ПРОГУЛКА ШЕСТАЯ
У нас не возникает такого бессознательного движенья, причину которого мы не могли бы найти в своем сердце, если б только умели как следует искать.
Вчера, проходя по новому бульвару, чтобы заняться собиранием гербария на берегу Бьевры,
возле Жантийи* я сделал крюк вправо, приблизился к «Адской заставе» и, свернув в поле по дороге на Фонтенбло *, поднялся на высоты, окаймляющие эту речку. Прогулка эта была сама по себе ничем не замечательна, но, вспомнив, что я несколько раз бессознательно уже делал такой обход, я стал искать причину этого, в самом себе и не мог удержаться от смеха, когда мне удалось до нее добраться.
В одном уголке на бульваре, у «Адской заставы», женщина продает летом фрукты, настойку и хлебцы. У этой женщины есть маленький мальчик, очень славный, но хромой; ковыляя и а костылях, он как-то очень приветливо просит милостыню у прохожих. Я свел с этим человечком своего рода знакомство; каждый раз, увидев меня, он не пропускал случая подойти ко мне, поздороваться и получить мою маленькую лепту. Сперва я очень радовался этим встречам, подавая ему от всего сердца, и это продолжало все так же нравиться мне некоторое время, причем сюда присоединялось еще удовольствие от его болтовни, которую я сам вызывал и слушал, находя ее милой. Но удовольствие это, став привычкой, не знаю как — превратилось в своего рода обязанность, и я скоро почувствовал ее стеснительность, в особенности из-за предварительной речи, которую мне приходилось выслушивать и в которой он не упускал случая несколько раз назвать меня «господин Руссо», чтобы показать, что хорошо меня знает; но это, напротив, доказывало мне, что он знает меня не больше, чем те,
кто научил его. С тех пор я стал проходить там уже не так охотно и наконец бессознательно взял привычку как можно чаще, приближаясь к этому месту, делать обход.
Вот что я обнаружил после размышленья — потому что до тех пор ничего из всего этого не
возникало у меня в мыслях. Это наблюдение напомнило мне постепенно множество других,
подтвердивших, что истинные и первоначальные побуждения, лежащие в основании большинства моих поступков, мне самому не так ясны, как я это долгое время воображал. Я знаю и чувствую, что делать добро — самое истинное счастье, какое только может быть ведомо человеческому сердцу; но уже давно это счастье сделали для меня недоступным, и не в таком жалком положении, как мое, можно надеяться совершить разумно и с пользой хоть один действительно добрый поступок.
Так как величайшая забота людей, управляющих моей судьбой, состоит в том, чтобы все стало для меня только ложной и обманчивой видимостью, добродетельный повод — всегда только приманка, мне предлагаемая, чтобы завлечь меня в западню. Я знаю это; знаю, что отныне единственное благо, которое в моей власти,— это воздерживаться от действий, из боязни поступить дурно по неведенью и против воли.
Но были и более счастливые, времена, когда, следуя движениям своего сердца, я мог иногда доставить радость другому сердцу, и должен к чести своей сказать, что каждый раз как у меня была возможность испытать это наслажденье, я находил его отрадней всякого другого. Эта склонность была сильной, истинной, чистой, и ничто в самых глубоких тайниках моего существа никогда не шло против нее. Однако не раз я чувствовал тяжесть собственных благодеяний — из-за той цепи обязанностей, которую они влекли за собой; тогда наслажденье
исчезало, и я уже не находил в продолжении тех самых забот, которые сперва очаровывали меня, ничего, кроме почти невыносимого стесненья. В дни моего краткого благополучия много народа обращалось ко мне, и ни разу, если только я был в состоянии оказать услугу, я никому в ней не отказывал. Но из этих первых благодеяний, совершенных в сердечном порыве, рождались цепи последующих обязательств, мной не предвиденных и от ига которых я уже не мог освободиться. Первые мои услуги были в глазах тех, на кого они были направлены, только залогом последующих; и как только какой-нибудь несчастный накидывал на меня аркан полученного им благодеяния, как все было кончено: первое свободное и добровольное
благодеянье становилось источником неограниченных прав облагодетельствованного на
всякую помощь, какая ему понадобится в будущем, и от этого меня не освобождало даже бессилие помочь. Вот как самые глубокие радости становились для меня со временем тяжелой зависимостью.
