Глава 25
ЧУЖАЯ УЛИЦА
Ну, значит, приехал Сапожников домой из триумфальной поездки с проектом двигателя, и стало ему непонятно, как быть.
Коты в этом году начали завывать гораздо раньше, чем обычно, хотя весна не торопилась и ветры дули такие, что выбивало слезу. Но это по ночам. А днем казалось, что весна уже вот-вот.
Что же касается голубей, то они изгадили все подоконники и уже не воспринимались символом мира, а тем более прогресса.
В пятницу утром позвонила Сапожникову жена Барбарисова:
— Короче, сегодня вечером идешь в гости.
— Куда это?
— К Людмиле Васильевне… Ты ее знаешь. Ты ее видел у нас в гостях. Очень милая женщина. Сорок один год, незамужняя, заведующая научно-технической библиотекой. Ты ее прекрасно знаешь. Ты ее видел у нас. Она удивительная хозяйка. Будет тебе хорошим товарищем.
— Так это свататься идти, что ли?
— При чем тут свататься? — крикнула жена Барбарисова. — Посидеть вечерок, поболтать. Я ей сказала, что ты просишься к ней в гости. Хватит с нас выдумок. Для мужа моего это нехарактерно. А все твои несчастья из-за выдумок. Я рада, что вы провалились… Впрочем, я тебе добра желаю.
Ночь за окном.
Мокрый снег. Огоньки непогашенных окон. Сто дорог прошагал я по этой земле! Это стихи. Или так: а снег все падает и падает, а снег на камушки садится, и ничего не видно впереди. Или так: хорошо бы лежать медведем и всю зиму лапу сосать. Или так: стучат дожди по черепу дороги, цыганский полк запамятовал путь.
— Вы романтик, Сапожников, — сказала Людмила Васильевна.
— Да, — подтвердил Сапожников. — Я люблю луну как явление природы, Изабеллу Юрьеву и шпроты. Чем это так воняет у вас в коридоре?
— Это сосед жарит осьминогов, — сказала Людмила Васильевна.
Где-то играют скрипки, где-то пекут оладьи. Каждый живет как может, хочет прожить до ста. Только вот я, бродяга, жизнь не могу наладить! Господи ты мой боже, до чего я устал!
— Я тоже, — сказала Людмила Васильевна.
Но потом она его пожалела. Все ж таки он сидит в незнакомой квартире, неженатый мужчина, а у нее груди вздымаются, и себя ей жалко, потому что коридорная система, на входной двери звонков-пуговок как на баяне, семь почтовых ящиков для газет и общая кухня с кафельным полом. Правда, в комнате у нее мебель красного дерева, островочек культуры, а если с сапожниковской комнатой сменять — вместе на двухкомнатную отдельную квартиру, то одежда у нее есть зимняя, демисезонная и летняя, а чулки можно будет подкупать, лучше сразу несколько пар, вдвое экономнее выходит; чаю, правда, хорошего не достанешь из-за конфликта с Китаем.
По чердаку кто-то все время ходил, топал и скрипел песком. Может быть, это ловили весенних котов, а может быть, это выживший из ума старый вор перепутал эпоху и по довоенной привычке хотел уворовать с чердака белье, хотя уже давно пропала интимная атмосфера чердака, где сушилось белье и валялись обломки сундуков и фисгармоний. Чердак стал сухим и официальным.
"Ну а дальше что??" — подумал Сапожников.
— Вы, наверно, думаете, что вы еще молодой? — сказала Людмила Васильевна.
— Сейчас посмотрю, — сказал Сапожников и встал из-за стола. Но подошел не к зеркалу, а к распахнутому окну посмотреться в черное стекло.
Серый пепел луны. Татарская гармонь за окном. У ворот псы болтают конечностями.
— Я не романтик, — сказал Сапожников. — Я социалистический сентименталист. Карамзинист. Ибо пейзанки тоже чувствовать умеют. Я бедная Лиза.
— Простудитесь, — сказала Людмила Васильевна.
В новой квартире нужен трехламповый торшер, а на стенку Хемингуэя. Белье дома не стирать. Ни в коем случае. Только прачечная.
— Людмила Васильевна, когда вы приходите на пляж, в Серебряный бор, и видите много молоденьких девчонок в бикини, вам никогда не хочется расстрелять их из пулемета? — сказал Сапожников.
— Из чего?
"Нет-нет, — подумал Сапожников. — Никаких художеств. Скука, конечно, не двигатель прогресса, ну а с другой стороны, зачем он, прогресс-то?
Вот мы и прожили еще один год, дорогой Сапожников. Теперь вы катаетесь на каруселях и кушаете мороженое пломбир. Ах, почему вы не остались таким наивным и не верите, что все образуется? Мой век! Что происходит? Пришла пора говорить прямо".
— Вы, наверное, считаете меня обывателем? — сказала Людмила Васильевна.
— Нет, — сказал Сапожников. — Что вы!
— А я и есть обыватель, — сказала она. — Пока вы тут сидите и маетесь, соображаете, как вам со мной от скуки не умереть, когда мы поженимся, я прикидываю, чем мне вас кормить, чтобы вы с голоду не подохли и не растолстели до противности.
— Ну и ну, — сказал Сапожников.
— А вы как думаете? — сказала она. — Жена — это профессия. Я смотрю на вас и смеюсь, а вы думаете, что это вы надо мной смеетесь.
— Я над собой смеюсь.
— Вижу. Но это все равно надо мной… Думаете, вот я и становлюсь таким, как она. Жизнь кончилась, женюсь-ка я на ней, и будем тлеть вместе… Мне в войну одни мальчик стихи написал: "Эти звезды сгорят над городом, расцветет на годах седина. Будут жены таскать за бороду за излишнюю стопку вина. Будем жить разговорами, слухами, будем вместе качать внучат. Ты, красавица, станешь старухою, я с годами стану ворчать. А мечты о высоких материях, те, которыми жил и гадал, будут вместе с душой потеряны в невозвратных лихих годах…" Так вы считаете?
— Примерно так.
— Вы прогрессист! — торжествующе сказала она.
— А что плохого?
— Вот я сижу и думаю — образование у нас одинаковое, ума у меня не меньше вашего.
— Вижу, — сказал Сапожников.
— Вообще-то я из вежливости… — сказала она, — А на самом деле я умнее вас раз в десять… Вот я женщина, можно сказать, баба, я сижу и думаю: не знаю, какие были прогрессисты раньше, а теперь прогрессист — он какой? Он теперь не думает. То есть он-то уверен, что он думает, а на самом деле он свои интересы выдает за мысли.
— А кто не так? — спросил Сапожников.
— Все так. Только мы не притворяемся.
— Это кто "вы"?
— А вот которых вы обывателями называете. Мы и говорим — мы хотим обывать, то есть жить, а не докапываться до смысла, зачем живем. Будет жизнь — она сама докопается. Радоваться хотим. А для прогрессиста слеза — как горчичка к сосиске, а он изображает из себя начальника за человечество. Очень любит он горестные истории. Выслушает прогрессист горестную историю, крупная слеза выкатится у него из очей, скользнет по ланитам и упадет на эти, как их… на перси.
— А вы язва, — сказал Сапожников.
— Уж не взыщите… Всплакнет прогрессист после горестной истории и пойдет себе восвояси… А в этих своясях у него электричество, водопровод, газ, телефон и сидячая ванна… И после горестной истории все это ему дорого и мило, и горестная история ему как рюмка водки перед обедом. Разденется он, произнесет вечернюю молитву из Гете — лишь тот достоин счастья и свободы, кто каждый час идет за них на бой, — накроется одеялкой, и прогрессивный сон до утра. А расскажи ему, как человек всю жизнь радовался, несмотря на бедствия, в глазах у него только словечко "та-а-ак"… и ты уже отлучен. Доказывай потом, что ты прогрессист… А ведь хочется. Неудобно как-то. Прогресс все- таки…
И Сапожникову стало неудобно, что он прогрессист, но потом он подумал, что, может быть, он все-таки не прогрессист, и он сказал:
— Вот вы говорите — любовь и голод правят миром, ну, может, не говорите, это все равно. Думаете так. А я бы хотел вас спросить — а куда? А в какую сторону они правят корабликом, который мы называем мир? Вот сидел у костра пещерный дядя, и мы сейчас смотрим про него телефильмы… Но он уже запускает ракеты в космос. Неужели он этого достиг только с голодухи и оттого, что нашел партнершу по вкусу? Не чересчур ли простое объяснение, дорогая Людмила Васильевна?.. Жрать и сливаться в экстазе могут и мухи. Но у них есть эволюция, а у нас только история… Не пора ли внести в эту формулу насчет любви и голода еще третий элемент — тягу к необыденному? Что с вами?
Людмила Васильевна отвернулась, всхлипнула, приложила к глазам чайное полотенце, потом повесила его на спинку стула, вытянула нижнюю губу и подула снизу вверх, чтобы глаза просохли и краска не потекла, и сказала погрубевшим голосом: "Нас не понимают" — и у Сапожникова стиснулось и заныло сердце — он сразу вспомнил.
— А я знаю, жизнь важнее ее смысла, — сказала она. — А вы все анализируете, все разбираете, разъедаете… Все проклятый ваш анализ. Разбираете дом на кирпичи, а потом жалуетесь, что дует…
Да, дует. Все вспомнил Сапожников, когда сидел у Людмилы Васильевны, хорошей женщины. Ветер такой идет по миру, что выбивает слезу. И не в горестных историях тут было дело, то же самое и со смехом бывает. Смеется человек, а потом догадывается, что смеется по чужому заказу, потому что боится оглянуться на жизнь, которую прохохотал не своим смехом. И впору заплакать или сглотнуть пулю и хоть тем остановить свой смех, похожий на закатывающийся гогот человека, которого щекочут до смерти.
А он очень старался понять, честно, как голодный: искусство, техника, биология, история, отношения — во всем хотелось разобраться, подвергнуть анализу, объяснить.
Пока не затлел торф под ногами.
— Заходите как-нибудь еще, — сказала Людмила Васильевна.
— Ладно, — сказал Сапожников. — Я вам подарю портрет Эйнштейна или Шаляпина… а может быть Жана Габена. Можно еще Есенина… На выбор, кого хотите.
— Я повешу его над сервантом, — сказала она.
Сапожников нахмурил брови, освоил космос, заплатил за квартиру, разбил фашизм, побрился, упустил жизнь и вышел на улицу.
На улице он понял, что, в сущности, еще не жил. А так как он много раз еще не жил, то он решил зайти к Барбарисову, потому что чувствовал нелюбовь от их семьи, которая накатывала волнами. Сапожников любил нарываться. Он знал причину их раздражения. Они считали, что для носителя истины он выглядел чересчур несерьезно. Чересчур много всего в нем было наворочено. Его никто всерьез не принимал.
У Сапожникова было много идей, но он их не скрывал, потому никто его и слушать не хотел. Серьезными идеями не бросаются, их приберегают для себя, а несерьезные — кому они нужны.
Так Сапожников и ходил по жизни с очередной своей идеей, болтающейся изо рта, и был похож на повешенного.
У всех делались сонные глаза, когда он приближался. А уж жена Барбарисова — та человек и вовсе деловой. Что мужу полезно, то и хорошо. А Сапожников такого накрутил в своей жизни, что сам черт не разберет. Жена Барбарисова — человек четкий, и запах ненадежности ей ни к чему. У них с мужем одна задача — вести свой парный конферанс в жизни так, чтоб не освистали. А для носителя истины Сапожников выглядел до безобразия несерьезно.
Как она могла любить Сапожникова, если слышала, как он, вместо того чтобы поведать, как было у Людмилы Васильевны, сказал:
— Я бы хотел идти ночью по улице, а в домах горят окна. И чтобы я зашел в любой подъезд, поднялся по лестнице, и позвонил в любую дверь, и сказал хозяевам: "Здравствуйте. Я — Сапожников. Можно, я у вас в гостях посижу? Я обещаю любить вас весь вечер и постараюсь быть не скучным".
— Я бы тебя сразу выперла, — сказала она.
— Это потому, что ты не знаешь, что такое счастье.
— Я не знаю?! Ну ты, конечно, знаешь! Еще бы! Голодранец несчастный. Никак в себя не придешь, не угомонишься. Зачем опять все разрушил? Зачем от Людмилы отказался? Она бы тебя из дерьма вытащила. Ну? Отвечай, зачем?
— Зачем? — я ответить не могу. Могу ответить — почему.
— Ну?!
— Так надо.
— И все?
— И все.
Она хлопнула дверью. Закачались бомбошки на люстре. А Барбарисов спросил, понизив голос:
— Ты что же, действительно знаешь, что такое счастье? Ну, обрисуй, обрисуй.
И тогда Сапожников сказал:
— Туман шел клочьями через лес. Крикнула птица. Велосипедист приостановился и позвонил в колокольчик. Потом вытащил губную гармонику и протрубил сигнал "Солнечного зайчика"…
Барбарисов сказал: "Н-да…" — и хотел добавить, в смысле "и все?", но жена крикнула из-за двери:
— Ты слушай его, слушай! Он тебя образует… дрянь неблагодарная! Барбарисов, сделай звук потише, я по телефону говорю!
Барбарисов погасил звук в телевизоре. К роялю подошел певец в манишке и разинул рот. Он все надувался внутри манишки и разевал рот.
