ПРОГУЛКА ТРЕТЬЯ
Старею, но по-прежнему учусь
Солон * в старости часто повторял этот стих. Я, достигнув старости, в известном смысле тоже мог бы повторить его. Но печально то знание, которым вот уже двадцать лет снабжает меня опыт: неведенье было бы все же предпочтительней. Превратность судьбы — великий учитель, без сомненья.,— по учитель этот заставляет дорого платить за уроки, и часто польза от них не стоит цены, за них заплаченной. К тому же, прежде чем получишь знание, которое могут дать столь запоздалые уроки, исчезнет возможность применять его. Молодость — вот время для усвоения мудрости; старость — время для ее применения. Опыт всегда обогащает, — я согласен с этим; но обогащает он только на тот срок, который еще есть у тебя впереди. Время ли учиться, как надо жить, когда пришла нора умирать?
Ах, на что мне знания, так поздно и так мучительно добытые, о моей судьбе и о чужих страстях, созданьем которых она является! Я научился лучше разбираться в людях только для
того, чтобы сильней почувствовать несчастье, в которое отш ввергли меня, и уменье это, открыв мне все их ловушки, не могло уберечь меня ни от одной из них. Зачем не сохранил я навсегда ту нелепую, но отрадную доверчивость, которая в течение стольких лет делала меня игрушкой и жертвой моих показных друзей, в то время как я, опутанный всяческими их интригами, не имел об этом ни малейшего подозренья! Я был ими одурачен, был их жертвой,
это правда,— по я считал, что они меня любят, и сердце мое, наслаждаясь чувством дружбы, ими вызванным, приписывало им такое же чувство ко мне. Это сладкое заблуждение развеяно. Печальная правда, которую открыли мне время и разум, заставив меня понять мое несчастье, показала мне, что оно непоправимо, и мне остается только смириться. Так вся свойственная моему возрасту опытность теперь мне не нужна, а в будущем бесполезна.
Мы вступаем в состязанье при рождении и прекращаем его умирая. Какая польза учиться лучше управлять колесницей, когда близок конец ристалища? Тут приходится думать только о том, как из него выйти. Если старику и остается чему-нибудь учиться, то только учиться умирать, а это как раз то, чем меньше всего занимаются в моем возрасте: старики думают обо всем, кроме этого. Они цепляются за жизнь больше, чем дети, и покидают ее неохотней, чем молодежь. Это потому, что все их заботы были об этой жизни и под конец они видят, что весь труд их пропал даром. Все свои тревоги, все свое достояние, все плоды своего хлопотливого
труда — все покидают они, уходя. За всю свою жизнь они не подумали запастись чем-нибудь таким, что им можно было бы взять с собой умирая.
Все это я говорил себе, когда было еще время, если я не сумел воспользоваться плодами своих
размышлений, то не потому, что не сделал этого вовремя или что-то плохо из них усвоил. С детства брошенный в житейский круговорот, я рано узнал на опыте, что не создан для жизни в нем и никогда не достигну здесь того, в чем нуждается мое сердце. И вот, перестав искать среди людей то счастье, которого, как я знал, мне среди них не найти, я дал своему пламенному воображению пронестись над всей моей едва начавшейся жизнью, словно над чуждой мне землей, и опуститься на спокойном месте, где бы я мог утвердиться.