Правда, эти цепи не казались мне чересчур обременительными, пока, незнакомый публике, я
жил в неизвестности. Но как только личность моя была выдвинута вперед моими сочинениями,— что было, несомненно, тяжелой ошибкой, которую я, впрочем, больше чем искупил своими несчастьями,— с тех пор я стал присяжным попечителем для всех страдальцев, истинных или мнимых, для всех авантюристов, ищущих дурака, для всех, кто под предлогом большого веса, который они якобы мне приписывали, хотели тем или иным способом завладеть мной. Тогда-то мне пришлось узнать, что все естественные склонности, не исключая благотворительности, направленные и осуществляемые в обществе без должного
благоразумия и выбора, перерождаются и становятся столь же вредными, сколь они были полезны в первоначальном своем порыве. Жестокие испытания мало-помалу изменили первоначальное мое умонастроение или, вернее, введя его наконец в настоящие границы, научили меня не так безрассудно следовать моей склонности делать добро, раз она только поощряет злую волю в других.
Но я не жалею, что мне пришлось изведать эти испытания, потому что они дали мне благодаря размышлению новые знания о себе самом и о подлинных основаниях моих поступков при тысяче обстоятельств, относительно которых я так часто бывал в заблуждении. Я увидел, что, для того чтобы творить добро с наслаждением, мне надо действовать свободно, без принуждения, а для того чтобы для меня исчезла вся радость доброго дела, достаточно, чтоб оно стало для меня долгом. Тяжесть обязательства превращает для меня в бремя самые
глубокие радости, и, как я сказал, кажется, в «Эмиле», у турок я был бы плохим мужем в тот час, когда клич глашатая призывает их к выполнению супружеских обязанностей.
Вот что сильно изменяет мнение, которого я долго держался относительно собственной добродетели: теперь я вижу — она не в том, чтобы следовать своей склонности и доставлять себе, когда захочется, удовольствие доброго дела, а в том, чтобы побеждать свою склонность, когда этого требует долг, и делать, что он предписывает; а это-то как раз я умел делать меньше, чем кто-либо в мире. От природы чувствительный и добрый, жалостливый до слабости, чувствуя, что душа моя восхищается всем, что носит печать великодушия, я был человеколюбив, оказывал помощь и благодеяния по склонности, даже со страстной готовностью, пока к этому привлекали только мое сердце; будь я самым могущественным ил людей, я был бы лучшим и самым милосердным из них, и чтобы погасить в себе всякое желанье мести, для меня довольно было бы возможности мстить. Мне было бы даже нетрудно
быть справедливым в ущерб своим собственным интересам; но в ущерб интересам тех, кто мне дорог, и я не мог бы решиться им быть.
Как только мой долг и мое сердце вступали в противоречие, первый редко одерживал победу,— разве только если речь шла о том, чтоб воздержаться от действия; в этих случаях я
чаще всего оказывался сильным; но действовать против своей склонности было для меня всегда невозможно. Будут ли мне повелевать люди, долг или сама необходимость,— если мое сердце молчит, воля моя остается глухой, и я не в состоянии повиноваться. Видя угрожающее мне зло, я предпочитаю предоставить ему надвигаться, чем беспокоить себя, стараясь предотвратить его. Иногда я начинаю с усилия, но усилие это очень скоро утомляет и ослабляет меня; и я уж не могу продолжать. Все, что я делаю без удовольствия, мне скоро становится невозможно продолжать.
Больше того. Достаточно принужденья и в том, что согласно с моим желаньем, чтобы последнее было уничтожено и превратилось в отрицание, даже в отвращенье, как только принужденье становится слишком сильным. Вот почему мне бывает тягостным благодеянье, которого требуют, между тем как я оказывал его по собственному почину, когда этого не требовали от меня. Благодеянье совершенно бескорыстное мне, безусловно, но душе.
Но когда тот, кому оно было оказано, смотрит на него как на основание требовать продолженья под угрозой своей ненависти, когда он считает моей обязанностью навсегда остаться его благодетелем за то удовольствие, какое я испытывал сначала,— с этого времени начинается стесненье, и удовольствие исчезает. Все, что я делаю тогда, уступая требованиям, есть лишь слабость и ложный стыд, а доброй воли уже больше нет, и я не только не торжествую внутренне, но упрекаю себя пород лицом своей совести за благодеяния, совершаемые неохотно.