— Включай! — крикнула жена. — Можешь включать!
Появился звук. — …Скорей на балкон! — закричал певец, взмахнул руками и попытался взлететь. Но не взлетел.
— Это он про Нисетту, — сказал Сапожников. — Чтоб на балкон шла. Про Альпухару и гитару. Слова и музыка не скоординированы с поведением артиста…
— Это тебе не балет, — сказал Барбарисов.
На экран выпорхнула балетная пара. Он был в трико, она в шароварах. Некоторое время балерина, разминаясь, ходила вокруг партнера и примеривалась. Потом разбежалась и вскочила на него. Но он не поддался и отшвырнул ее. Но она снова кинулась на него и вцепилась как клещ. Тогда он стал бороться с ней, пытаясь ее стряхнуть, но она не уступила. Сколько он ни швырял ее, ни крутил по воздуху, ничего не получалось. Тогда ему ничего не оставалось, как унести ее за кулисы и там прикончить под вой труб и фуканье барабана.
— А ты знаешь, жена права, — сказал Барбарисов. — Насчет Людмилы Васильевны.
— Да, права, — сказал Сапожников. — Но и я прав.
Сапожников вернулся домой. Он не раздеваясь заснул и плакал во сне. … — Кто живой? — спросила Рамона. — Эй, кто живой?
Никто не откликнулся. Тогда Сапожников подошел к ней, тихонько опустился в воронку и сказал ей на ухо:
— Рамона…
Галка оглянулась.
— А ведь мы с тобой вдвоем остались, — сказал Сапожников.
— Вдвоем, — согласилась Рамона. — Теперь у нас пойдет хорошая жизнь. Как на курорте… Детей мы эвакуировали, мужчины наши убиты, бояться нам нечего…
— А дальше что?
Галка пожала плечами.
— Будем пугать фрица, пока сможем, — сказала она, — а дальше помрем.
— Страшно? — сказал Сапожников.
— Я знаешь почему в разведку пошла? — спросила Рамона. — Потому что всю жизнь боялась.
— Ты?! — изумился Сапожников.
— Ага… — сказала Рамона. — Я всегда за кого-нибудь боялась. За детей, за чужих жен и мужей, за солдат, за командиров… Когда им что-нибудь угрожает, у меня в кишках холодно… А когда я одна — тут я становлюсь ловкая. Меня теплую не возьмешь. За себя чего бояться? Со мной ничего сделать нельзя. Убьют? Так ведь мне незаметно будет. А в плен захватят, станут пытать?.. Что ж, боль, она и есть боль. Потерплю сколько смогу, потом буду кричать. Громко… Главное, не боюсь ни хрена. — Тут она выматерилась и сказала: — Извини. Распустились мы на войне. У вас, наверно, девушки не матерятся…
— Еще как, — ответил Сапожников. — И женщины и дамы матерятся накрашенными ротиками, простота нравов.
— Хуже страха нет ничего, — сказала Рамона… А ты испугался.
— Нет! — сказал Сапожников.
— Факт, испугался. Слушай, — сказала Рамона нежным своим и глуховатым голосом, — мы выиграли войну… Неважно, что я не дожила, но мы выиграли войну, отвечай?
— Да.
— Да, мы выиграли войну, — сказала Рамона. — И я вижу знамя над рейхстагом и фашистские знамена в грязи на мостовой… Знаешь, почему мы выиграли войну, а они проиграли? Потому что нас спасли будущие, еще не рожденные дети… Если бы не они, нам бы не выдержать! Стреляй! — крикнула Рамона. — Стреляй, пока есть пули!
Началась стрельба, и рассвет стал лимонный и лихорадочно прекрасный.
— Запомни! — крикнула Рамона. — Нам без них не выдержать, но и они без нас пропадут!..
Тут стрельба кончилась, и рассвет опять стал глядеть серым глазом, налитым слезой.
— Давай гляди, — сказала Рамона. — Сейчас снова пойдут… Что-то больно тихо.
Она приподнялась поглядеть, и повалилась на бруствер.
Подполз Сапожников.
— В воронку меня не клади, — сказала Рамона. — В ней воды поллопатки. Дай здесь полежу. Меня отсюда не видно.
Язык у нее стал заплетаться.
— Рамона, когда ты умрешь, мне что тогда делать? — спросил Сапожников. Она вдруг сказала совершенно отчетливо с силой:
— Иди! Иди и скажи им… История складывается из наших биографий. Какие мы — такая история. Другого материала у нее нет!..
И голова ее откинулась. Сапожников взял автомат. И пошел по полю ничего не боясь. "Рамона, — думал Сапожников. — Ваня Бобров. Цыган. Танкист. Я не знаю, где вы похоронены! Поэтому я хожу сюда, к большой стене! Считается, что это могила неизвестного солдата. Нет! Это могила солдата, известного всему свету!.." Сапожников открыл глаза и долго курил в темноте.
Глава 26
МЕХАНИЧЕСКИЙ МЫШОНОК
В жизни Сапожникова готовился поворот.
Собралась как-то вся прежняя компания, которая собиралась в институтские еще времена, а потом естественным путем распалась. Много лет прошло, как они расстались. Кого вирус пришиб, кого жены, а кого лавина в горах. Поредела компания.
Доктор Ника погиб в снежной лавине. Это совершенно случайно узнал Сапожников от аспирантки-психолога и засуетился, затосковал, стал по телефонам звонить. Все загрустили и собрались. И Сапожников пришел, смотрит — он такой же облезлый, как все, а потом смотрит — да нет же, это ему показалось, никто не облезлый. Подняли тост за тех, кого нет с нами, выпили за тех, кто есть с нами, за плавающих и путешествующих.
— Как же это Ника? — жалобно спросил Сапожников.
— Судьба прибрала.
— А куда? — спросил Сапожников.
— Перестань.
— Нет, я бы хотел знать, куда уходят люди? — настаивал Сапожников.
Но ему деликатно не отвечали. Только постепенно заводились.
— Ну и как твоя третья сигнальная? — спросил Барбарисов, чтобы разговор перевести.
И все вдруг замолчали. Каждый замолчал сам по себе и не думал, что замолчит сосед. А когда оказалось, что замолчали все, стало ясно, что это главный вопрос, который хотела выяснить старая компания. Ничего не забывшая и ничего не упустившая из прошлых дебатов и прошлых уколов самолюбия.
— А что вас интересует? — спросил Сапожников.
— Существует она или нет.
— Существует.
— А где плоды?
— А это кто? — Сапожников кивнул на даму.
— Это Мухина… Не узнал? Помнишь, она училась в ГИТИСе на актерском. Она теперь художественный критик.
— Обучает, значит?
— Ага… Якушев выставил картину, а она его разнесла.
Подошла Мухина и посмотрела на Сапожникова.
— Он меня не помнит, — сказала она.
— А-а… кикимора, — сказал Сапожников.
— Почему кикимора? — испугался Барбарисов. — Не дурачься.
— Это я выступала о детском рисунке, — ухмыльнулась Мухина. — По телевизору… Сапожников, поговори с женщиной.
И села рядом.
— Ты не понимаешь, Сапожников. Я из хорошей семьи и муж из хорошей семьи… Но он меня не любит. И никогда не любил…
— Делов — то… — сказал Сапожников. — Ну, а ты-то его любила?
— Это неважно.
— Тоже верно, — сказал Сапожников. — А что важно?
— Важно, что Якушев сказал, будто у меня ноги кривые. Якушев! Зря на меня обижаешься! У тебя своя профессия, у меня своя!
— Цыц, — сказал Якушев. — Тримальхион.
Сапожников смотрит — а у нее правда ноги кривые. А до слов Кости были прямые.
— Костя… Якушев, — сказал Сапожников. — Ты талант.
— А здесь все таланты, — сказал Якушев. — Кроме нас с тобой.
Глеб верил в актерские способности. Он верил, что, войдя в образ ученого, легче стать ученым, чем просто напрягаясь. Глеб был достаточно умен, чтобы не болтать о своем предположении, и так и жил. Но почему-то в его карьере наступил стоп. Вдруг он заметил, что на каком-то уровне с ним становятся только вежливы, а интерес вызывают совершенно другие люди, неспособные быть лидерами. Глеб был уверен, что талант, о котором все столько талдычат, это тоже облик, который можно сыграть, если понять, как его играть. Глеб мог бы простить Сапожникова, который догадался, как играть талантливого неудачника, и даже удачу ему бы простил. Но он не мог простить Сапожникова за то, что тот утверждал, будто знает, как сделать любого человека талантливым. Любого! Черт возьми! Наступит инфляция — кому нужны таланты, если они станут шляться толпами? Кто будет им платить?
— Бесплатно будут работать, — утверждал Сапожников.
— Бесплатно работать — значит плодить паразитов.
— Придумают, как избежать паразитов. Глеб, а разве ты паразит?
— В чем-то да, — сказал Глеб.
— В чем-то и я паразит и все остальные. Но ты ошибаешься, мы с тобой не паразиты, мы с тобой симбионты. Симбионт кормится отходами своего партнера, а паразит самим партнером.
— Заткнись, Сапожников, ладно? — сказал Глеб.
Глеб потянул ноздрями, и ему вдруг почудился запах ладана. Как в детстве. На похоронах деда. Как будто весна, деревья голые еще. А на могилах первая трава. Только бумажные цветы, крик галок и запах ладана.
— Почему ты подумал о смерти? — спросил Сапожников.
— Помолчи, — сказал Глеб.
— Мне так показалось.
— Я тебя ударю, — сказал Глеб.
— А я тебя, — сказал Сапожников. — Почему ты все время думаешь о смерти?
— О чьей? — спросил Глеб.
— Я не знаю, — сказал Сапожников.
У человека сто сторон и миллион состояний. Каждым из своих ста тысяч боков он к чему-нибудь принадлежит. И не успеешь оглянуться, как ты уже систематизирован. Никак не хотят поверить всерьез, что человек — это штучный товар. По Сапожникову выходило, что если не начинать с самого детства, то нельзя научить человека быть талантливым, чтобы он делал талантливые вещи, но можно научить его приходить в такое состояние, когда он делает талантливые вещи. Талант по-особому связан с миром. Значит, надо помочь ему эту связь не прерывать. Тогда мир вдохнет в него свое нетривиальное отражение.
Талант — редкость?
Кто это сказал? Кто утвердил? Кто доказал?
Практика доказала?
Какая практика? Какого народа? Каких времен? Времен унижения? Когда тысячи лет пережигали духовную энергию народа? Который не хотел трудиться на дядю Тримальхиона, потому что дядя Тримальхион считал его вторым сортом, развращал его идеалом своей судорожной и бездарной жизни, призывая сдаться поштучно и подчиниться скопом. Кому? Ну, это слишком хорошо известно, и это тоже — практика. Леонардо знал их лично, что быдло тримальхионово. Он их называл — проходы пищи, умножители дерьма, те, кто, кроме переполненных сортиров, не оставляет в мире ничего.
Мало того, что тримальхионы сжигали физическую силу народа, они пережигали его духовную мощь, убеждая народ в его бездарности. Это, может быть, самое страшное преступление. Убедить народ в его бездарности — значит закрыть перспективу. И сейчас еще осталось это проклятие: талант — редкость и сборище талантов — элита. Когда же поймут, что талант — это не чемпион и вовсе не дело таланта гонка по шоссе, где у одного лопнула шина и мимо него проносится потная орда.
Все видели ворон на снегу. Но только у одного родилась из этого "Боярыня Морозова". Надо ли поэтому заставлять художников глядеть на ворон? Чтобы получилась "Боярыня"? Нет. Так как, во-первых, незачем делать вторую "Боярыню", а во-вторых, даже у самого Сурикова "Боярыня" родилась при взгляде на ворону только в тот единственный блистательный миг, а в другой раз он прошел бы мимо, как всю жизнь ходил.
У человека в мозгу, видимо, теснятся образы. У кого теснятся, у кого нет. Если нет — значит, он их заболтал. У ребенка, практически у каждого, теснятся. Не успел еще заболтать. Талант — это способность не спугнуть образы (если приходят или вызваны чем-то) и начать с ними работу. А потом и пустить в дело. Фотоотпечаток на пленке — это еще не образ. Это память. Материал для образа. "На сейчас" или "про запас". Образ — это не отпечаток, а переработка бесчисленных отпечатков и сигналов, и потому образ — это всегда открытие. И от нас зависит не отшвырнуть образ, а догадаться, в чем его открытие. Талант в том и состоит.
Образы есть и у собаки. Но в дело пускает их только человек. Это невидимый труд, который потом становится видимым. Мудрец, когда описывал разницу между пчелой и архитектором, сказал, что позади труда обычного лежит "идеальное". Об этом почему-то предпочитают не помнить. Труд действительно создал человека, но труд не по обработке камня, а сперва по обработке его образа. То есть физическому труду умственный труд предшествует. Потому что умственному труду предшествует сам материал труда — образ. Как физическому труду предшествует сам материал труда, подлежащий обработке, — камень, к примеру.
Человек зашевелил мозгами не тогда, когда применил камень — его применяли и животные, — а когда увидел образ камня в мозгу, на внутреннем экране, и понял, что может им манипулировать, в воображении. Мозг живой и продолжает работать, когда ты спишь. А образ — это самодеятельность мозга. Мы еще и сейчас боимся снов и стараемся понять, какое отношение они имеют к дневной жизни.