Чувство это, вскормленное с самого детства воспитанием и всю жизнь усиливаемое бесконечной вереницей несчастий и бед, переполняющих ее, всегда заставляло меня стремиться к познанию своего существа и его предназначенья с большим увлечением и вниманием, чем мне приходилось наблюдать это в ком бы то ни было. Я видел много людей, философствовавших более учено, чем я, но философия эта была, так сказать, чужда им. Желая
быть ученей других, они изучали вселенную, чтобы знать ее устройство, как изучали бы какую-нибудь машину, просто из любопытства. Они изучили человеческую природу, чтобы быть в состоянии толковать о ней как ученые, а не для того, чтобы познать самих себя; они трудились, чтобы учить других, а не для того, чтобы внутренне просветиться самим. Многим из них хотелось только написать какую-нибудь книгу,— безразлично какую, лишь бы она имела успех. После того как она была написана и вышла в свет, содержание ее больше их нисколько не интересовало,— если только дело шло не о том, чтобы привлечь на ту же точку зрения других и защищать ее, когда она встречала возражения; а в остальном они уже не делали из ее содержания никаких выводов для самих себя и даже вовсе не задумывались о том, правильно оно или ложно,— лишь бы оно оставалось неопровергнутым. Я же всегда хотел учиться только для того, чтобы знать самому, а не для того, чтобы учить; я всегда считал, что, прежде чем просвещать других, надо самому приобрести знания; и из всего, что я старался изучить, живя среди людей, нет ничего, чему я не стал бы учиться точно так же один, на пустынном острове, где оказался бы заточенным до конца своих дней. То, что нам приходится делать, во многом зависит от того, во что нам приходится верить; и во всем, что не относится к изначальным природным потребностям, наши мнения управляют нашими поступками. Исходя из этого принципа, которого я всегда держался, и желая дать своей жизни должное направление, я часто и подолгу старался познать истинную цель ее и скоро утешился в своем неумении добиваться успеха в этом мире, поняв, что цель эту надо искать не в нем.
Рожденный в семье, где царили нравственность и благочестие, затем с кротостью воспитанный священником, полным целомудрия и веры, я воспринял с самого нежного возраста принципы, правила — иные сказали бы: предрассудки,— которые никогда не покидали меня окончательно. Еще ребенком, предоставленный самому себе, соблазняемый ласками, искушаемый тщеславием, увлеченный надеждами, вынужденный необходимостью, я сделался католиком, но по-прежнему оставался христианином; и скоро, покоренное привычкой, сердце мое искренне, привязалось к моей новой религии. Наставления и примеры г-жи де Варанс укрепили во мне эту привязанность. Сельское уединение, в котором я провел лучшую часть своей молодости, чтение хороших книг, которому я безраздельно отдавался,—
все это усиливало близ нее мою природную склонность к сердечным порывам и сделало меня
набожным почти в духе Фенелона. Уединенные размышления, изученье природы, созерцание
вселенной заставляют отшельника беспрестанно устремляться к творцу сущего и в сладкой тревоге искать цели всего видимого и причины всего воспринимаемого. Когда судьба моя снова ввергла меня в мирской поток, я уже не нашел там ничего, что могло бы хоть на миг привлечь мое сердце. Сожаление о моих отрадных досугах всюду преследовало меня и отбрасывало тень безразличия и отвращения на все, что открывало мне доступ к богатству и почестям. Неуверенный в осуществимости своих беспокойных желаний, я мало на что надеялся, получал еще меньше и в блеске успеха чувствовал, что если б даже добился всего, к
чему как будто стремился, то не нашел бы в этом счастья, которого жаждало мое сердце, не умея понять, в чем оно заключается. Так все содействовало тому, чтобы привязанности мои
отрешились от здешнего мира,— даже прежде, чем пришли несчастья, которые должны были совсем отдалить меня от него. Я дожил до сорока лет, блуждая между бедностью и богатством, благоразумием и безумством, полный пороков, вызванных привычкой, но не имея дурных склонностей в сердце, живя наудачу, без твердо установленных правил и нерадивый к обязанностям — не потому, чтобы презирал их, а потому, что часто не знал, в чем они заключаются.
С самой юности я определил, что сорокалетний возраст будет пределом моих усилий преуспеть и моих притязаний в каком бы то ни было направлении. Я твердо решил, что, начиная с этого возраста, в каком бы положении он меня ни застал, я из этого положения уже не буду выбиваться и проведу остаток дней моих, живя изо дня в день и не заботясь о будущем. Когда наступило это время, я легко выполнил свой замысел; и хотя тогда судьба моя как будто могла укрепиться на более прочном основании, я отказался от этого не только без печали, но с истинной радостью. Освободившись от всех обольщений, от всех украшений, я снял шпагу, часы, белые чулки, золотое шитье, пышный парик, заменил его совсем простым, надел камзол грубого сукна и сделал еще больше — вырвал с корнем из своего сердца алчность и вожделения, придающие цену всему, что я покидал. Я отказался от места, которое занимал тогда и которое вовсе для меня не подходило, и принялся переписывать ноты за постраничную плату,— к этому занятию у меня всегда было большое влеченье.
