ЖИВОПИСЬ «А-ЛЯ ПРИМА».
До осени сорок пятого года я был в резерве. Потом демобилизовался. Уже есть на свете атомная бомба, по никто еще ее не боится, потому что она у союзников. А кто боится союзников? Боятся только врагов, а враги — это разбитые гитлеровцы и японцы, о которых до этого мы знали только, что они отличаются немыслимой силой воли, как у штабс-капитана Рыбникова, самурайской хитростью, и у них выступают вперед зубы, для чего артисты в детективных пьесах делали поверх своих зубов еще искусственные.
Чего мы боимся? Мы боимся только мороза. Потому что идет первая послевоенная зима, и Москве может не хватить топлива. А так лично мне чего бояться? Мне нет двадцати трех, деньги, слава богу, уже кончились. Потому что открыты коммерческие магазины, а в них продают «Белочку», шоколад с орехами, который очень любят девчата, а также они любят мороженое, а пачка стоит пятнадцать рублей. Ну еще и еда, конечно.
Мы едем на лесозаготовки.
Поезд выбрался с окружной дороги, и мимо окон вдоль путей тянутся гряды, барханы, дюны, завалы, заторы дров, присыпанных снегом, которые подтягивают и подтягивают к Москве. У меня в мешке пятьсот пятьдесят граммов сала, полголовы сахара и бутылка зеленой водки, залитая сургучом. Еще в вещмешке у меня томик Грина, а там феерия про Алые паруса и про девушек, трогательных, как серны, которые всегда ждут и никогда не изменяют.
Не шуми, океан, не пугай,
Нас земля испугала давно.
В теплый край, в южный край,
Приплывем все равно…
– поем мы чью-то самодельную песню на слова Грина.
Они мне нравятся безумно, эти девушки Грина, до слез. Но я бы хотел их иметь сестрами, а не женами. Я не могу представить себе, какие они в постели, как я не мог в юности представить себе в постели ни Анну Австрийскую, ни леди Винтер, потому что в иллюстрациях к «Трем мушкетерам» на них были такие роскошные неподвижные одеяния, что невозможно представить себе, как все это происходит. Я был здоров, как свая, и небесные чувства меня еще не коснулись. Из живописцев мне в тот период нравились только Франс Гальс и Цорн, а из наших — этюды Репина к «Государственному Совету» за ослепительную силу мазка, за красочную пасту, которая взвивалась вихрями под кистью мастера и не поймешь, как лепила форму. Правда, все это по памяти — музеи еще были закрыты. Эти художники писали «а-ля прима», то есть сразу, и мне тоже хотелось всего сразу, и я не мог себе представить, что на свете помешает мне получить все сразу, потому что войны окончились и на всем свете остались одни свои. Я знал, что с разрухой мы скоро управимся, а карточки скоро отменят. А то, что я взрослел гораздо быстрее, чем умнел, меня не удручало, потому что я полагал, что все происходит как раз наоборот. Чересчур я был тогда умный, вот в чем штука.
Деревня была как деревня. Острый месяц висел в сиреневом небе, дым из труб сносило набок, и замерзшие колеи посреди улицы весело пахли навозом.
Нестройной гражданской толпой мы прошли к околице, где стояли грузовики, и свалили вещи в полузавалившуюся ригу.
– Потом разберемся, — сказало нам красноносое начальство с шерстяным кашне поверх поднятого до ушей демисезонного пальто и поставило у дверей старуху с осоавиахимовской мелкокалиберкой.
– Погреться бы, — послышались голоса.
– В лесу погреемся, — сказало начальство. —
Не маленькие. В стране разруха.
В стране действительно была разруха. Мы полезли на грузовики. Во всей толпе нас было человек тридцать демобилизованных — поэтому набились в один грузовик. Решили держаться вместе. Дорога виляла в сосновом бору, не тронутом артиллерией. Все стояли в машине, держась друг за друга, и дышали паром — человеческий монолит. Если бы полуторка перевернулась, она бы так и стояла на наших головах вверх колесами, так мы держались друг за друга. На других машинах была болтанка и слышались вскрики на поворотах. Там были какие-то гражданские.
Великое дело — сплоченность. Вдруг мы, тридцать демобилизованных, поняли, что нам дала армия, и все вокруг поняли и завидовали нам. Еще бы, черт возьми! Разве у кого-нибудь шла работка так, как у нас! Набранные откуда попало, с разных предприятий, с бору по сосенке, гражданские — разномастные, разношерстные, разных возрастов и разной упитанности гражданские — только кряхтели, глядя на нас.
Кто-то повалил лес, разделал его на двухметровые поленья и уложил на снегу штабелями по четыре, восемь, шестнадцать кубометров. Когда сгружали в машину такой штабель, то под ним на снегу оставались темные пролежни с торчащими на углах столбиками. Сила координации, великий Усачев, автоматически ставший командиром, чувство локтя, великое чувство дисциплины и великолепное военное пижонство делали нас недосягаемыми. Машины катились к нам одна за другой — шоферы боялись нас и Усачева, а гражданские только на второй день додумались до технологии потока. Тогда Усачев построил нас цепочкой, и живой наш конвейер в два броска дотягивался до любого места на дороге, и машины не буксовали в снегу. Гражданские додумались до этого не сразу и дело организовали плохо. Мы начинали с дальних делянок, а они с ближних, и к моменту усталости у нас работа становилась легче, а у них труднее. Да и навыки у них были не те и силенки не те. А проблема одежды? Они берегли одежду, а мы нет. Армия приучила нас не бояться портить одежду, когда идешь в дело, другую дадут. Мы донашивали старое обмундирование, а у гражданских были те же ватники, но купленные на заработанные деньги.