Воля — это торможение своих желаний или чужих. И человеческая речь возникла из повелительного наклонения. Спросите у лингвистов — глаголы в повелительной форме древнее всех слов. То есть речь мешает мозгу заниматься самодеятельностью. Ребенку не мешает почти.
Поэтому воля может только набрать материал, а образ приходит, когда воля спит… Хотя человек может бодрствовать. Все люди видели ворон на снегу…
Гете говорил: "Наше дело набрать хворосту. Приходит случай и зажигает костер". Суриковская ворона — это случай.
Вот к каким выводам пришел Сапожников.
— Ты чудак, — тихо и даже ласково убеждал Барбарисов. — Неужели ты до сих пор не понял, что дело не в том, прав ты или не прав, а в том, выгодна ли твоя правота или нет. Ты замахнулся на устоявшуюся шкалу оценок. Потому что если ты прав, то образование не нужно!
— Ты обалдел? Как это не нужно? — спросил Сапожников. — Информация не нужна?
— Придет талантливый вахлак и решит задачу, которая не по силам доктору наук. Кто тебе это простит? Вот возьми Мухину… Муж у нее из хорошей семьи, но не любит ее, и никогда не любил, но она кое-что знает!
— Ни черта она не знает! — сказал Якушев.
— Неважно, считается, что знает, она думает, что она знает. Диплом есть диплом, звание есть знание.
— Она пышет злобой, но показать ее боится, — сказал Якушев.
— Да, она боится, — сказал Сапожников.
— Кто тебя боится, дворняжка ты… — сказала Мухина.
— И потому, Сапожников, у нее один выход — уничтожить тебя высокомерием…
— Тримальхион ваша Мухина, — сказал Якушев. — Вот кто ваша Мухина.
Мухина ушла. Хлопнула входная дверь.
— Совсем девушку обидел…
— Пошла отравлять колодцы, — сказал Якушев.
— Ты бы поостерегся, — предупредил Сапожников. — Пушкина убил не Дантес. Дантес-пешка. Пушкина убили бабы. Полетика, жена и прочие графини Хрюмины.
— Для этого ей надо признать меня гением, — сказал Якушев. — А это для Мухиной страшней войны.
— Кстати, кто такой Тримальхион? — спросил доктор Шура.
— Был такой один. В Риме… Лакей — вольноотнущенник, — сказал Якушев. — Спекулянт… Пиры задавал, чтобы его хвалили, — сволочь бездарная.
— Вернемся к третьей сигнальной, — сказал Глеб. — Вон сейчас сколько болтают об инопланетной сверхцивилизации… Предлагай нетривиальное решение, ну? Только сразу… Тогда поверю в твою третью сигнальную.
— Если сверх, — сказал Сапожников, — значит, могли до машины времени додуматься.
— Ну и что? — спросил Барбарисов.
— Тогда эти сверх могут быть нашими потомками… которые к нам наведываются иногда.
— Что? — сказал Глеб. — Забавно… Впрочем, чушь.
— Чушь! Чушь! Чушь! — сказал доктор Шура.
— Да дайте ему сказать! — крикнул Якушев. — Что за дела? Ни у него, ни у вас никаких фактов нет, но его предположение логичней.
— Логичней?!
— Он исходит из будущих возможностей, а вы из сегодняшних!
И опять стал молчать и сопеть над набросками.
— Значит, ты считаешь, что сверхцивилизация не будет к нам враждебна? — спросил Барбарисов.
— Наверно, не будет, — сказал Сапожников. — Если они нас угробят — их самих не будет. Ведь они наши потомки, а не мы их.
— Прилетать назад нельзя, — сказал Глеб. — Можно повлиять ненароком на свое прошлое и тем испортить будущее… У Брэдбери есть рассказ.
— Почему ненароком? — спросил Сапожников. — А если специально прилетят, чтобы изменить свое прошлое? Тогда у них жизнь изменится в желаемом направлении… Мы устроим их жизнь, а они нашу… Может, поэтому мы до них дозвониться не можем… Мы им сигналим в пространство, а надо во время, — сказал Сапожников и сам удивился.
— Передвижение во времени принципиально невозможно, — поправил Барбарисов.
— А ты докажи! — сказал Сапожников. И усмехнулся: — Ладно, забудем. Это все фантастика.
И тут же он увидел Скурлатия Магому, человека будущего, только очень смешного. Он был по-ихнему молодой и писал сочинение. И Сапожников понял, что сам уже пишет.
Сочинение Скурлатия Магомы:
"Утверждают, будто Великий Сапожников, основоположник науки, искусства и мышления последних тысячелетий, никогда на самом деле не существовал, а является фигурой вымышленной. Это утверждают только на том основании, что все сведения о нем получены нами из отрывков его жизнеописания, явно состряпанного, как считают гиперкритики, не раньше чем двести — триста лет спустя после описанных там событий.
Про Сапожникова следует сказать, что, если бы его не было, его бы следовало выдумать, хе-хе, как говорили древние.
Скурлатий Магома, ученик 19-го класса Высшей Начальной школы Московской области 3377 года нашей эры.
П о с т с к р и п т у м. Я, как и все ученики нашей конноспортивной школы имени Сапожникова, готов смотаться в 1977 год, чтобы проверить события, изображенные в жизнеописании. И прошу специального разрешения для общения с Сапожниковым. Поскольку я один из отстающих учеников, нет никакой опасности передачи ему слишком ценных сведений из нашего времени, потому что я сам не знаю ни фига".
Вскоре после Тримальхионова пира Сапожникову позвонил Барбарисов:
— Здравствуй, старик. Куда ты пропал?
— Я не пропал, — сказал Сапожников. — У меня сердце болит.
— Что так?
— Не знаю.
— А чем же ты занят? — спросил Барбарисов.
— Рассказ сочиняю… Финал не могу придумать, — сказал Сапожников.
— Рассказ?
— Ну да, байку, — сказал Сапожников. — Да ты помнишь… Про Скурлатия Магому. Слушай, что будет, если кто-то докажет теорему Ферми?
— Теорему Ферма… Ферми — это другое.
— Я знаю, я оговорился. Потому что Ферми тоже считал, что идея не дозрела, если ее нельзя объяснить на пальцах… Так что же будет?
— Старик, эту теорему уже доказали для многих чисел, — сказал Барбарисов. — Вот жена хочет поговорить с тобой.
— А если для всех чисел? — спросил Сапожников. — В общем виде?
— В общем виде ее доказать невозможно. Это доказано.
— Доказано?
— Почти.
— Д-а… — сказал Сапожников. — Почти… Вот я про это и сочиняю. Про почти.
Зачем пишут книги, стихи, музыку или картину?
Почему? — более-менее понятно. Тоже непонятно, и все же понятно. А вот зачем?
Затем, что в глубине души живет у поэта тайная святая надежда повлиять на мир.
Он, конечно, понимает, что ни одна книжка не перевоспитала сукина сына. Сукины сыны почему-то не перевоспитываются. Либо они не читают полезных для них книжек, а может быть, эти книжки их еще больше злят. Либо влияние книжки так незначительно, что оно затухает сразу по прочтении. И все же идет постоянная святая работа тех, кому хочется изменить мир, чтобы он стал как материнская ладонь. Так почему же неистребима эта работа? Помимо общей работы, помимо времени, которое все фильтрует и промывает, еще есть индивидуальная надежда. Она вот в чем. Никто не может дать гарантии, что не его слово окажется решающим, когда исполнятся сроки и понадобится последнее прикосновение, последняя пушинка на весах, чтобы воспрянул род людской. Поэтому работа должна быть сделана и продолжена.
Глеб приехал, и Сапожникову передали его просьбу прийти на демонстрацию механического мышонка, который почти что мыслил.
Но Сапожников на лекцию опоздал.
Сапожников гулко топал по цементному полу. Пол то был паркетный, конечно, но казался цементным из-за своей вековой немытости. Куриный помет втерся в щели и был отполирован ногами паломников. Такие полы Сапожников видел только в раздевалках поликлиник и в суде. Наконец Сапожников по речке спустился к морю, пересек его, увертываясь от колонн и сдвинутых стульев, и вышел к противоположному берегу. У стола с выдвижной трибуной и экраном, на котором испокон веку показывали только результаты и никогда борьбу, которая кипела в зале, то есть всю гибельную схватку страстей, затемнявшую познание истины, Сапожников увидел группу ученых забавников, которая во главе с Глебом возилась с механическим мышонком, который жужжал на полу и двигался по команде туда-сюда.
Взбунтовался Сапожников.
Надоело ерничать и шутовать. Надоело высмеивать самого себя и тайно лебезить перед профессионалами.
Специалист — это не господь бог. Это всего лишь квалификация. Но сама систематичность его знаний относительна. Кто поумней, сам это понимает и признает, да и системы пересматриваются. На то они и системы. И хотя каждая наука исходит из нескольких главных оснований, сама логичность ее выводов относительна и не может быть замкнутой и навеки закопченной, иначе придется ее признать истиной в последней инстанции. Не может быть логически замкнутой системы даже в математике — на то есть теорема Геделя, который это доказал. Имеет право дилетант думать, не имеет права думать — кто должен это решать, кто арбитр? Ученого делает не звание и даже не знания — знания меняются, — ученого делает ум. Иначе все не в пользу. Наука не закрытый распределитель. Ну и будьте ласковы.
Да, Сапожников додумался до идеи, которая, окажись она верной, ставит на голову, а может, и на ноги множество сложившихся представлений. Ну и что плохого? Если идея верна — слава богу, нет — она усохнет на корню. Время покажет. Но если она верна, из нее вытекает множество интереснейших последствий.
Как только Сапожников догадался, что нет притяжения тел, а есть их сталкивание из-за внешнего влияния, скручивание во времяворотах, то ему сразу, хочешь — не хочешь, пришлось ответить на основной вопрос философии — идеалист он, Сапожников, или материалист? На основной вопрос философии Сапожников отвечал материалистически. Причина причин — бесконечная материя и ее развитие. Но если материя бесконечна и она развивается, то никакого первого толчка, с которого все началось, быть не может, во-первых, потому, что и у первого толчка тоже должен быть толчок, то есть своя причина, а у нее своя и так далее, а во-вторых, если материя развивается, то развиваются и сами причины. Причины не стоят на месте.
Но из этого вытекало множество интересных последствий и насчет неживой материи и насчет живой.
Неживая материя, чем дальше в нее внедряются, тем более странно себя ведет. Электрон, например, перескакивает с орбиты на орбиту. Непредсказуемо ведет себя электрон. Появилось даже скоропостижное мнение о "свободе воли" у электрона.
По Сапожникову же выходило, что он не исчезает и не объявляется, а просто распадается до полной (нынешней) невидимости, а потом снова собирается в очевидный электрон, но на другой орбите. Ну, вроде как если с вертолета смотреть на толпу на улице. Люди разойдутся и их не видать, а потом соберутся на другой улице на новый митинг.
А чтобы собраться на другой улице, у них на то были свои причины: либо у каждого свои — и тогда толпа на другой улице состоит из других участников, а первые разошлись по своим делам, либо это те же люди, но митинг перенесли на соседнюю улицу. Причины могут быть любые.
Причины любые, но они есть.
Или, к примеру, кучу песка подняло ветром. Песок не исчез. Он стал невидим. А потом снова упал в кучу в другом месте. Но для этого нужен ветер.
Казалось бы, все складно.
Но Сапожникову не нравилось сравнение людей с песком. Вот в чем штука. Не нравилось, и все тут.
Потому что между песком и людьми наблюдалось явное различие. И различие состояло в том, что песок был поднят ветром, а люди вроде бы сами разошлись. Сами — понимаете?
Если у механизма много степеней свободы, ну, скажем, палка на шарнире болтается во все стороны, то никакой воли у палки нет. Куда толкнут, туда и повернется. Она неживая.
А у живого, извините, кое-что не так. Конечно, ударь мышонка, он побежит в другое место. Внешние причины влияют. А как же! Но дело в том, что мышонок может побежать в другое место и не будучи ударен. Вы скажете, он побежит туда потому, что там приманка, то есть тоже причина внешняя? Это не ответ. Можно палку сделать железной и притянуть магнитом. Сходство явное. Сходство. Но не тождество. А разница в существо дела. У мышонка было желание, а у палки нет.
То есть позади воли у живого — желание, а у неживого — нет.
Что такое желание, Сапожников, конечно, не знал. И полагал, что ответить на этот вопрос, значит ответить, что такое жизнь. Но догадка потому и догадка, что она часто идет впереди знания. А верная она или нет — узнается на практике. Об атомах догадались прежде, чем их открыли. Об Америке, говорят, тоже.
Но если догадка Сапожникова верна и желание — это особое явление, то выходило, что и материя, из которой состоит живое, тоже особая материя.
Что такое это особая материя, Сапожников не знал, но выходило так, что ее все же надо искать.
Где? Во времени.
И тогда Сапожников подумал: а, собственно, что такое время?
Он подумал об этом еще мальчиком, а потом всю жизнь испытывал на прочность эту идею, сталкивая ее с любыми новинками научной мысли, и все больше убеждался, что без материи времени никуда, а с ней похоже, есть куда двигаться. …Когда Сапожников подошел, большинство его не заметило. Шло восторженное обсуждение. И слышались слова.
— Вы замечаете? Противоположные команды сбивают его с толку…
— Он хочет налево.