Я не ограничился перестройкой внешнего. Я понимал, что эта перестройка требует другой —
несомненно, более мучительной, но и более необходимой перестройки взглядов, и, решив не
возвращаться к ней дважды, я приступил к строгому пересмотру всего своего внутреннего мира, чтобы придать ему на весь остаток жизни тот порядок, в каком я хотел его видеть перед смертью.
Великий переворот, только что по мне произошедший, новый нравственный мир, открывавшийся моему взору, бессмысленные людские суждения, нелепость которых я уже понимал, еще не предугадывая, до какой степени стану их жертвой, все растущая потребность в иных радостях, чем жалкая литературная слава, дым которой, едва я только вдохнул его, уже опротивел мне, и, наконец, желание выбрать на весь остаток своего жизненного пути дорогу более надежную, чем та, по которой я прошел большую часть его,— все приводило меня к необходимости произвести тот великий пересмотр, потребность в котором я испытывал уже давно. И я приступил к нему, не пренебрегая ничем, что от меня зависело, лишь бы как следует выполнить его.
К этому времени я могу отнести начало полного своего отреченья от света и того страстного
стремления к одиночеству, которое с тех пор больше меня не покидало. Труд, мной предпринимаемый, мог свершиться не иначе, как в полном уединении; он требовал долгого и спокойного размышления, которого не терпит царящая в обществе суета. Это заставило меня временно перейти к другому образу жизни, который так мне понравился, что, прерывая его с тех пор лишь под давлением обстоятельств и на редкие мгновенья, я возвращался к нему с
радостным сердцем и без труда отдавался ему, когда только мог; впоследствии же люди принудили меня жить в одиночестве, и я обнаружил, что, удаляя меня из своей среды, чтобы сделать несчастным, они сделали для моего счастья больше, чем сумел бы сделать я сам.
Я отдался своей работе с усердием, отвечавшим и важности предмета, и моей потребности в ней. Я жил тогда среди современных философов, нисколько не похожих на древних; вместо того чтоб рассеять мои сомнения и устранить колебания, они поколебали все достоверности, на которые я рассчитывал в вопросах наиболее для меня важных; ибо эти пламенные проповедники атеизма и в высшей степени самонадеянные догматики не могут перенести без гнева, чтобы по какому бы то ни было вопросу кто-нибудь думал иначе, чем они. Я защищался — порою слабо, не любя и не умея спорить, по никогда не принимал их безнадежного ученья, — и это противодействие, оказываемое столь нетерпимым людям, у которых к тому же были свои расчеты, было по последней причиной их вражды ко мне.
Они не убедили меня, но причинили мне беспокойство. Их доводы поколебали меня, но никогда не могли покорить; я не находил настоящего ответа, но чувствовал, что он существует. Я упрекал себя не столько за ошибку, сколько за глупость, и сердце мое возражало им лучше, чем мой разум.
Наконец я сказал себе: неужели я буду вечно позволять, чтобы меня смущали своими софизмами люди, у которых язык подвешен лучше, чем у меня, хотя я даже не уверен, что мнения, ими проповедуемые и с таким жаром навязываемые другим, действительно принадлежат им? Их страсти, управляющие их взглядами, собственный интерес, заставляющий их добиваться, чтобы вокруг них думали так, а не иначе,— все это мешает установить, что они думают сами. Можно ли найти искреннее убеждение у главарей кружков? У них — философия для окружающих; а мне нужна философия для себя. Так приложим все усилия, чтобы найти ее, пока еще есть время, чтобы заручиться твердым правилом поведения на остаток дней моих.
Вот я уже в зрелом возрасте, в расцвете духовных сил. Но я близок к закату. Если я буду ждать дольше, у меня, при столь запоздалом решении, уже не будет полноты сил; мои умственные способности утратят свою живость; я сделаю не так хорошо то, что сегодня могу сделать наилучшим образом. Улучим же благоприятный момент: это время моей внешней и
материальной перестройки,— пусть оно будет для меня и временем перестройки умственной и нравственной. Установим раз навсегда свои мнения, принципы и останемся до конца жизни тем, чем, хорошо поразмыслив, сочтем себя обязанными быть.