Я знаю, что между благодетелем и благодетельствуемым существует своего рода договор, и даже самый священный из всех. Они вступают друг с другом как бы в сообщество более тесное, чем то, которое обычно связывает людей; и если благодетельствуемый берет на себя молчаливое обязательство благодарности, то благодетель также берет на себя обязательство сохранять к нему, пока он будет оставаться достойным этого, свое первоначальное доброе отношение и по мере возможности оказывать ему помощь всякий раз, как потребуется. Это, конечно, не выраженное условие, но естественное следствие связи, установившейся между ними. Кто в первый раз отказывает в бескорыстной услуге, о которой его просят, тот не дает получившему отказ никакого основания жаловаться; но кто раз подал такую помощь, а затем
в подобном же случае отказывает в ней тому же самому лицу,— тот разрушает надежду, порожденную им самим, обманывает и отвергает ожидание, им же самим вызванное к жизни. В этом отказе чувствуется что-то несправедливое и более жестокое, чем в первом, но тем не менее он есть следствие любезной сердцу независимости, от которой нелегко отрешиться. Платя долг — я исполняю обязанность; даря — доставляю себе удовольствие. По удовольствие, доставляемое исполнением своих обязанностей, принадлежит к числу тех, которые порождаются только привычкой к добродетели; удовольствия, доставляемые нам непосредственно нашей природой, не подымаются так высоко.
После многих печальных испытаний я научился заранее предвидеть последствия своих первых душевных движений и часто воздерживался от доброго дела, которое желал и мог совершить, из боязни зависимости, в которую мог бы попасть, если б необдуманно решился на это. Я не всегда испытывал эту боязнь: напротив, в молодости я привязывался к людям именно за свои благодеянья и нередко чувствовал также, что те, кому я делал одолженье, привязывались ко мне из благодарности еще более, чем из выгоды. Но и в этом отношении,
как во всяком другом, обстоятельства сильно изменились, как только начались мои несчастья. С тех пор я стал жить среди нового поколения, не похожего на прежнее, и мои собственные чувства к людям претерпели те самые изменения, какие я обнаружил в их чувствах. Одни и те же люди, которых я видел последовательно в обоих этих столь разных поколениях, так сказать, последовательно ассимилировались в том! и другом. Превратившись из правдивых и откровенных, какими были вначале, в тех, какие они теперь, они поступили, как все остальные. Изменились времена, изменились точно так же и люди. Как же я мог бы сохранить прежние чувства к тем, в ком я нахожу обратное тому, что породило эти чувства! Я не испытываю ненависти, потому что не умею ненавидеть; но не могу удержаться от презрения, которого они заслуживают, и не могу запретить себе проявлять его.
Может быть, я сам, не замечая этого, изменился больше, чем было нужно. Но какой же характер остался бы неизменным в положении, подобном моему? Убежденный двадцатилетним опытом, что все счастливые склонности, которыми только одарила мое сердце природа, обращены моей судьбой и теми, кто ею распоряжается, к невыгоде для меня самого или для ближнего, я уже не могу больше смотреть на доброе дело, которое мне дают
возможность совершить, иначе как на ловушку, мне расставленную и скрывающую какое-нибудь зло. Я знаю, что. каковы бы ни были последствия поступка, меня нельзя лишить заслуги доброго намеренья. Да, эта заслуга всегда налицо, бесспорно,— но внутреннего очарования уже нет; а как только у меня пет этого стимула, я не чувствую ничего, кроме безразличия и ледяного холода внутри. И сознание, что вместо действия в самом деле полезного я совершаю поступок одураченного человека, вызывает во мне самолюбивое негодование, внушающее мне, заодно с возражениями разума, только отвращенье и протест там, где в своем естественном состоянии я был бы полон горячего рвения.
Бывают превратности, возвышающие и укрепляющие душу, но бывают и такие, что принижают и убивают ее; таковы те бедствия, жертвой которых я являюсь. Если бы во мне было хоть сколько-нибудь семян зла, бедствия мои вызвали бы обильное их прорастание, заставили бы меня неистовствовать; а на самом деле несчастия превратили меня в ничто. Не имея возможности сделать добро ни себе самому, ни ближнему, я воздерживаюсь от действий; и это состоянье, невинное только потому, что оно вынужденно, заставляет меня находить какую-то своеобразную отраду в том, чтобы отдаваться полностью и без угрызений своей прирожденной склонности. Я, несомненно, захожу слишком далеко: избегаю поводов действовать даже там, где не вижу ничего, кроме возможности сделать добро. Но, будучи убежден, что мне не дадут увидеть вещи такими, каковы они есть, я воздерживаюсь, боясь судить о них по внешности, которую им придают; и какую бы заманчивость ни сообщали поводам к действию,— достаточно того, что поводы эти оказались в пределах моих возможностей, чтобы я был уверен, что они ложны.