— Он хочет развернуться.
— Обратные связи… Все как в жизни…
Сапожников поглядел-поглядел на этого несчастного механического мышонка и понял наконец, кого больше всего напоминает этот мышонок — блюдечко на спиритическом столике, а вовсе не живого мышонка.
— Веселый охмуреж, — сказал Сапожников.
Все на секунду остановились, как на хоккее в видео записи, которую легкомысленно недооценил и высмеял Глеб, не догадываясь, что ей предстоит совершить переворот не меньше гутенберговского книгопечатания, а потом снова задвигались, разве что чуть более нервно.
— Веселый охмуреж, — раздельно повторил Сапожников.
Глеб слез со стола, на котором сидел боком, по — ямщицки, управляя своей лихой научной тройкой.
— Ну ладно. На сегодня хватит.
И пошел мыть руки. Сапожников пошел вслед за Глебом. Никто больше не шел.
— Почему же охмуреж? — не оглядываясь спросил Глеб.
— А потому, что ваш мышонок так же похож на живого, как блюдце.
— Какое блюдце?
— Спиритическое… "Он хотел, он повернул, он не может выбрать", — сказал Сапожников. — Ни черта он не хочет и не выбирает, потому что он машина, выполненная в виде мышонка, с чужой программой поведения. И никакой он не мышонок, вполне мог быть паровозиком или столиком на колесах, это без разницы.
— Короче.
— Не в командах дело, не в рефлексах и обратных связях.
— Тебе уже не только Павлов мешает, но и Винер.
— При чем тут Павлов и Винер? Они же не описывали жизнь в целом, они изучали отдельные ее проявления. Они ученые, а не иконы.
— Ладно, дальше.
— Пока не поймут, что такое желание, не поймут, что такое жизнь, — сказал Сапожников.
— Ишь ты! — сказал Глеб. — Не меньше?
— Не меньше, — сказал Сапожников.
— Тогда подробней.
Сапожников рассказал.
Пока не узнают, что такое желание, не узнают, что такое жизнь. И никакие механические и кибернетические модели не помогут. Вот сделали искусственного мышонка и пускают его в лабиринт, датчики всякие чувствительные при нем. Он попытается туда, попытается сюда, найдет дорогу. У него же запоминающее устройство, и потом эту дорогу он сразу находит. Внешне все как в жизни, а по существу — ничего общего. Это как в ковбойской пословице: никому еще не удавалось силком напоить лошадь. Поэтому машина штука дрессированная, а живое существо самодеятельное. А как же!
— И больше мне не попадайся, — сказал Глеб без всякой логики.
— Это ясно, — сказал Сапожников. — Так вот запомни, когда сам приползешь…
— Я? — перебил Глеб.
И они расстались.
И впервые после ссоры Сапожников увидел Глеба на совещании, когда профессор Филидоров громил его и теперь уже барбарисовский двигатель. Глеб был ласковый и улыбался, как улыбаются у них в научном зазеркалье чеширские коты. Запонки его мерцали, и Сапожников вдруг понял, почему он, Сапожников, проектирует этот провальный двигатель именно с Барбарисовым. Это ведь Глеб велел Барбарисову связываться с Сапожниковым. Вот так. В порядке старой дружбы.
Глеб ничем не рисковал. Если вдруг Сапожников придумал толковый двигатель, то Глеб участник-вдохновитель. Если же нет — горит Барбарисов, ну и, конечно, Сапожников. Да, собственно, как горит Барбарисов? Ну, помог Сапожникову по совету Глеба разобраться. И все. Бредни, и все! Это блистательно доказал Филидоров.
Доказывал, доказывал, а потом вдруг устал, что ли, вытер лоб белейшим платком и сказал:
— Прошу сделать перерыв.
Филидорову дали воды, а Глеб смотрел на свои ногти.
Ну что ж, Сапожников, реванш так реванш. С видеозаписью Глеб ошибся, вышла промашечка, старая идея твоя оказалась триумфально верна. С мышонком Глеб тоже маленько перебрал, действительно жизнь оказалась сложнее и не состояла из рефлексов, по крайней мере очевидных, но вот с двигателем у Сапожникова полный затык и кранты, выражаясь научно. Ну и, естественно, идиотская идея вдохновения — чистая фантастика.
Вот так-то.
Сапожников вспомнил, как, возвращаясь из Киева, увидел на перроне Глеба, который предложил Сапожникову подвезти его, куда ему надо. Доктор Шура поехал с ними.
Когда они шли к машине, доктор Шура озабоченно спросил:
— Ну что слышно насчет того?
— Насчет чего? — Сапожников думал, что это к нему.
— Пока ничего, — ответил Глеб — и пояснил: — Затевается кой-какая лаборатория.
И Сапожников понял, что он им неинтересен.
А потом в казенной машине Глеб обернулся с переднего сиденья и объяснил Сапожникову все, что он думает о нем, о его двигателе и о его маловразумительных гипотезах. …Мы, конечно, могли бы рассказать здесь, какими доводами и в каком тоне разнес малограмотного Сапожникова Глеб, свирепый оппонент. Но скажем только о тоне. …Как велел он ему внимательней читать книжки, хотя бы вузовские учебники, если уж ему другого понять не дано, и так далее… Как советовал ему повышать общую грамотность, а не дискредитировать науку дилетантским и нигилистическим к ней отношением, ну и прочее в том же знакомом духе.
В общем, высек Сапожникова как хотел. В науке это как делается? Секущий делает вид, что раздражение его — от зряшной траты времени на пустяки. А на деле копни поглубже — обнаружишь раздражение житейское. Но кто в этом признается? Никто? Дураков нет.
Но Сапожников высеченным себя не почувствовал и спросил себя: означает ли, что всякий, кто выскажет предположение, которое другим в голову не приходило, непременно Коперник? Нет, конечно. Однако каждое, заметьте, каждое нетривиальное предположение должно быть рассмотрено, чтоб, не дай бог, Коперника не пропустить. Иначе нечего болтать о научно-технической революции, а надо так и говорить — престиж.
Потому что наука-это не девица, которую никто не хочет, так она всем надоела воплями о своей невинности, наука — это в конечном счете философия, то есть любовь к мудрости, если перевести это слово.
Это о тоне.
Что же насчет научных доводов, которые оппонент привел против доводов Сапожникова, то они изложены в отличных вузовских учебниках, и желающие могут там с ними подробно ознакомиться. Однако ни в одном учебнике не сказано, что любой вопрос закрыт раз и навсегда. Нет там такого довода.
Все высказал Глеб, свирепый оппонент, и ему наконец полегчало. Сапожников сказал "ага" и попросил его высадить. А продолжение этого разговора Сапожников вспоминать не мог, потому что ничего об этом не знал.
— А зря ты его так, Глеб, — сказал доктор Шура, когда поехали дальше.
— Чтобы всякий дилетант не лез со своими идеями. Только дешевая суета. Обнаглели.
— А мне его жаль.
— А науку тебе не жаль? А меня тебе не жаль? Два дня на него убил, а ведь у меня давление и своих дел полно.
— Тебя мне не жаль, — сказал доктор Шура. — У тебя была задача растоптать профана, а он думал, что нам от его идеи будет хорошо.
— Погоди, — сказал оппонент. — Ты еще меня поймешь. Тебе еще самому с ним придется столкнуться.
— Свят, свят, — сказал доктор Шура.
Но оппонент и здесь оказался прав — доктора Шуру это не миловало. Но это не сейчас. Об этом будет рассказано дальше.
А оппонент, расставшись с доктором Шурой, поехал к себе в институт, где он был почти главным, весь день занимался четкими делами, а потом, поздно ночью, вернулся в свой дом, расположенный напротив зоопарка, в свою квартиру. Зажег свет в комнате, хотел выпить чаю, но не выпил. Хотел зайти к жене, которая уже спала в соседней комнате, но не зашел. Хотел включить приемник, но не включил. Потом погасил свет и подошел к окну. А за окном была ночь и фонари и на асфальте — невидимые следы оппонента, ведущие к его собственному дому. На улице было очень хорошо, и оппоненту вдруг захотелось туда, в зоопарк, где моржи и где белые медведи печенье ловят. Но для этого нужно было дождаться утра, а дождаться было почти невозможно. Потому что где-то сейчас посреди Москвы брел Сапожников, который совершенно задаром хотел сделать, чтобы оппоненту было хорошо, и время бежало, и бежало, и было необратимо, и оппонент заплакал — да что толку?
— Ужасно это все… — сказал оппонент. — Ужасно… Ужасно, что я прав.
— Глеб, — позвала жена, — ты пришел?
— Нет еще, — сказал Глеб…
И на этом две параллельные истории из жизни Сапожникова — прошлая и нынешняя — сливаются в одну, и дальше, как говорят музыканты, оркестр играет тутти, то есть все разом.
Глава 27
ФЕРДИПЮКС
Была в свое время знаменитая фраза одного искусствоведа, который объяснил, как обезьяна стала прямоходящей, — "в этот момент руки обезьян потеряли почву под их ногами".
Нечто подобное, в переносном смысле конечно, произошло с Викой — когда она встретила на своем пути Сапожникова. Ей показалось, что горизонт от нее малость отдалился. Это первый признак того, что человек, как говорится, растет над собой.
Как ни странно, Вика была чем-то похожа на Нюру. И еще, представьте себе, — на Рамону. Но как бы на Рамону в переложении для электрогитары.
Чем похожа? Сразу и не скажешь. Какими-то исходными данными, породой, что ли. Ну, а дальше все другое. Дальше — воспитание, индивидуальное развитие, эпоха — в общем, на какой грядке выросла.
Перед тем как на ее пути споткнулся и упал Сапожников, в ее жизни тоже наступил стоп.
Она, в общем-то, знала, что хороша собой, это знают с детства, в зеркало смотрятся, и люди говорят. И еще она всегда помнила, что родилась в августе, да-да, в том самом августе, и что с того самого августа есть бомба, которая может однажды остановить жизнь.
И для нее эта бомба была всегда, и потому она торопилась жить, торопилась выйти замуж, развестись, торопилась получить профессию. Торопилась. А о другой жизни она знала понаслышке и не могла ее себе представить, потому что душа у нее созревала так же медленно, как у Нюры, хотя жизнь требовала скоростей, и фантазия ее еще не проснулась и не было про зрения, а вокруг были факты, факты, вращающиеся в водоворотах, по которым представить себе будущее невозможно, если нет ощущения потока, который эти водовороты создает, сталкивает и уносит вниз по реке, и, значит, надо торопиться жить, если тебе говорят, что ты хороша и желанна, иначе ты постареешь и будешь нехороша и нежеланна, и лучше не привязываться всерьез и не прислушиваться к внутреннему голосу, который говорит, что нельзя ускорить роды и бутон, раскрытый лапами, это еще не цветок, но уже труп, поэтому бутон лапами не раскрывают, и что надо жить со скоростью травы и в ритме сердца. …Листья были еще зеленые, когда Сапожников ее встретил впервые и с трудом узнал по медленной Нюриной улыбке, и у него стало холодно в сердце, когда он понял, кого он пропустил в жизни и от кого унесло его время на двадцать лет вперед, в прошлое от ее тогдашних двадцати пяти. Сорок пять лет ему было, Сапожникову, и ни секунды меньше.
— Двугривенный меня смущает, — сказал Сапожников. — И ничего больше… Двадцать лет разницы… Ты подумала об этом?
— Я люблю тебя. — сказала Вика.
— Ты предстань себе… через пять лет тебе тридцать, а мне пятьдесят… Ты однажды просыпаешься и видишь, что мои жубы в штакане лежат, — прошамкал Сапожников.
— Я люблю тебя, — сказала Вика.
— Вика… Вика… — сказал Сапожников. — Ты совсем промокла…
Какой дождь… какой дождь идет… а запах какой… это листья так пахнут…
— Я люблю тебя, — сказала Вика.
И Сапожников ловил ее дыхание, когда она закрывала глаза.
А Вика? Что Вика?
Странное это дело. Многими замечено и в быту и, наверно, в изящной словесности, что ежели двоих тянет друг к другу, то они все время случайно встречаются хоть у метро, хоть на ярмарке, хоть где. А не тянет, то и не встречаются. Объясняйте это как хотите, а мы не решаемся.