Я осуществлял этот замысел медленно и в несколько приемов, но прилагая все усилия и все
внимание, на какие только был способен. Я живо чувствовал, что покой всех оставшихся мне дней и вся моя участь зависят от этого. Сначала я оказался в таком лабиринте помех, затруднений, противоречий, изворотов, темнот, что двадцать раз испытал желание все бросить и был готов, прекратив бесплодные поиски, ограничить свои размышленья правилами житейского благоразумия, больше не отыскивая руководства в принципах, в которых оказалось так трудно разобраться. Но житейское благоразумие было мне до такой степени чуждо, я чувствовал себя настолько неспособным его усвоить, что выбрать его в руководители — значило плавать по морям среди бурь, без руля, без компаса, в поисках
почти недоступного маяка, к тому же не указывающего мне никакой гавани.
Я упорствовал; в первый раз в жизни у меня нашлось мужество, и ему я обязан тем, что мог вынести страшные гонения судьбы, которая с тех пор начала торжествовать надо мной, тогда как я даже не подозревал об этом. После самых пламенных, самых искренних исканий, каким, быть может, когда-либо предавался смертный, я принял на всю жизнь решение относительно всех чувств, которые мне нужно иметь. И если я ошибся в отношении результатов, то по крайней мере уверен, что ошибка моя не может быть вменена мне в вину, так как я приложил все усилия, чтобы избежать ее. Правда, я ничуть не сомневаюсь, что детские предубеждения и
тайные желании моего сердца заставили чашу весов склониться в самую утешительную для меня сторону. Трудно не верить в то, чего так пламенно желаешь, и кто может сомневаться, что желание принять или отвергнуть приговор потустороннего суда определяет веру большинства в действительность их надежд или опасений. Все это, я признаю, могло ослепить меня, но не поколебать добросовестность моих выводов, так как я во всем боялся ошибиться.
Если все дело в опыте этой жизни, мне важно было усвоить его, чтобы, пока еще есть время, сделать из него по крайней мере наилучшее употребление, какое только от меня зависит, и не оказаться совсем одураченным. Но в том умонастроении, которое у меня было, мне больше всего на свете приходилось опасаться, как бы не отдать вечную жизнь души за наслажденье земными благами, никогда не имевшими в моих глазах большой цены.
Признаюсь также, что не всегда удавалось мне устранять к своему удовлетворению все смущавшие меня трудности, которыми наши философы прожужжали мне уши. Но, решив составить себе наконец определенное мнение о предметах, над которыми рассудок человеческий имеет так мало власти, и встречая со всех сторон непроницаемые тайны и неразрешимые противоречия, я избрал в каждом вопросе то понимание его, которое казалось
мне наиболее бесспорно установленным и самым вероятным само по себе, не останавливаясь на противоречиях, не поддававшихся устранению, но опровергавшихся другими не менее сильными противоречиями в противоположной системе взглядов. Относительно этих предметов догматический тон к лицу только шарлатанам; но тут важно иметь свое собственное понимание и установить его со всей зрелостью суждения, на какую только мы способны. Если, несмотря на это, мы впадем в ошибку, то с полной справедливостью не понесем за нее наказания, раз на нас не будет вины. Вот неколебимый принцип, на котором покоится моя уверенность.
Результат моих мучительных исканий был приблизительно таков, каким я обрисовал его в
«Исповедании веры савойского викария» — сочинении, незаслуженно обесчещенном и опошленном в теперешнем поколении, но которое способно произвести переворот среди людей, если только в них возродятся когда-нибудь здравый смысл и добросовестность.