Судьба моя, как видно, еще в детстве расставила мне ловушку, из-за которой я надолго получил склонность попадать во все другие. По натуре я самый доверчивый из людей, и в течение целых сорока лет эта доверчивость ни разу не была обманута. Внезапно очутившись в ином мире людей и отношений, я стал попадать в бесчисленные западни, ни разу не заметив ни одной, и двадцатилетний опыт едва-едва мог просветить меня относительно собственной моей участи.
Убедившись однажды, что во всех расточаемых мне любезных ужимках — только ложь и лицемерие, я быстро перешел к другой крайности: раз покинув свое естественное состояние, уже не встречаешь границ, которые бы тебя удерживали. С тех пор я проникся отвращением к людям, и моя воля, в этом отношении согласная с их волей, держит меня в еще большем удалении от них, чем они этого могут достигнуть своими ухищрениями.
Но пусть они делают, что хотят,— отчужденность эта никогда не дойдет до враждебности. Когда я думаю, в какую зависимость от меня они себя поставили, чтобы держать меня в зависимости от них, я испытываю к ним настоящую жалость. Если я несчастен, то и они тоже; и каждый раз, как я углубляюсь в себя, я нахожу, что их нужно жалеть. Может быть, к этим суждениям еще примешивается гордость, но я чувствую себя выше их, чтобы их ненавидеть. Они могут вызывать во мне самое большое — презренье, но ненависть — никогда; наконец я слишком люблю самого себя, чтобы быть в состоянии ненавидеть кого бы то ни было. Ненавидеть — значило бы суживать, подавлять свое существованье, а я скорей хотел бы распространить его на всю вселенную.
Я предпочитаю бежать от них, чем их ненавидеть. Вид их поражает мои чувства, а через них и мое сердце впечатленьями, которые множество жестоких взглядов делают тягостными; по неприятное чувство прекращается, как только исчезает вызывающий его предмет. Я занимаюсь ими совершенно помимо своей воли, под влиянием их присутствия, но никогда —
под влиянием воспоминанья. Когда я их не вижу, они для меня все равно что не существуют.
Они даже и безразличны для меня только в том, что касается меня; в их отношениях между собой они еще могут интересовать и волновать меня, как действующие лица драмы, которую я вижу на сцене. Нужно было б уничтожить мое нравственное существо, чтобы справедливость стала мне безразличной. Зрелище несправедливости и злобы заставляет еще мою кровь кипеть от гнева; добродетельные поступки, в которых я не вижу ни бахвальства, ни рисовки, всегда заставляют меня встрепенуться от радости и еще исторгают у меня сладкие слезы. Но я должен сам видеть и оценить эти поступки, потому что после истории, которая произошла со мной, надо быть безумным, чтобы в чем-либо присоединиться к суждению людей и поверить чему бы то ни было со слов другого.
Если б мой облик и мои черты были настолько же незнакомы людям, как мой характер и весь
внутренний склад, мне бы еще было не трудно среди них. Их общество даже могло бы мне нравиться, до тех пор пока я оставался бы для них совершенно чужим. Отдавшись без стесненья своим естественным склонностям, я еще любил бы людей, если б они никогда не обращали внимания на меня. Я относился бы к ним с полным и самым бескорыстным доброжелательством, но, никогда не привязываясь ни к кому из них в отдельности и не накладывая на себя ярма какой бы то ни было обязанности, я делал бы для них свободно, по
собственному побуждению все, что они с таким трудом делают из самолюбия или подчиняясь
всяким своим законам.
Если б я оставался свободным, неизвестным, одиноким, каким было предназначено мне быть, я творил бы только добро, потому что в сердце моем нет семян никакой злой страсти. Если б я был невидим и всемогущ, как бог, я был бы благодетелен и добр, как он. Сила и свобода — вот что делает человека прекрасным. Слабость и рабство никогда не создавали никого, кроме злых. Если б я владел кольцом Гигеса*, оно сделало бы меня независимым от людей и поставило бы их в зависимость от меня.