..У Сапожникова было детское впечатление, которое так и жило в нем все годы, и он никому об этом не рассказывал, потому что не мог понять, в чем его суть. Слушайте внимательно. Когда он подходил к морю, или реке или пруду, где у берега качалась привязанная лодка, его самого начинало качать и сердце бухало от тайны и предвкушения. Он садился в лодку и чуть отталкивался рукой от берега. Гремела цепь и уключины, и все звуки были громкими и секретными, как шепот на ухо, который гремит для тебя одного и не слышен другим. И Сапожников отплывал на привязанной лодке, и это были самые лучшие секунды. А потом он отвязывался от берега и выгребал на вольную воду пруда, или реки, или моря и греб, греб, и ему становилось скучно, и он не видел, какой в этом толк, и не понимал, в чем тут дело. Он тогда еще не понимал, что, когда он садился в привязанную лодку, он собирался отплыть в другую жизнь, а когда отвязывался, выходило, что плывешь в другое место… Та же самая жизнь, только тесно и много воды. 3емная программа и космическая. В земную грядку сажают семя моркови, и вырастает морковка. От земной грядки зависит, какая будет морковка — хилая или цветущая, но превратить морковку в другой овощ она не может. Это может сделать только вся Вселенная, а Земля — лишь малая ее часть. Иначе почему человек от века вглядывается в звезды и чувствует их некое значение для себя и ищет влияние? Он только не может догадаться, какое оно. И в любви так. Начинается как предчувствие другой программы жизни, продолжается однообразием пути и заканчивается усталостью — лучше бы уж и не отплывал. И человек смотрит на звезды, и тоскует, и спрашивает себя — в какой неуследимый момент он потерял вселенскую программу пути и стал болтать веслами в соленой или пресной воде, — и ждет ответа. Но тоска сильнее недоумения, и каждый раз, когда возникает предчувствие, человек снова идет к берегу, будто хочет что-то вспомнить, и все пруды для него чистые, даже если они совсем маленькие и на них плавают прошлогодние листья и обертки от карамелек, а мимо них лязгают трамваи и весенние форточки хлопают в окрестных домах, потому что для космической дороги жизни всего-то и нужно — пара деревьев на берегу да качающаяся лодка на воде. И еще нужно замереть, как замер Сапожников, который вылез из Глебовой машины, пошел пешком по Москве, добрел до прудов и увидел, как Вика садится в лодку. Как в лодку садится любимая женщина. И непонятная судьба людей, которых тянет друг к другу, позволила ему подглядеть, как Вика перешагивала с берега на качающуюся лодку и села на сырую доску. Боже мой! Он потом гнал от себя это видение, а оно не уходило.
А она поболтала рукой в мокрой воде, потом провела по щеке — не то остудила лицо, не то согрела ладошку, а потом взялась руками за борта и так сидела, раскинув руки, будто ждала кого-то. А Сапожников смотрел и не подходил. Долго смотрел. Потом мысленно подал ей руку и помог снова перейти на берег. Он это сделал, потому что хотел еще раз увидеть, как она перешагивает. Она наедине с собой была совсем другая и нежная. А на берегу поправила юбку и выпрямилась.
Кто из женщин не разглядывал себя в зеркале? Вика не разглядывала. Девочке, жившей в ней, чтобы хорошо выглядеть, надо было захотеть хорошо выглядеть, и Вика смеялась не зажмуриваясь. Когда она проходила мимо вас, казалось, ее сопровождает беззвучный топот скакуна. Она оборачивалась на зов, будто она амазонка и на скаку натягивает лук. Казалось, еще секунда, и они вместе с конем ринутся в пропасть.
Вольная воля в ней была. И ошибка.
Сапожников прочел однажды в старой книге про лошадей: "Совершенно особый отдел составляют русские лошади, выведенные искусственно, но под местным влиянием почвы, климата и ухода получившие особый, свойственный им, русский отпечаток" (Иван Мердер. "Конские породы. Париж, 1895 год"). …А часы тикали недели, месяцы, годы. Вика была в расцвете и уходила все дальше от того, что было положено ей природой. Скорей, скорей! Выявить себя, реализовать себя, пусть уйти в сторону от своего пути, но освободиться горделиво, до конца. Никто не видел, не знал еще, но назревала трагедия амазонки.
И не у нее одной.
Ведь вместо того, чтобы искать связи, они искали разрыва. …Сапожников, я догадалась… я всю жизнь шла к тебе. Я бегу, я бегу, я уже задыхаюсь от встречного ветра… Я двинулась в эту дорогу еще в детстве… Я забиралась на сундук в прихожей и ждала, когда придет сказка… В одну дверь я видела коридор и дальнее окно, в другую — половицы комнаты, такие старые, что скрипели, если на них посмотреть… Я ждала… Мимо меня сказка не могла пройти… Но она просто не пришла…
Дунаевы принимали гостей. Так уж давно пошло.
Если у Сапожникова гостей больше, чем один, он бежал к Нюре:
— Нюра… понимаешь…
— Значит, так: смотаешься на рынок, возьмешь там (ну, и дальше, что взять и почем — по сезону)… А гостей сколько?
В этот раз гостей было не так чтоб много, но порядочно, два стула заняли в квартире напротив, у Александры Львовны из бухгалтерии. И гости важные, трое — профессор с заместителем и физик молоденький, звать Толя, но в очках, и со службы сапожниковской двое — ну, этих Нюра знала, такие же командировочные — транзитники, как Сапожников, — Фролов Генка и Виктор Амазаспович Вартанов, армянин, но говорит чисто, как русский, да еще женщина молодая, не поймешь с кем.
— Вика, — сказала женщина.
— Вижу, — сказала Нюра. — Точно… вика…
— Это растение такое, — пояснил Дунаев на тот случай, если б Вика обиделась. — Из семейства мотыльковых… Имеет пятизубчатую чашечку… Корни сильно развиваются в глубь почвы… Очень полезная.
— Интересно, — вежливо улыбнулась Вика.
— Это последнее, что я у сапожниковского дядьки изучал, — добавил Дунаев. — Сапожников, принимай.
Вика улыбнулась медленно и прошла в комнату, вздернув подбородок. Сапожников встал со стула, снова сел. Толя поднялся с соседнего стула и усадил Вику. Сапожников притих.
— Ну, все, — сказала Нюра, глядя из прихожей. — Сейчас Сапожников спорить будет.
— Почему? — спросил Дунаев. — Может, еще обойдется…
— Девка больно хороша.
"Фердипюкс" — это слово в стихийном порыве родилось во время великого спора Сапожникова с Фроловым. Хотя все понимали, что причина спора Глеб и Вика. А профессор тут — судья со свистком.
Глеб пришел потому, что Филидоров пришел; Филидоров пришел потому, что Толя пришел; Толя пришел потому, что Вика попросила, Вика — журналистка, которой нужно взять интервью у ученых. И Глеб чувствовал себя репкой, которую в конечном счете вытащила из грядки эта красивая мышь. Первый раз Глеб сидел в компании, которая собралась не ради него… Он курил трубку "Пунтеоро", набивая в нее "Кепстен" из жестяной банки, и чувствовал себя на сквозняке — без свиты, которая обычно делала за него черновую работу. А Вика эту свиту как бы отсекла. И приходилось самому доказывать, что король не голый. Но не в этой же компании!
Вику тоже чем-то задевал Глеб. Только она не могла понять чем. Чужой, в общем, человек, высокий красивый Глеб. Когда она на него смотрела, ей казалось, что, проходя на ахалтекинце коротким галопом по вольному шоссе, она заглянула в пролетавшую "Волгу" сквозь ветровое стекло. Пролетели навстречу друг другу с удвоенной скоростью, и разнесло их в разные стороны.
Вика и Глеб холодно переглядывались поверх головы Сапожникова, и все понимали, что, как это ни смешно, между этими двумя идет борьба за душу Сапожникова.
Глеб разглядывал ногти, как отрицательный герой в детективе. И поддакивал Фролову. А Фролова эта поддержка унижала, как похлопывание по плечу. Вика записывала высказывания Сапожникова и не записывала Глебовых. Филидоров с Вартановым с высоко поднятыми бровями сидели на разных концах дивана, каждый у своего валика. А Толя улыбался и вертел головой — то на Сапожникова, то на Филидорова поглядит — как при помолвке. Нюра входила и выходила и говорила что-нибудь мимо смысла, и голоса у мужчин становились низкими. Вика тогда бросала писать и старалась понять, как у Нюры это получается. А Дунаев посмеивался.
Вот такая психология.
Сейчас есть инженерная психология, и социальная психология, и еще разные отростки этой науки. А какая здесь была психология, когда на одном конце цепочки расположилась Вика, а на другом проживала Нюра, а все остальные — только перегруппировались?
Мы пока еще сознательно не говорили о психологии Сапожникова, потому что нам стыдно.
Вместо того чтобы думать о двигателе, он страдал оттого, что через часок-другой Вика уйдет. Когда он думал об этом, в спине у него начиналась боль, а когда не думал — боль начиналась снова. И тогда Сапожников видел, как Вика переходит в качающуюся лодку.
Глебу была неприятна возня вокруг Сапожникова, которую явно пыталась устроить Вика. Он спервоначалу было решил — начинается, пресса, дебаты о том — мученик Сапожников или нет, бороться ли обществу за его двигатель или сдать в архив. Это Глебу было совсем ни к чему. Изобретатели, хаотическое племя, от которого у порядочного исследователя тошнота. Но дело повернуло совсем в другую сторону. Один из болельщиков понахрапистей — некий Фролов, бывший токарь, явно обиженный разговором, который, по мнению Глеба, был выше его понимания, вдруг перевел дискуссию в общую плоскость, где буйствует хаос амбиций и теряется всякая конкретность. Генку задело, что вроде бы получалось — есть обычные люди и есть особенные. И он, Генка, и Вартанов, и хозяева дома, Дунаевы, — обычные, а залетные профессора с секундантами — особенные. Вика не в счет, так — неандерталочка.
— Творчество, творчество… Творчество — это работать без халтуры, — сказал Генка. — Работай на совесть — вот и будет творчество. Совесть — вот в все творчество.
— Верно, — сказал Глеб.
И Генка осекся. Он животом, кожей, раньше говорили — фибрами души, чувствовал, что поддержка с этой стороны полностью корежит то, что он хотел сказать. Совесть — великое слово, совесть по отношению к делу — может быть, великое вдвойне. Вся штука в том, что считать делом. Генка не мог объяснить, почему ему нельзя объединиться с Глебом, но знал твердо — нельзя. И кроме того, он не знал, куда девать Сапожникова по этой раскладке.
— Гена, — сказал Сапожников, — ты на чем сидишь?
— Ну?
— На стуле сидишь?
— Ну, сижу.
— А кто изготовил?
— Мебельная фабрика. Мастер. Ну и что?
— Изготовил, — сказал Сапожников. — А придумал кто?
— А это одно и то же, — ощерился Генка. — А по-твоему, стул — дело нетворческое? Так, что ли?
— Я работаю на стекольном заводе и выпускаю стакан, понял? И делаю это хорошо. Это ремесло, понял? — сказал Сапожников. — Или так: беру каплю расплава и начинаю выдувать пузырь а по дороге соображать — что из него можно сделать. Это творчество, понял? Стакан я планирую, заранее знаю, а насчет капли догадываюсь по дороге, понял? Прежде чертежа нужна догадка.
"Фердипюкс" — это слово такое, которое в стихийном озарении родилось во время великого спора Сапожникова и Фролова.
Глеб слушал напряженно, и все понимали, что он наконец дождался и нарвался, и теперь его медленно раздевали.
И ничего Глебу поделать было нельзя. Ни уйти, потому что всем ясно было бы, почему он это сделал, ни вступить в спор — потому что не хотел он поставить себя с Генкой на одну доску, ни приказать замолчать — потому что в этом споре начальников не было. И оставалось ему только ждать, когда Сапожников с его тупой основательностью либо поскользнется на натертом полу расхожей публицистики, и тогда можно ему будет припаять образ мыслей, опасный для общества, либо вызовет стихийную социальную ярость Фролова.
Но покамест ничего этого не происходило, и Сапожников не давал спору возвыситься до уровня "а ты кто такой" и "наши не хуже ваших".
"Фердипюкс" — это слово такое. Им Сапожников предложил заменить слово "творчество". Поскольку слово "творчество" помаленьку начинает терять всякий смысл и ощущается только престижем и похвалой. И сказать про какое-нибудь дело, что оно не творческое, значит оскорбить всех в этом деле участвующих и отвратить к нему стремящихся. Вот Сапожников и предложил заменить слово "творчество" словом "фердипюкс" ввиду его явной противности. Чтобы тот, кто не умеет или не хочет делать кое-что без предварительного чертежа, не стремился бы к этому занятию только из-за клички "творец". Это же ясно! Одно дело сказать про человека, что он на творческой работе, а другое — объявить во всеуслышание, что он занимается фердипюксом. Кому это приятно?
Фролову это было неприятно, и он как-то сразу скис. Но Сапожников, который всю жизнь ехал куда-то и никак не мог доехать, обижаться ему не велел и заявил, что лично его вполне устраивает, если все будут знать, что он занимается фердипюксом, лишь бы езду в незнаемое не путали с ездой по адресу. И что обществу нужны и ремесленники, и фердипюксы, и если Фролова оскорбляет когда-то великое, а ныне затрепанное и уничижительное слово "ремесленник", то есть человек, знающий свое дело до тонкости и умеющий сделать нужную вещь, то Сапожников со своей стороны добровольно отказывается от престижной клички "человека творчества", то есть человека, имеющего не чертеж впереди, а убегающий горизонт, и согласен быть "фердипюксом", раз слово "творчество", бывает, приманивает бездельников на нужную обществу работу.
— Так против чего же ты все-таки выступаешь, Сапожников? — спросил Глеб и стал ждать ответа.
— Я не против. Я — за, — сказал Сапожников. — Я за ремесло и за фердипюкс.
— Ремесло — это стандарт. Стандарт противен, — сказал Глеб. — И мы со стандартом боремся.
— Это ужасно, — сказал Сапожников. — Ужасно, если вы победите. Но я думаю все же, что вы не победите. Стандарт — это великое достижение в технологии. Я хочу позвонить по телефону, чтобы мне на дом привезли телевизор "Электрон", а я бы его только включил и смотрел бокс, где Кассиус Клей делает что хочет с Фрезером, потому что Кассиус Клей фердипюкс, а Фрезер выполняет программу и каждый раз ошибается. А не хватать за локоть молодого продавца и жарким шепотом просить его подобрать за дополнительную плату телевизор "Электрон", но не жирный, а попостней и с мозговой косточкой.