С тех пор, спокойно держась принципов, принятых мной мосле столь продолжительного и
глубокого размышления, я сделал их незыблемым правилом своего поведения и веры, не придавая больше значения противоречиям, которых я не мог ни устранить, ни предвидеть и которые время от времени снова возникали в моем уме. Они тревожили меня иногда, но ни разу не поколебали. Я всегда говорил себе: «Все это — только метафизические увертки и тонкости, не имеющие никакого веса по сравнению с основными принципами, воспринятыми
моим разумом и утвержденными моим сердцем, принципами, отмоченными печатью внутреннего одобрения при полном молчании страстен. В вопросах, до такой степени превышающих человеческое понимание, может ли противоречие, которого я не в силах опровергнуть, разрушить все здание такой прочной, так хорошо согласованной, так тщательно и обдуманно выработанной доктрины, до такой степени отвечающей требованиям моего разума, моего сердца, всего моего существа и подкрепленной внутренним одобрением, которого я не чувствую по отношению ко всякой другой? Нет, пустые опровержения никогда не разрушат соответствия, которое я замечаю между своей бессмертной природой, устройством этого мира и естественными законами, в нем господствующими. В соответствующем нравственном порядке, система которого есть результат моих исканий, нахожу я опору, нужную мне для того, чтоб переносить свои жизненные беды. При всякой другой системе я буду жить без утешенья и умру без надежды. Я стану несчастнейшим созданием. Будем же придерживаться той системы, которая одна способна сделать меня счастливым наперекор людям и судьбе».
Разве это рассуждение и сделанный мною из него вывод не кажутся продиктованными самим небом, чтобы подготовить меня к предстоящей мне участи и привести в такое состояние, при котором я мог бы ее выдержать? Что сталось бы со мной в прошлом, что станется со мной в будущем среди ужасных тревог, меня ожидающих, и в том невероятном положении, в котором я вынужден оставаться до конца своей жизни, если бы, оставшись без приюта, где бы я мог укрыться от своих неумолимых преследователей, без возмещенья за бесчестье, которому они подвергают меня в этом мире, и без надежды добиться когда-либо должного правосудия, я оказался в полной власти самого ужасного жребия, какой когда-либо выпадал смертному? Спокойный в своей невинности, я воображал, будто люди испытывают ко мне только уважение и доброжелательство; мое открытое, доверчивое сердце изливалось перед друзьями и братьями, а между тем предатели опутывали меня потихоньку сетями, выкованными в глубине ада.
Застигнутый врасплох самыми неожиданными и для гордой души самыми страшными несчастьями, смешанный с грязью — до сих пор не знаю, кем и за что,— погруженный в бездну униженья, окутанный страшной тьмой, сквозь которую я не различал ничего, кроме зловещих предметов, я был сражен неожиданным ударом и никогда не освободился бы от уныния, в которое повергло меня это непредвиденное несчастье, если б заранее не берег силы, чтобы подниматься после своих падений.
Только после ряда тревожных лет, собравшись с мыслями и начав приходить в себя, узнал я цену богатств, сбереженных мною на черный день. Выяснив свой взгляд на все, о чем мне важно было иметь суждение, и сравнивая свои правила и свое положение, я увидел; что придаю бессмысленным мнениям людей и мелким событиям этой короткой жизни человеческой гораздо больше важности, чем они того заслуживают. Я понял, что, поскольку наша жизнь — только цепь испытаний, не важно, какого рода будут эти испытания, лишь бы достигнуть того результата, к которому они направлены, и что, следовательно, чем эти испытания больше, сильней, многообразней, тем выгодней проявить в них стойкость. Самые жестокие горести теряют силу для всякого, кто видит перед собой великую и верную награду; уверенность в ней была главным плодом, который я извлек из предшествующих своих размышлений.
