечаю самое забавное.
Женевьева. Мне жаль вашего отца.
Руди. Да он никого не убивал.
Женевьева. Правда?
Руди. Он и мухи не обидит. Но отцом он был плохим. Мы с Феликсом стеснялись приглашать товарищей к нам домой, нам было за него так неловко. Ничего он не умел, ничего не делал, но воображал, что на нем вся земля держится. Его в детстве, по-моему, избаловали до безобразия. Иногда мы его просили помочь нам делать уроки, а потом нам в школе говорили, что он все объяснял неверно. Знаете, что бывает, когда еноту дают кусок сахару?
Женевьева. Не знаю.
Руди. Еноты всегда «полощут» еду, прежде чем съесть.
Женевьева. Да, я об этом как будто слышала. У нас в Висконсине водятся еноты.
Руди. Енот возьмет сахар, окунет его в воду и начинает мыть, мыть, мыть – без конца.
Пауза.
Женевьева. Ну да! Пока весь сахар не растает.
Руди. Вот так мы с Феликсом росли. В конце концов мы обнаружили, что отца у нас фактически нет. Только мама до сих пор считает его самым великим человеком на свете.
Женевьева. Но вы же все равно любите своих родителей.
Руди. Нейтро никого не любят. Зато и ненависти ни к кому не питают.
Женевьева. Но вы же годами вели все хозяйство в доме, правда? Или нет?
Руди. Нейтро – чудесные слуги. Они не претендуют на особое внимание, а готовят почти всегда прекрасно.
Женевьева (ей жутко). Вы такой странный человек, Руди Вальц.
Руди. Потому что это я – убийца.
Женевьева. Что?
Руди. Да, у нас в семье есть убийца. Только это не отец. Это я.
Пауза. Занавес

 

* * *

 

Тогда я помешал моему брату завести ребеночка. Женевьева тут же ушла из двухэтажной квартиры – не захотела оставаться наедине с убийцей, – и больше они с Феликсом не виделись. Теперь тому ребенку было бы двадцать два года. А ребенку, которого носила Элоиза Метцгер, когда я ее застрелил, было бы уже тридцать восемь! Только подумать…
А кто знает, что натворили бы сейчас эти взрослые люди вместо того, чтобы плавать где-то в пустоте в виде комочков аморфного небытия? У них сейчас хватило бы дел.

 

* * *

 

До сих пор я не рассказал Феликсу, что подслушал с галереи его разговор с Женевьевой и спугнул ее из роскошной квартиры – так что она уже не вернулась. Разбил семью. В то время со мной что-то случилось, как и тогда, когда я нечаянно застрелил миссис Метцгер.
Вот и все, что я могу сказать.

 

* * *

 

Мне очень захотелось сказать своей невестке, что перед ней не кто-нибудь, а настоящий убийца, что со мной надо считаться. Я тоже возжаждал славы.
Назад: 18
Дальше: 20