— А если токарю надоест крутить гайку по чертежу? — спросил Глеб, ища союзника в Генке. — Тогда как? То есть ему надоест работать руками, и он захочет работать головой? Тогда как?
— Во-первых, нет такого ремесленника, который бы не работал головой. Ты просто не пробовал, Глеб. Не путай стандарт и однообразие. А если ему надоест однообразие, он должен придумать, как сделать две гайки вместо одной, или придумать автомат для нарезки гаек, или придумать элемент, заменяющий гайку вообще. То есть перейти в фердипюксы.
— Я не хочу переходить в фердипюксы, — сказал Фролов. — Я хочу резать свою гайку. Я люблю однообразие. Оно успокаивает.
— Тогда о чем спор? — спросил Сапожников. — Я же знал, Гена, что ты не захочешь перейти в фердипюксы. Вот ты, как и Глеб, почему-то считаешь, что в науке и в искусстве…
— Ничего я не считаю… — вызывающе сказал Фролов. — Почему ты объединяешь меня с Глебом? Я говорил о совести.
Так. Слово было сказано. Хотя и не Сапожниковым, но было сказано — объединяешь.
Глеб поднялся, подошел к Сапожникову и стал смотреть ему и глаза.
— Ты сумасшедший, Сапожников, — сказал Глеб.
— Это я уже слышал, — сказал Сапожников. — Я алжирский бей, и у меня под самым носом шишка.
— Почему ты людей обижаешь?
— Ничего ты не понял, Глеб, — сказал Фролов. — Мы об него сами обижаемся, как о булыжник… Все важно — и ремесло, и фердипюкс. Не надо только перепутывать. А то одна показуха получается. Сапожников — фердипюкс, это ясно. Верно я говорю, Сапожников?
— Не подсказывай мне ответ, Гена, — сказал Сапожников.
Потом он засмеялся, сделал танцевальное па в центре комнаты, закрыл глаза и повалился на пол.
— Неожиданности хороши в меру, — сказал Глеб.
— Фролов кинулся поднимать, но Глеб остановил его.
— Нельзя… — сказал Глеб. — Скорую помощь… Быстро… Инфаркт, наверно.
Палец Вартанова не попадал в единицу на диске и все промахивался мимо.
— Допрыгался, фердипюкс… — сказал Филидоров, который во время дебатов не произнес ни одного слова и настолько затих в своем углу, что о нем постепенно забыли, хотя вначале явно старались показаться и понравиться ему.
— Эх, вы! — наконец крикнула Нюра. — Ему же людей жалко! Понятно вам? — И снова крикнула: — Сапожников!
Глава 28
БАГУЛЬНИК
Как на самом деле было, никто не знает, но рассказывают вот что: шел по улице человек, шел и шел, а потом вдруг упал. Подбежали к нему, смотрят, а он не тот. Какой он прежде был, никто, конечно, не знал. Шел себе по улице и шел, а когда упал, смотрят, он совсем не тот. Ну конечно, тут шуры-муры, туда-сюда, то-се, подбежал второй, поднял человека, пустил его по улице — идет. Как колесо покатился. Опять стал тот самый. Никакого интереса.
Вика сказала Сапожникову:
— Ну что ты мне всякую чушь рассказываешь… Ну, а кто он, тот человек?
— Кто?
— Который упал?
— А-а.
— Нет, правда, кто?
— Это был я.
— А второй, который его поднял?
— Это был тоже я, — сказал Сапожников. — Однажды раненый упал на льду и разбил лицо. Это был тоже я, а однажды я замахал крыльями, взлетел на забор и закукарекал. Это был тоже я.
— Ты очень чувствительный.
— Нет, — не согласился Сапожников. — Я задумчивый.
— Ничего, все еще наладится, — сказала Вика — Ты еще выпутаешься.
На подоконнике стояла хрустальная ваза колокольчиком. Вика воткнула в нее какие-то прутья и налила воды. Два дня они стояли веником, а на третий брызнули розовыми цветами.
Сапожников только хотел было сказать ей, что вот, мол, сухие прутья, если их поставить в вазу да налить воды — и другое в этом роде, — только рот раскрыл, а она тут же все сообразила.
— Ты мыслишь образами, — сказала Вика, — не инженер, а прямо какой-то Белинский.
— Я — сломанный придорожный цветок татарник, — сказал Сапожников. — Я — Хаджи Мурат. Меня теперь только в хрустальную вазу ставить… Ничего нельзя, двигаться нельзя, пить нельзя, курить нельзя…
— Только без пошлостей.
— Я ни слова не сказал о женщинах. Что ты взвилась?
— Я тебя знаю.
— Вот-вот, курить нельзя, пошлости говорить нельзя… Слушай, — сказал Сапожников, — мне сегодня улица снилась. Лето, а по асфальту идут глазастые девчонки в мини-юбках, с вытаращенными коленками…
— Противно, — сказала Вика.
— Ты же сама такая.
— Я бы их из пулемета расстреляла.
— А не жалко?
— Жалко, — сказала она.
И Сапожников вдруг откинул одеяло и выскочил на холодный пол. Ничего. Жив.
Вика крикнула:
— Ты что?
Сапожников стоял на паркете на дрожащих ногах.
— Совсем с ума сошел, — сказала Вика, — совсем…
Сапожников похлопал себя ладонью по ноге.
— Волосики… — сказал он.
Вика вылетела из комнаты.
— Не сердись, — крикнул Сапожников. — Пошлости тоже зачем-то нужны.
Хлопнула входная дверь.
— Тишина, ты лучшее из того, что я слышал, — сказал Сапожников и, держась за стенки, выбрался в коридор, где у него возле холодильника имелась гиря.
— Лучше умереть стоя, чем жить на коленях, — сказал Сапожников и нагнулся за гирей.
Тут на него упала щетка, потом рулон чертежей. Они показались ему очень тяжелыми. Он запихнул их в угол. Отдохнул немножко. Потом рывком поднял гирю, подержал ее над головой и осторожно опустил на пол.
Ничего не случилось.
— А ну, — сказал Сапожников сам себе и поднял еще раз.
Потом он доплелся до кровати и сел на краешек. В груди булькал, толкался и бил крыльями недорезанный петух.
— Болит, — жалобно сказал Сапожников, но никто не услышал. — Ну и хрен с ним. А раньше, что ли, не болело? Уж лучше от гири.
Тогда он встал, повторил все сначала, и пот заливал ему лицо, и слезы заливали ему лицо, а на улице нерешительно бренчали первые гитары, ничего, они разойдутся еще. Скоро лето. И тогда он обнаружил, что стоит на коленях перед гирей.
— Нет… — сказал Сапожников сам себе. — 3ачем же умирать стоя. Лучше все-таки жить стоя, чем умирать на коленях. Если сейчас не умру — буду жить, а как же!
Потом дополз до постели, улегся и дышал.
— Курить бы надо бросить, — сказал он.
И тут чмокнул замок, и вошла Вика.
— Отдышалась? — участливо спросил Сапожников.
— У меня голова болит от тебя, — ответила она.
— Я одинокий, — сказал Сапожников.
— Ну уж нет, — сказала она. — Прежде чем помереть, мы с тобой еще поживем, Сапожников.
Он и раньше замечал, что им разом приходят одни и те же идеи, но не знал, что это бывает на расстоянии.
— А то еще был такой случай, — сказал Сапожников. У него этих случаев было сколько хочешь.
Вика перебила:
— Они мне сообщили, что у тебя инфаркт был из-за меня.
— Они романтики.
Она усмехнулась пренебрежительно, а Сапожников, чтобы ее утешить и выделить из общей массы людей, сказал:
— Им непременно надо, чтобы из-за любви был инфаркт, а еще лучше — помереть. Тогда будет о чем рассказывать и бегать из дома в дом высунув язык.
— У нас же ничего с тобой не было, — сказала она.
— Им это не интересно. Им интересно, чтоб было.
— Мне тоже.
— Но тут уже ничего не поделаешь.
— А может быть, ты циник? — спросила она.
— Нет, — сказал Сапожников. — Я механик.
— Ты всем голову морочишь.
— Что правда, то правда.
— Слушай, а из-за чего у тебя был инфаркт — Ну-у, товарищи! — сказал Сапожников. — Медицина этого не знает, а ты хочешь, чтобы я знал! А был ли инфаркт? Может, инфаркта-то и не было?
— У тебя ужасное отношение к женщине.
— Да, — подтвердил Сапожников, — что правда, то правда. Хотя, скорее всего, нет.
— А зачем ты мне тогда в любви объяснялся? Откуда я знаю, может быть, ты каждый вечер объясняешься?
— Господи, — удивился Сапожников. — Если б я мог каждый вечер объясняться, я бы объяснялся! Нет, каждый вечер я не могу. Я бы тогда был не Сапожников, а господь бог.
Вика поплакала немножко, а потом сказала:
— Я тебе прощаю.
Тут пришла Нюра, и Вика распорядилась:
— Все-таки нужно, чтобы он жил.
— Ладно, — сказала Нюра. — Будет сделано.
— Я так думаю, вы с ним еще хлебнете горя.
— Сапожников, — сказала Нюра, — ты почему девушку обидел?
— Это я его обидела.
— Вы не огорчайтесь, — утешила Нюра. — Кому он в любви объяснялся, потом удачно замуж выходит.
— Вот это самое ужасное, — сказала Вика. — Ну, я пойду. У вас грузовой лифт работает? Я люблю на грузовом.
— Вика, а почему на грузовом? — спросил Сапожников. — Разве ты шкаф?
— Он автоматический, — сказала Вика. — В нем двери сами открываются.
— Все это любят, — сказала Нюра и пошла ее провожать.
Потом загудел лифт, и Нюра вернулась.
— Вот почитай "Литературку".
Сапожников почитал.
Хватит про осень и зиму. Наступило лето.
Горожанин днем обливался потом, а после захода солнца глубоко дышал ночным бензином. Горожанин работал на славу и из-за денег, курил и перевыполнял планы, ссорился с начальством и домашними, глох от шума машин и собственного темперамента, ходил в кино и орал: "Гол! Гол!" — на стадионе и перед телевизором, разводил цветы на балконе и хомяков в банке, покупал свечи и керамику, эстампы и старую мебель, французские туфли и японские купальники, подыскивал комнату для любовных упражнений и боялся любви больше голода. Складывалась какая-то новая эпоха, и ее старались угадать по случайным приметам. Одни говорили, что современность — это модерн, другие — что современность — это лапоть на стене и самовары. Одни считали, что современность — это моя хата с краю, другие, что современность — это смирно и не могу знать. Одни считали современным город, другие — деревню. Рождаемость падала — перенаселение возрастало. Одни глядели на восток, другие — на запад, воздевали очи горе и зрели в корень. Бог и дьявол поменялись обличьем и за мир дрались оружием, а война лезла в души писком транзисторов. Микроскопическое и большое, пошлое и великое перебалтывались в одном котле, и клокотало варево, опрокидывающее банальные прогнозы отчаяния и оптимизма.
Наверное, и во все времена было так, что от великого до смешного один шаг, но Сапожников в другие времена не жил, и старушечий лозунг "раньше было лучше" действовал на него как предложение о капитуляции, и он вовсе не считал, что дорога через хаос должна быть усыпана выигрышными билетами.
Через два месяца Сапожников уехал в Ялту.
На берегу, скрестив руки, стояли старики в футбольных трусах и жокейских кепочках. Девочка-балерина, опираясь на ржавые перила, делала батманы. Другая некрасивая девочка прижималась к некрасивой матери и твердила: я тоже хочу так… О, ей предстояла трудная жизнь. По пляжу ходил человек в белой кепке, заломленной набок, из-под которой выглядывали седеющие кудри. Он поводил плечами и все время как бы собирался сделать что-то вызывающе спортивное. Но не делал. Эта выставка искореженного комнатной жизнью тела была чудовищна. На каменной набережной бушевал голый старик. Он бегал, приседал, размахивал руками, прыгал, как обезьяна, и вздымал руки к солнцу. На топчане сидела, расставив ноги, огромная старуха. Другая, в очках, приветствовала подружку воинственным жестом. Все это живо напоминало сумасшедший дом.
— Ксс-ксс, — слышался сзади голос нянечки, которая общалась с котенком. — Ешь, ешь… да пей молоко, чертенок… Ну, на тебе с пальца… Надо его в столовую отнести… Да где же его мамаша, черт ее побери…
— Она боится нас, — сказал Сапожников, содрогаясь своего сходства с купальщиками, и отошел от пляжа.
Ночью был дождь с градом. Под крыльцом пищал мокрый котенок. А утром на пляж море выкинуло мертвого дельфина. Плавник его костяно смотрел в солнечное небо, на боку была кровавая рана, глазки его были закрыты, и он был тяжелый. Большую муху сносило ветром, и она никак не могла сесть к нему на смеющуюся губу.
На завтрак давали сосиски с картофельным пюре, манную кашу и тертую морковь. Вечером будет кинофильм. Индийская картина "Материнская любовь" в двух сериях. Сапожников знал этот фильм. Там поют.