Когда наша одежда рвалась, Усачев отдавал приказ, и пять человек за ночь чинили всю одежду, а на следующий день не шли на погрузку. Красноносое гражданское начальство с шарфом произносило речи перед своими и почти плакало, но каждый чинил свою одежду сам, и никто не хотел, чтобы его сосед валялся в теплой избе, когда остальные будут, обдирая руки, таскать ледяные поленья. А приказ отдать красноносое начальство не имело права.
Мы умирали от хохота, когда под конец дня они вдвоем шли встречать учетчиков из лесхоза; Усачев — сто восемьдесят пять сантиметров роста, в подогнанном ватнике, и красноносый тощенький парнишка, кашлявший в шарф.
– Не дышите на него, товарищ командир, — упадет! — крикнул кто-то, надеясь попасть в портняжную команду. И красноносый поскользнулся.
Он с ненавистью оглядел наши смеющиеся рожи и вырвал локоть, за который галантно поддержал его Усачев. В деревне нас любили, а красноносый ненавидел Усачева. Зато Усачева любили женщины. А как его было не любить, когда он подбрасывал им топливо. Красноносый однажды поймал Усачева и спросил:
– Откуда дровишки?
– Из лесу, вестимо, — сказал малюточка басом, отстранил красноносого и быстрей зашагал.
Он зашагал к избе, где ждала его сладкая хозяйка и горькие слезы по умершему «перед войной еще» мужу, заведующему складом в городе Рыбинске, который успел перед смертью сколотить жене лучший дом в деревне. Дом требовал ласки, а о хозяйке и говорить нечего.
– Вот что… — сказал Усачев. — Пора менять дислокацию. А то еще женят. Мы подумали.
– А что делать? — спросили мы.
– Фортель нужен. Проявим солдатскую смекалку.
Мы уже устали от чемпионства.
– Слушай приказ, — сказал Усачев. Мы выслушали приказ.
Мы устали, и нам действительно пора было отдохнуть. И потом Усачеву видней — приказ командира не обсуждается. Сами согласились на его командование. Дровам конца не было. Наше дело было выполнить норму — двести кубометров на человека. Наступили морозы. По насту ледяная корочка. У гражданских, когда вернутся по домам, худо-бедно — у каждого своя работа, а у нас впереди еще полная неясность, и пора было браться за дела. И потом мы воевали, черт побери! Если подсчитать, из скольких убитых рот набрался остаток в тридцать человек — бывших офицеров, сержантов и рядовых, — то лучше не считать.
«Фортель» был таков. Учетчики из лесхоза замеряли выработку не по дровам, а по пролежням на снегу. Сразу было видно — четыре, восемь или шестнадцать кубов увезли с поляны — штабеля были стандартные. Мы удвоили размеры пролежней, мы утоптали снег, перенесли колышки, присыпали снег трухой и сделали из четырех кубометров восемь, а из восьми — шестнадцать. Мы поставили «рекорд», получили благодарность от лесхоза и через полдня такой деятельности уже сидели у костров, дожидаясь машину, которая отвезет нас в деревню, а потом на станцию, а потом в Москву, а потом в новую жизнь, которая ждала нас, неизведанная и полузабытая, где надо было зарабатывать деньги, жить своим умом и не надеяться на Усачева, и для которой мы, ей-богу же, сделали порядочно и честно собирались сделать еще больше. О смерти мы знали кое-что, видели ее во всех видах. А что мы знали о жизни, бывшие десятиклассники, офицеры, сержанты и рядовые, бывшие москвичи? Мы знали только, что жизнь хороша и жить хорошо, а в нашей буче, боевой, кипучей, и того лучше. Одним словом, как писала девочка из рассказа В. Инбер, корова — это большое животное с четырьмя ногами по углам. Из коровы делают котлеты, а картошка растет отдельно.
– Сволочь… — сказал красноносый верзиле Усачеву, подонку в 1 м 85 см роста. — В стране голод, холод… В городах дети мерзнут… Так ты за народ болеешь?.. С-сволочь!..
Он закашлялся и зашелся в кашле. Вот и вступили в мирную жизнь. Между прочим, я когда-то, давным-давно, в незапамятные времена, хотел стать художником и писать «а-ля прима». Мы забыли, что воинская команда — это не стадо, а коллектив. А у коллектива должна быть совесть.
Парнишка перестал кашлять, подошел к Усачеву, ударил его с размаху в грудь и упал. Усачев даже не шевельнулся. Он только выплюнул цигарку и шагнул к парнишке, который пытался встать, упираясь в наст голыми руками.
Ну, тут мы опомнились и кинулись на Усачева, чтобы хоть как-нибудь размочить невыносимое чувство позора. Ему дали подножку, сбили на землю, и тридцать человек пытались достать его кулаками. Потом Усачев уехал.
Еще сутки мы перетаскивали недобранные дрова. Потом сели в грузовик. На обратном пути нас болтало в машине и чуть не выбрасывало за борт на ухабах, потому что мы стояли каждый поврозь, сунув руки в рукава ватников.
Приближалась деревня с ее добротой к нашей молодости, с ее теплом, с ее поклонением нашей военной удали.