Правда, среди бесчисленных обид и безмерных унижений, сыпавшихся на меня со всех сторон, тревога и сомнения время от времени колебали во мне надежду и возмущали мой покой. Неразрешимые противоречия вставали тогда в моем уме с большей силой и окончательно подавляли меня как раз в те минуты, когда, сгибаясь под тяжестью рока, я готов
был погрузиться в отчаянье. Нередко услышанные мной новые доводы присоединялись к тем, что уже терзали меня, и подкрепляли их. «Ах! — говорил я тогда себе, в то время как грудь моя стеснялась до удушья,— кто оградит меня в ужасной моей участи от отчаянья, если я перестану видеть что-либо, кроме химер, в тех утешениях, которые доставляет нам: разум? Если, уничтожая таким образом свое собственное дело, он разрушит всякую надежду и доверие, которые сам создал мне в качестве опоры на черный день, какая опора останется мне, кроме иллюзий, баюкающих одного меня во всем мире? Все теперешнее поколение не видит в тех чувствах, которыми я живу, ничего, кроме ошибок и предрассудков, оно находит истинной, очевидной систему взглядов, противную моей; оно как будто даже не может поверить, что я держусь своей системы искренне; и сам я, предавшись ей всем своим существом, нахожу в ней непреодолимые трудности, которых я не в состоянии разрешить, но
которые не мешают мне упорно держаться ее.
Неужели только я один мудр, только я просвещен среди смертных?' Чтобы думать, что это так, достаточно ли, чтоб ото мне подходило? Могу ли я иметь разумное доверие к видимостям, которые не заключают в себе ничего прочного с точки зрения остальных людей и мне самому казались бы призрачными, если бы сердце мое не оказывало поддержку разуму? Не лучше ли мне было бы сражаться со своими преследователями равным оружием, усвоив их правила, чем оставаться со своими химерами беззащитным от их нападения и ничего не делать для того, чтоб дать гонителям отпор? Я считаю себя мудрецом, а на деле я только игрушка, жертва и мученик бесплодной ошибки».
Сколько раз в такие минуты сомнения и неуверенности я был готов предаться отчаянью. Если бы мне довелось хоть раз провести в таком состоянии целый месяц, с жизнью моей и со мной
было бы покончено. Но эти припадки, прежде довольно частые, были всегда непродолжительны, а теперь, когда я еще не вполне освободился от них, они так редки и коротки, что не в силах даже возмутить мой покой. Это легкие тревоги: они потрясают мою душу не более, чем упавшее в реку перо может изменить ее течение. Я чувствовал, что снова подвергать обсуждению те вопросы, по которым я уже принял решение, значит предполагать в себе больше сведений, или большую зрелость суждения, или же большую жажду истины, чем я имел во время своих исканий; но ничего этого в данном случае не было и не могло быть; никакая веская причина не заставляла меня предпочесть мнения, соблазнявшие меня в моем отчаянье только для того, чтобы увеличить мое горе, и я оставался верен чувствам, усвоенным в расцвете сил, в момент умственной зрелости, после самого продуманного обсуждения и в те времена, когда в моей спокойной жизни не было места для других господствующих интересов, кроме стремленья познать истину.
Теперь, когда мое стесненное тоской сердце, моя обессиленная огорченьями душа, мое запуганное воображенье, моя взволнованная столькими окружающими меня страшными тайнами голова, когда все мои ослабленные страстью и горем способности утратили всю энергию,— стану ли я с готовностью лишать себя всех богатств, которые сберег, и, делая себя несчастным без вины, оказывать больше доверия своему слабеющему разуму, чем прежде, когда он был во всей своей силе? И разве этим я могу вознаградить себя за свои незаслуженные страданья? Нет, я не стал ни более мудрым, ни более осведомленным, ни более взыскательным, чем в то время, когда решал эти великие вопросы; я не упустил тогда из вида трудностей, которым позволяю смущать себя теперь; они не остановили меня; а если возникают какие-то новые, которые не были учтены, то это софизмы утонченной метафизики, неспособные поколебать вечные истины, принятые во все времена, всеми мудрецами, признанные всеми нациями и начертанные в сердце человеческом несмываемыми письменами.