По террасе все время ходил артист балета в кровавом кимоно с двумя белыми иероглифами — на груди и на спине. У волнолома среди желтой пены плавали бледные презервативы. Кипарисы, кипарисы. Море было лазурное и, как писала чеховская девочка в диктанте, море было большое. Оно действительно было большое, но утыкалось в низкий горизонт. В низкий горизонт теперешнего Сапожникова, человека без перспектив.
— По-моему, критик — это человек, у которого не хватает смелости попробовать свои рекомендации на собственной шкуре, — сказал Сапожников.
— Так бы сразу и говорил, — сказала Неля. — А то "деушка-деушка, который час?".
— Который час? Восемь пятнадцать. Сейчас кино начнется. "Материнская любовь" в двух сериях.
— Учти, я не с каждым в кино хожу.
— Слушай, мартышка, — сказал Сапожников. — Ты какая-то чересчур умная. Тебе не трудно?
— Между прочим, я не глупей тебя..
— Это уж точно, — сказал Сапожников. — Глупей меня еще поискать. Давай разговаривать на близкие нам темы, а то мы запутаемся. Вот скажи, может пьеса состоять не из героев, а из прохожих?
— Легче надо жить, легче, — сказала Неля.
— Я знаю, — сказал Сапожников. — А как это сделать?
— Ха-ха, — сказала Неля. — Надо б лампочку повесить, денег все не соберем.
— Пошли купим завтра белые кепки, — сказал Сапожников. — А то у нас мозги расплавятся.
— Я стройненькая, — сказала она. — Мне кепка пойдет. Ты знаешь, у меня такое состояние, мне музыку нужно.
За их спиной хихикнули. Сапожников обернулся и встретил взгляд мужчины с хамоватым лицом курортного чтеца. Есть такие чтецы с сытыми многозначительными лицами. Особенно они любят читать Превера. "Луч солнца упал на подоконник, и я вспомнил тебя — Мари". В этом роде. И пожилые дамы чувствуют себя вознесенными… А чтец тут же им читает Пастернака, а потом Аверченко. О дураках.
— Они считают, что я чокнутая, а я не чокнутая.
А Сапожников взял ее за руку и сказал погромче:
— Идем, мартышка… им до тебя еще расти и расти. Они всего лишь слегка начитанные… А ты дикий зверек. Они живут чужим умом, а ты своим. Ты необработанный алмаз. А они обкатанные, как голыши на берегу. Из них только узоры на стадионе делать.
После этого часть людей стала относиться к Сапожникову плохо, а часть — хорошо. И, естественно, ему нравилась эта, вторая часть. Особенно Сапожникову понравилась спина одного дядьки, потому что хотя тот и стоял к нему спиной, но с явным одобрением прислушивался к его тираде. Дядька обернулся и оказался профессором Филидоровым.
Глава 29
ГЛИНЯНЫЙ КОТ
Профессор Филидоров не любил проводить отпуски в доме отдыха. Там расписание, четыре раза в день и столовая в одно и то же время. А потом вокруг клумбы ходить в компании и все время быть интересным. И рассказывать иронические байки из поездок по чужим территориям. Ну, знаете эти разговоры: "Помнится, когда я был в Поукипсси… Или нет, это было в Майами-Бич… Простите, это было в Монте-Карло…" Или "Помню один вечер в Париже… Все было очень просто — я, Пикассо, томик Гейне, легкое вино…" И еще профессор Филидоров страдал на секс-фильмах. Из-за голых актрис. И думал про их мужей. А Венера Милосская нравилась ему, потому что была толстая. А как признаешься?
И еще сувениры. Никто из его коллег не купил бы на рынке глиняного кота. Разве что под пыткой. Бесформенный серый кот с розовым носом и щелью на спине. Это низкий вкус. Другое дело глиняный кот с мексиканского рынка. Это высокий вкус. А так как иностранный коллега не покупал котов у себя на рынке, а гонялся за ними в Москве, то высота вкуса была прямо пропорциональна расстоянию до рынка. Вкус шел на километры. Ну, и так и далее — как говорил Сапожников.
Но отпуск есть отпуск. А на даче жена, дочь, гости жены, гости дочери, гости гостей и другие гости. Поэтому профессор Филидоров снимал частным образом комнату в курортном месте, сговаривался с хозяйкой о еде и считал дикарями тех, кто так не поступал. А как организовать орду отдыхающих, профессор Филидоров не знал. В конце концов, каждый устраивается как может, если ищет уединения. …Сначала на пляже он встретил физика, который вернулся из Швеции. Выпили саперави.
— Миин скооль, дин скооль, але вакра фликуш скооль, — сказал физик.
И профессору Филидорову было стыдно. Он не знал этого тоста и за что пьют. Оказалось, что пьют за девушек. Физик сказал:
— Тут на пляже есть наши.
И опять Филидоров не знал, кто эти наши. Он уже сам не помнил, в скольких местах он консультировал. Потом подошли трое наших с восклицаниями:
— Профессор! Отлично!
Они все были в плавках.
— Сегодня День шахтера. Надо отметить!
Ага. Это шахтеры.
— Сапожников тут… Вы знакомы?.
Профессор Филидоров дал им адрес своей хозяйки. Он жил на втором этаже, и в три стороны было видно море. Каменистая улочка вела вверх к его дому, а над ней зелень, зеленый навес листвы. Свет, тень, живое и каменное.
Профессор Филидоров нес авоську с сухим вином и печеньем. Посидим тихонько у распахнутых окон. Будем дышать морем, пить сухое вино, глядя на луч пурпурного заката, а потом на большое лунное море.
Не постучавшись, вошли два незнакомых парня с лицами гангстеров.
— Здесь День шахтера? — спросили они.
— Здесь… Но… — сказал Филидоров.
Парни внесли ящик водки и два ящика пива, поставили у стены рядом с двумя филидоровскими "сухонькими".
— Мы за закуской, — сказали они.
И ушли.
Профессор Филидоров похолодел. Он выглянул в окно. Много людей поднимались вверх по улице. Они размахивали руками и показывали на профессора. Они шли к нему.
Потом, перекрывая пение Нели, рев голосов и вой магнитофона, шахтер с лицом артиста Бориса Андреева и фигурой Ильи Муромца воскликнул:
— Надо выпить за самого старшего среди нас шахтера! Профессора Филидорова!
— Я не шахтер… — стеснительно сказал Филидоров.
— Не верьте ему, — сказал Сапожников. — Он шутит.
— Ура! — крикнули все.
Кроме Сапожникова — абсолютно незнакомые лица. Ни "швед", ни трое "наших" в плавках так и не появились.
Со двора два гангстера подносили шашлыки, дым поднимался, как при казни еретика Джордано Бруно, и профессор Филидоров уже не боялся хозяйки, он боялся дружинников. И жителей города.
— Ты хороший человек, — говорил ему Илья Муромец.
А Добрыня Никитич доливал ему в бокал пиво:
— Запей… Хорошо будет.
— Я не пью, — говорил Филидоров.
— Только один шахтер не пьет, — говорил Алеша Попович. — памятник на министерстве.
— Я не шахтер, — все более весело говорил Филидоров.
— Он шутит, — говорил Сапожников.
И профессор Филидоров уже ничего не боялся.
Только одни раз он испытал чувство ужаса и паники. Это когда все, и он с ними, оглашая ночь песнями, спускались вниз к морю и в нижнем конце улицы увидели слепящую фару и услыхали треск милицейской коляски. Пропало все. Доброе имя, уважение общественности.
Гости окружили патруль. Профессор отчаянно и благородно выступил вперед.
— Я профессор Филидоров… — сказал он. — А это мои ученики…
— Потише, граждане, — сказал милиционер. — Поздно уже.
С песней: "А кто твой муж, гуцулочка? Карп-аты!.." — гости двинулись в дом отдыха. А профессор Филидоров, Сапожников и тихий человек, которого все шахтеры называли Аркадий Максимович, сели возле тихого моря на теплую гальку. Последней подошла Неля.
— Стыдуха, — сказала Неля. — Ну прямо стыдуха.
Она сегодня шепелявила, у нее губа треснула. И еще она боялась лететь на самолете, а ей улетать послезавтра.
— А почему боишься? Тошнит?
— Да сто ты? Мозно аэрон принять. Я на самолете не боюсь… Просто если он навернется, сто тогда будет?.. Смотри, губа треснула… Слусай, а это не рак?
— Не надо на ветру целоваться, — сказал Сапожников.
— Да ты сто? Откуда целоваться? У меня зених в Донецке… Видись, ессе треснула? Это не рак?
— Рак, — сказал Сапожников. — Ну — что ты пристала?
— А мне серт с ним, сто рак, — сказала она. — Мне главное дело с родителями попроссяться… Ах, серт возьми, заль, сто не в Донецке заболела, не успею с родителями попроссятся…
— Не рак у тебя, не рак, успокойся, — сказал Сапожников.
— Сестно?
— Честно тебе говорю. Я знаю. Иди.
И Неля тоже ушла.
— Странно… — сказал профессор Филидоров. — Это чудовищная дикость, варварство… Водка эта, пиво… Но я никогда не проводил такого чудесного вечера… Все так непривычно… Вот вы шахтер, Аркадий Максимович… объясните мне…
— Я не шахтер, — сказал Аркадии Максимович. — Я археолог.
Он увидел светлячка и нагнулся, Сапожников увидел светлячка и нагнулся, и они стукнулись лбами.
Так Сапожников познакомился с Аркадием Максимовичем.
Так в эту ночь возник, и, быть может, главный для Сапожникова, поворот на его жизненной дороге проб и ошибок. Но он этого, конечно, не знал тогда, и тем более не знал, к каким это его приведет выводам.
Аркадий Максимович перебирал камешки на берегу теплого моря и вдруг сказал, что в сборнике фантастики он читал сапожниковский рассказ о Скурлатии Магоме, нерадивом ученике будущего, и что его, как археолога, привлекла там одна мысль.
— Какая? — спросил Сапожников.
Оказалось, мысль о том, что если машина времени возможна, то она уже изобретена в будущем, и в этом случае поездки в прошлое наших потомков неизбежны, а также неизбежны их скрещивания с нашими предками, и этим объясняется разнообразие рас. Это очень простое объяснение и очень смешное.
— Из-за того, что смешно, — сказал Сапожников, — редактор и не хотел печатать. Солидности ему не хватало… А без солидности какая наука?
— При чем здесь наука? — сказал Филидоров. — Это же фантастика. А фантастика для возбуждения фантазии.
Аркадий Максимович засмеялся и стал вспоминать сапожниковский рассказ. А Филидоров засмеялся и сказал, что это, конечно, не литература и не наука, а черт те что, но читать можно.
"Он только уснул, как вдруг услышал: — …И выходит, что интуиция, то есть предчувствие, — это момент восприятия информации из будущего, момент стыковки прошлого с будущим через настоящее, — сказал Скурлатий.
— Но если время движется вперед, почему оно вдруг с нами стыкнется? — спросил Сапожников.
— А потому, что оно движется не только вперед, но и вихрем по спирали, и потому оно набегает сзади и проскакивает мимо нас, — сказал Скурлатий.
— И снова набегает сзади?
— Да… Но оно уже не то самое, что было… То есть мы то гонимся за прошлым, то отстаем от будущего и только моментами движемся с временем наравне. Мы не можем двигаться быстрее времени, но можем перескакивать на виток, бегущий обратно, или на виток большего диаметра и, значит, летящий быстрее… У нас поэтому и логика совершенно другая. У вас линейная…
— А у вас нелинейная, — сказал Сапожников. — Я давно об этом догадался.
— А если это мы догадались?
— Нет… Я сам до всего дошел, — сказал Сапожников.
— Почему ты так решил?
— А потому, что если в моей природе нет способности воспринимать будущее, то никакие сигналы не помогут. Это раз, а во-вторых, если у меня нет хотя бы зародыша этой способности, то и у вас бы ее не было… Вы — мои потомки, а не я — ваш. И выходит, что передача от меня к вам важнее, чем от вас — ко мне, — сказал Сапожников. И вдруг сообразил: — Но ведь тогда совсем по-другому объясняется такая вещь, как расы и прочая этнография… Вы прилетали уже изменившиеся во времени и плодились здесь, скрещивались и выводили новую породу.
— И не один раз, — сказал Скурлатий. — Саморазвитие — медленная штука. А так — мы вас развивали, а вы нас… Жизнь-то колесом катится, а не копьем летит.
— А что вам-то предстоит?
— Ну, судя по тому, что мы есть, — наше будущее нас не угробило.
— И то хлеб… — сказал Сапожников. — Интересно… Выходит, возникновение новых рас — это скрещивание с будущим… Будущее влияет на нас сознательно и бессознательно, а вовсе не только прошлое, как мы предполагали. То есть причины наших поступков лежат и после нас, а не только до нас… Но почему вы считаете, что если переменить причину, то изменятся и последствия?
— Как же иначе?
— Господи, уткнулись носом… Дескать, вот пара — молоток — гвоздь… Молоток ударил, гвоздь вошел в стену. А это все ерунда. Главная причина — твое желание вбить гвоздь. А бить можно и не молотком, а микроскопом. А можно вообще не бить. Поставь с другой стороны магнит — гвоздь сам влезет… Каждое явление есть следствие бесчисленных причин, а не одной…
— Вот ты как… Это надо запомнить, — сказал Скурлатий. — Вообще мы тебя у нас в школах проходили… Ты у нас считаешься основоположником.