Часто я спрашивал себя, строя свои воздушные замки, какое употребление сделал бы я из этого кольца,— потому что именно в положении могущества должен расти и соблазн зла. Будучи властен удовлетворять свои желанья, обладая всемогуществом, не опасаясь быть обманутым кем бы то ни было, чего мог бы я пожелать? Только одного: видеть, что все сердца довольны. Зрелище всеобщего довольства одно могло бы заронить в мое сердце постоянное чувство радости, а пламенное желание этому содействовать было бы моей неизменной страстью. Всегда справедливый без предубеждения и добрый без слабости, я в равной мере оградил бы себя и от слепой подозрительности, и от неумолимой ненависти людей; видя их такими, каковы они есть, и без труда читая в их сердцах, я нашел бы среди них мало таких, которые были бы достаточно привлекательными, чтоб заслужить всю мою привязанность, и таких, которые были бы достаточно отталкивающими, чтоб заслужить всю мою ненависть; но даже злоба их вызывала бы во мне жалость к ним, из-за твердой уверенности, что они сами себе причиняют зло, желая причинить его ближнему. Может быть, и веселые минуты у меня и
являлось бы ребяческое желание сотворить иной раз какое-нибудь чудо, но, будучи совершенно ни в чем не заинтересован для себя лично и не имея другого закона, кроме своих природных склонностей, я против нескольких актов сурового правосудия совершал бы тысячу актов милосердия и справедливости. Слуга провидения и полновластный исполнитель его законом, я совершал бы чудеса, более мудрые и более полезные, чем чудеса «Золотой легенды» * и могилы святого Медара.
Есть только один пункт, где способность всюду проникать невидимкой побудила бы меня искать соблазнов, которым мне было бы трудно противостоять; и раз вступив на этот неправый путь, куда бы я по нему ни зашел? Я обнаружил бы дурное знание природы и самого себя, если б вздумал обольщаться мыслью, что эти возможности меня не соблазнили бы или что разум удержал бы меня от этого рокового падения. Уверенный в себе во всех других отношениях, я погиб бы только из-за этого. Тот, кого могущество ставит выше людей, должен быть выше человеческих слабостей, иначе этот избыток силы поставит его на самом деле ниже других и ниже того, чем сам он был бы в том случае, если б остался им равным.
Взвесив все, я, кажется, лучше сделаю, если брошу свое волшебное кольцо, прежде чем оно
заставит меня совершить какую-нибудь глупость. Если люди упорно считают меня иным, чем я есть, и мой вид разжигает их страсть к несправедливости, то надо от них бежать, а не исчезать в их гуще. Это им нужно таиться передо мной, скрывать от меня свои происки, избегать дневного света, зарываться в землю, как кроты. Что до меня, то пусть они видят меня, если могут,— тем лучше, но это для них невозможно: они всегда будут видеть вместо меня только того Жан-Жака, которого они сами создали по своей мерке, чтобы вдоволь его ненавидеть. Поэтому я был бы неправ, огорчаясь из-за того, как они смотрят на меня: мне не следует уделять этому никакого внимания, ибо не меня видит их взгляд.
Вывод, который я могу сделать из всех этих размышлений, сводится к тому, что я никогда не был по-настоящему пригоден к жизни в гражданском обществе, где сплошь одно принужденье, обязанность, долг, и что мой независимый нрав делал меня неспособным к подчинению, которое необходимо тому, кто хочет жить с людьми. Пока я действую свободно, я добр и делаю только добро, но как только я чувствую иго будь то иго необходимости или иго людей,— я становлюсь мятежным или, скорее, строптивым, и тогда я — ничто. Когда я вынужден действовать вопреки своему желанию, я не действую вовсе, что бы ни случилось; я не действую и по своему желанию, потому что я слаб. Я воздерживаюсь от действий, потому что вся моя слабость относится к действию, вся моя сила — отрицательная и все мои грехи — в упущении и редко в совершении.
Я никогда не думал, будто свобода человека состоит в том, чтобы делать, что хочешь: она в том, чтобы никогда не делать того, чего не хочешь; и вот этой-то свободы я всегда и требовал, нередко достигал ее и ею больше всего вводил в соблазн своих современников. Ведь что касается их, деятельных, подвижных, тщеславных,— они ненавидят свободу в других и не желают ее для самих себя, лишь бы им иногда можно было поступать по своей воле или, верней, подавлять волю другого; они всю жизнь принуждают себя делать то, к чему испытывают отвращенье, и не упускают совершить ни одного рабского поступка, чтобы повелевать. Таким образом, их вина не в том, что они удалили меня из общества как бесполезного его члена, а в том, что изгнали меня оттуда как члена вредного. Я сделал очень мало добра, сознаюсь в этом; но что касается зла, то у меня в жизни не зарождалось желания делать его, и я сомневаюсь, чтобы был другой человек на свете, который на самом деле сделал бы меньше зла, чем я.