Я знал, размышляя об этих предметах, что ограниченное чувствами человеческое понимание не может охватить их во всем их объеме. И я держался того, что было мне доступно, не заходя дальше. Это был разумный путь; я пошел по нему когда-то и держался его с одобрения моего сердца и разума. На каком же основании откажусь я от него теперь, когда столько властных поводов должны привязывать меня к нему? Какую опасность вижу я в том, чтобы следовать ему? Какую пользу в том, чтобы покинуть его? Разделив образ мыслей своих преследователей, разделю ли я также их нравственные правила? Те беспочвенные и бесплодные нравственные правила, которые они выставляют напоказ в книгах или в каких-нибудь эффектных театральных пьесах, не давая им проникнуть ни в сердце, ни в разум; или же другие нравственные правила — тайные и жестокие, составленные для внутреннего обихода посвященных: показные правила являются прикрытием, а вторыми, которые служат основой их поведения, так ловко воспользовались по отношению ко мне. Эти нравственные правила, чисто наступательные, не могут служить для защиты и пригодны только для нападения. Какую пользу принесли бы они мне в том состоянии, до которого я доведен? Одна лишь невиновность поддерживает меня в несчастьях, и насколько я стал бы несчастней, если б отнял у самого себя эту единственную, по могучую поддержку и заменил ее злобой? Сравнялся ли бы я с ними в искусстве вредить, а если бы даже сравнялся, от какой беды избавил бы меня тот вред, который я мог бы причинить им? Я только потерял бы уваженье к себе и ничего не выиграл бы взамен.
Вот как рассуждал я сам с собой и кончил тем, что не дал поколебать своих принципов коварными доводами, неразрешимыми противоречиями и трудностями, превышающими мои возможности, а может быть, и возможности человеческого ума. Мой ум, оставаясь на самых прочных позициях, какие я только мог ему дать, так привык покоиться на них под защитой моей совести, что никакое другое — старое или новое — чуждое ученье уже не может ни
взволновать его, ни возмутить хоть на мгновенье мой покой. Впав в духовную вялость и сонливость, я забыл даже рассужденья, на которых основывал свое верование и свои правила; но я никогда не забуду выводов, которые из них сделал с одобрения своей совести и разума, и отныне держусь их. Пусть все философы явятся оспаривать эти выводы,— они только понапрасну потеряют время и труд. До конца дней моих я буду держаться во всем того, что решил еще тогда, когда был в состоянии лучше выбирать.
Оставаясь спокойным при таком расположении духа, я нахожу в нем вместе с довольством собой надежду и утешение, в которых так нуждаюсь. Разумеется, такое полное, постоянное, уже само по себе печальное одиночество, такая всегда о себе напоминающая, недремлющая вражда всего теперешнего поколения, такие беспрестанно мне причиняемые униженья ввергают меня иногда в уныние; колебания, надежды, расслабляющие сомненья еще возвращаются время от времени, чтобы смутить мою душу и наполнить ее печалью. И тогда-то, неспособный к умственным усилиям, необходимым для того, чтобы снова почувствовать
уверенность в себе, я бываю вынужден вспомнить свои прежние решения; заботы, внимание, сердечная искренность, которые я вложил в их выбор, снова встают тогда в моей памяти и восстанавливают все мое доверие к себе. Таким образом отрешаюсь я от всех новых идей, как от пагубных заблуждений, обладающих фальшивым обликом и годных только на то, чтобы смутить мой покой.
Так, держась в узком кругу своих прежних незнаний, я не имею счастливой возможности, подобно Солону, старея, ежедневно учиться, и мне приходится даже ограждать себя от опасной гордыни, выражающейся в стремлении узнать то, что отныне я уже не в состоянии узнать как следует. Но если я не могу надеяться па особые приобретения в отношении полезных знаний, очень важные приобретения предстоит мне сделать в области необходимых в моем положении добродетелей. Вот каким приобретением мне было бы своевременно обогатить и украсить свою душу; она могла бы взять его с собой, когда освободится от помрачающего, ослепляющего ее тела и увидит истину без покрывала, поймет ничтожество всех этих знаний, которыми так кичатся наши лжеученые. Она будет скорбеть о мгновениях этой жизни, потраченных на погоню за ними. А терпенье, кротость, смирение, честность, беспристрастная справедливость — это блага, которые уносят с собой и которыми можно обогащаться беспрестанно, не опасаясь, чтобы сама смерть могла уничтожить их ценность для нас.
Этому-то единственному и полезному изучению посвящаю я в старости остаток своих дней. И буду счастлив, если благодаря собственному совершенствованию уйду из этой жизни не лучшим, ибо это невозможно, но более добродетельным, чем вступил в нее!