— А тебе сколько за меня поставили?
— Пару.
— Малограмотный, черт. Никакого от тебя толку… Хотя к двоечникам я почему-то испытываю слабость. А почему — непонятно.
— Понятно, — сказал Магома. — Мы развиваемся по неизвестной программе, а отличники по известной.
— А почему бы вам просто не улучшить нашу жизнь! Ну, сделать ее хотя бы похожей на вашу… А мы бы тем самым еще более улучшили бы вашу жизнь…
— А почему именно вашу жизнь улучшать? — спросил Магома Скурлатий. — А до вас что? Не люди жили?
— Тоже верно… Значит…
— Ага, — сказал Магома. — Мы этим и занимаемся… Мы ищем, как запустить в оборот такой главный фактор, который бы выстроил и выправил всю человеческую историю заново и сделал бы ее счастливою.
— Ну? И нашли такой фактор?
— Нет. Ты должен найти этот фактор.
— Я?!
— Ты.
— Ну почему я?! Почему опять я?! — завопил и заныл Сапожников и проснулся". …В черном небе стояли неподвижные звезды. Аркадий Максимович и Филидоров смеялись, когда вспоминали сапожниковский рассказ и его нелинейную логику.
— Хотя в этом что-то есть, — сказал Филидоров. — В нелинейной логике…
Пахло олеандрами и прочими магнолиями, и посторонний мужчина в шляпе и белой майке скрипел галькой, укладываясь спать у тихого моря на надувном матрасе.
— Слава богу, машина времени принципиально невозможна, — сказал Филидоров. — Иначе пришлось бы допустить, что время это материя.
— Я допускаю, — сказал Сапожников.
— Ну, это понятно…
— Нет, я серьезно!
— Ага, — сказал Филидоров. — Это я понял… Все сверхъестественное вам по душе.
— Кстати о сверхъестественном, — сказал Сапожников. — Если завтра кто-то пройдет пешком по воде — это тут же перестанет быть сверхъестественным… Доказать же, что такого не может быть ни при каких условиях, — тоже невозможно. Если захотеть, можно придумать, как это сделать… Можно только сомневаться, так ли это было, как рассказано в мифе… Да и в мифе, я думаю, фантастичны не факты, а их объяснение.
— Вы это к чему? — спросил Аркадий Максимович и напрягся.
— Возьмите Посейдона, — сказал Сапожников. — Что в древние времена мог подумать человек, впервые увидевший колесницу, которая летит по морю — окияну, а перед ней мчатся дельфины? Он решил бы, что колесницу везут дельфины… А что подумали бы мы, впервые увидев это? Мы бы начали искать скрытый мотор. Чье же объяснение фантастичней, если факт относится к прошлому? Конечно, наше. Потому что дрессировать дельфинов можно было и тогда, а для мотора нужна технология… А что это значит еще?
— Что?
— Что люди уже знали колесницу и могли ее отличить от лодки.
— Колесница Посейдона — это просто метафора, — сказал Филидоров. — Это метафора.
— Пусть метафора. Но за метафорой лежит нечто реальное и привычнее, иначе не поймешь, что с чем сравнивается, что на что похоже… За мифом всегда почва… Если завтра окажется, что гравитации нет вовсе, то ньютоновское притяжение окажется мифом, и от него откажутся. Но это не будет означать, что яблони перестанут падать на землю. — …Значит, вы считаете, что был некто реальный, кто мчался по морю на чем-то похожем на колесницу? — спросил Филидоров.
— Я пока ничего не считаю, — сказал Сапожников. — Я думаю… А вообще нужна сравнительная мифология… Есть такая наука?
— Нет пока, — сказал Аркадии Максимович.
И вдруг занервничал так очевидно, будто пытался заглушить некое соображение, которое явно просилось наружу.
— Что с вами? — не выдержал Сапожников.
— Значит, вы считаете, что в мифе фантастичны не факты, а их объяснения? — спросил Аркадий Максимович.
— Ну?
— Я с этим согласен… И я считаю, что была цивилизация в Атлантике…
— Атлантида? — обрадовался легкомысленный Сапожников.
— Ну, пусть Атлантида, — сказал Аркадий Максимович. — Я гоню от себя эту идею… и не могу прогнать.
— Ха-ха-ха… — сказал Филидоров. — Я вас вполне понимаю.
Еще бы не понимал! У него самого сапожниковский абсолютный двигатель не шел из ума.
Сапожникова всегда поражало, что научные люди относятся к некоторым проблемам со злорадством и негодованием. И даже самый интерес к этим проблемам грозит человеку потерей респектабельности.
— Ну почему же вы так мучаетесь и страдаете, Аркадий Максимович? — спросил Сапожников. — Ведь если вам пришла в голову мысль, то ведь она же пришла вам в голову почему-нибудь?
— Так-то так… — ответил Аркадий Максимович.
— Ведь ничего из ничего не рождается, закон сохранения энергии не велит. Вот спросите у профессора. Все из чего-нибудь во что-нибудь перетекает, — сказал Сапожников. — Значит, были у вас причины, чтобы появилась эта мысль. Вот и исследуйте все это дело, если оно вас волнует. Почему вы должны отгонять ее от себя, как будто она гулящая девка, а вы неустойчивый монашек?
— Так-то оно так, — сказал Аркадий Максимович. — Но вокруг проблемы Атлантиды образовался такой моральный климат, что ученого, который за нее возьмется, будут раздраженно и свысока оплевывать, как будто он еще один псих, который вечный двигатель изобрел.
Филидоров засмеялся.
— Ну и что особенного, — сказал Сапожников. — Я вечный двигатель изобрел.
— То есть как? — спросил Аркадий Максимович. — Вы же сами говорите, что энергию нельзя получить из ничего?
— А зачем ее брать из ничего? — спросил Сапожников. — Надо ее брать из чего-нибудь.
А Филидоров только крякнул.
— Но тогда это не будет вечный двигатель.
— Материя движется вечно. Если на пути движения поставить вертушку, то она будет давать электричество.
Аркадий Максимович догадался сам про себя, что Сапожников говорит серьезно, и посмотрел на него с испугом.
— Однако вернемся на землю, — сказал Филидоров и посмотрел на часы. — Ну, что у нас на земле?
Часы на земле показывали без десяти полночь.
— Пора… В дом отдыха не пустят, — сказал Аркадий Максимович. — На земле у меня трудности… Я не выдержал нервного напряжения, и мне достали путевку. — И заторопился: — И жена от меня, кажется, сбежала, и вообще!
— Что вообще? — спросил Сапожников.
И Филидоров тоже поднял голову от своего светящегося циферблата. Потому что слово "вообще" Аркадий Максимович выкрикнул.
И тут Аркадий Максимович заговорил медленно и наизусть:
— Я, Приск… Сын Приска… …Я, Приск, сын Приска, на склоне лет хочу поведать о событиях сокрушительных и важных, свидетелем которых я был, чтобы не угасли они в людской памяти, столь легко затемняемой страстями.
Сегодня пришел ко мне владелец соседнего поместья и сказал:
— Приск, запиши все, что ты мне рассказывал. Оно не идет у меня из ума и сердца. Ходят слухи о новом нашествии савроматов, я буду прятать в тайники самое ценное имущество. Но кто знает, что сегодня ценно, а что нет, когда люди сошли с ума и царства колеблются. Запиши, Приск, все, что ты мне рассказывал, и мы спрячем свиток в амфору, неподвластную времени, и зальем ее воском, выдержанным на солнце, который употребляют живописцы из Александрии. И зароем в землю в неприметном месте, чтобы, когда схлынет нашествие или утвердится новое царство, можно было продать твое повествование новому властителю. Потому что опыт жизни показывает, что… …Бульдозерист Чоботов собрал осколки глиняного старинного горшка, лежавшие на вывороченной им куче земли, и немножко подумал — стоит ли связываться. И так уже план дорожных работ трещал по швам, а до конца квартала оставалось десять дней. Но потом все же заглушил мотор и сказал Мишке Греку, непутевому мужчине, чтобы позвали Аркадия Максимовича. Дескать, опять выворотили горшок целый, но разбитый, а он над каждым черепком трясется.
Аркадий Максимович пришел и долго кудахтал и причитал, зачем Чоботов собрал черепки с кучи, а не позвал его сразу сфотографировать, как они лежали все врозь, и все такое.
Чоботов стал есть ставриду, потому что он любил есть ставриду, а Аркадий Максимович начал по-собачьи рыться в развороченной земле и махать своими кисточками, и стало ясно, что дорогу они продолжат примерно лет через двадцать, аккурат ко второму кварталу двухтысячного года.
А потом Чоботов доел ставриду и увидел, что Аркадий Максимович сидит на земле, вытянув ноги, держит в руках коричневые бумаги и плачет.
Море было спокойное в этот вечер, а над горой Митридат стояло неподвижное розовое облако. …И Аркадий Максимович рассказал про бульдозериста Чоботова и про древнюю рукопись, выкопанную в районе Керчи во время земляных работ… в районе города Пантикапея, столицы великого Боспорского царства, которое тыщу лет как сгинуло и теперь его только раскапывать, и что это было не где-то в греческих или римских краях, а тут, под боком, на нашей территории, и туда ходит транспорт и можно купить билет.
— Море было спокойное в тот вечер, — сказал Аркадий Максимович. — И над горой Митридат стояло розовое облако.
Сапожников с Филидоровым просидели всю ночь, разговаривая о том о сем, и оба не могли остановиться. Разговоры мы пока опустим.
Скажем только, что, когда профессор ушел, Сапожников пролежал до рассвета на теплой траве, что росла на берегу там, где кончалась, а потом пошел искать Аркадия Максимовича.
Когда он приплелся к дверям его номера, оттуда вышла женщина и остановилась на пороге.
Солнце просвечивало ее всю, и Сапожников понял, что это не женщина, а блюдо. Лучшие кулинары всего света потрудились, чтобы у каждого при взгляде на нее возникал волчий аппетит. Сервировка ее дышала духами и туманами, и было показано все, что нужно показать, и было прикрыто все, что нужно прикрыть. И Сапожников сообразил, что это и есть жена Аркадия Максимовича, только когда услышал его голос.
— Я не лакомство, — говорил Аркадий Максимович. — И не котлетка, понятно? Я человек и к тебе отношусь как к человеку… Если ты станешь некрасивой или больной, это я как-нибудь переживу… А вот если ты обезьяной станешь — тут все… конец…
— Я тебя так любила… — сказала жена. — Так любила… А ты убил мою любовь…
Из комнаты раздался собачий лай.
Она закрыла дверь. Погасла. И тяжелыми шагами ушла по коридору.
Когда Сапожников вошел, Аркадий Максимович стоял на четвереньках, задница его был отклячена, а пластиковый передник свисал с шеи строго вертикально. Он черпал антикварной ложкой суп из миски, облизывал сам и протягивал трехногой собачке.
— Ешь, ешь — говорил он. — Делай вот так, ешь…
У Сапожникова сердце заныло.
Аркадий Максимович поднял голову и слепо посмотрел на Сапожникова.
— Извините, — сказал Сапожников. — Я не вовремя.
Трехногая собачка выскочила из-за миски и загородила Аркадия Максимовича. Она смотрела на Сапожникова отчаянно и свирепо, и в глазах у нее было — ну, признай нас, признай немедленно, иначе я тебя враг. Видно было, что она за этого балду на крест пойдет. "Все… — понял Сапожников. — От этого не отделаешься… Конец… До конца дней буду защищать эту пару".
Аркадий Максимович поднялся с колеи, взял на руки собачку и стыдливо прикрыл передником покалеченную собачью ножку.
— Она непородистая, — сказал Аркадий Максимович. — Но ужасно талантливая. Конечно, медали ей не дадут, но это неважно, правда?
— Перестаньте, — сказал Сапожников. — Я сам чистокровная дворняжка… Как ее зовут?
— Атлантида, — сказал Аркадий Максимович. — Вы знаете, существует неверное отношение помесям, а ведь это приток свежей крови и обновление генетического фонда.
— Кто ей лапку отключил? — спросил Сапожников.
— Что вы? Это не я… — испугался Аркадий Максимович. — Она уже была такая, когда я с ней познакомился… Врач сказал, что это, видимо, транспортная травма. Может быть, электричка…
Атлантида залаяла.
Так они и познакомились — Аркадий Максимович, который занимался историческими науками, и Сапожников, который историческими науками не занимался, однако был битком набит бесчисленными историями и разными байками. У него этих баек было сколько хочешь.
Потом в коридоре раздался топот, и в комнату заглянул давешний Илья Муромец, совершенно умытый и ни в одном глазу.
— Здесь они, здесь, — сказал он.
Пропустил Филидорова, прижимавшего к груди три бутылки кефира, и ушел.
— Надо немедленно ехать в Пантикапей, — сказал Филидоров. — Простите, в Керчь… Немедленно…
— Вот это по-шахтерски, — улыбнулся Сапожников.
— Перестаньте… Гостиницы все забиты… — сказал Аркадий Максимович.
— Ничего. Надо будет позвонить властям. Меня там знают. Я в этом городе консультировал, — возразил Филидоров.
Так совершился главный поворот в сапожниковской жизни, в которой, как ему казалось, каждый поворот был главный и их у него тоже было, сколько хочешь.