Книга: Сто лет одиночества (сборник)
Назад: * * *
Дальше: Полковнику никто не пишет

* * * 

Дабы отпраздновать начало нового века должным образом, была разработана целая программа публичных мероприятий, и самым памятным событием оказался первый полет на воздушном шаре — плод неистощимой выдумки доктора Хувеналя Урбино. Полгорода сошлось на Арсенальную площадь, чтобы с восторгом наблюдать за подъемом огромного шара, празднично раскрашенного в цвета национального флага, который нес первую воздушную почту в Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу, на расстояние тридцати миль по прямой к северо-востоку. Доктор Хувеналь Урбино с супругой, которым уже случилось пережить волнующий полет во время Всемирной выставки в Париже, поднялись в плетеную люльку первыми, вместе с инженером полета и еще шестерыми знатными гостями. При себе у них было письмо от губернатора провинции к муниципальным властям города Сан-Хуан-де-ла-Сьенага, которое свидетельствовало для истории, что оно является первым почтовым отправлением по воздуху. Хроникер из «Коммерческой газеты» спросил Хувеналя Урбино, каковы его последние слова, если ему суждено погибнуть в полете, и тот не замешкался с ответом, наверняка навлекшим на него немало попреков.
– На мой взгляд, — сказал доктор, — двадцатый век принесет перемены всему миру, кроме нас.
Затерянный в простодушной толпе, распевавшей национальный гимн, меж тем как воздушный шар набирал высоту, Флорентино Ариса почувствовал, что полностью согласен с кем-то, заметившим в сутолоке, что подобная авантюра — не для женщины, особенно в том возрасте, в котором находилась Фермина Даса. Однако затея оказалась не такой опасной, как казалось. Скорее гнетущей, чем опасной. Воздушный шар тихо и спокойно добрался до места назначения по неправдоподобно синему небу. Летели хорошо, очень низко, с приятным попутным ветром, сперва над отрогами снежных гор, а потом — над обширными водами Больших болот.
С небес увидели они, как видел их Господь Бог, развалины очень древнего и героического города — Картахены-де-лас-Индиас, самого красивого в мире, покинутого в панике перед чумою, после того как на протяжении трех веков он выдерживал многочисленные осады англичан и налеты морских разбойников. Они увидели неповрежденные стены, заросшие сорной травой улицы, крепостные укрепления, изъеденные анютиными глазками, мраморные дворцы и золотые алтари вместе со сгнившими от чумы вице-королями, закованными в боевые доспехи.
Они пролетели над свайными постройками Трохас-де-Катаки, раскрашенными в безумные цвета, где в специальных питомниках выращивали съедобных игуан, а в надозерных садах цвели бальзамины и астромелии. Сотни голых ребятишек бросались в воду, их подначивали громкими криками, и ребятишки прыгали из окон, сигали с крыш домов, через борта каноэ, которыми управляли с поразительной ловкостью, и сновали в воде, словно рыбы-бешенки, стараясь выловить свертки с одеждой, пузырьки с карамельками от кашля и какую-то еду, которую красивая женщина в шляпе с перьями, милосердия ради, швыряла им сверху, из плетеной люльки воздушного шара.
Они пролетели над океаном теней, блуждающих в банановых зарослях, и тишина, поднимавшаяся снизу, окутывала их словно смертоносный пар; Фермина Даса вспомнила себя трехлетней, а может, четырехлетней девочкой: она шла в сумеречных зарослях, мать вела ее за руку, и сама мать была почти девочкой среди других женщин в муслиновых, как и она, платьях, под белым зонтиком и в широкополой шляпе из легкого газа. Инженер, наблюдавший мир через подзорную трубу, заметил: «Как будто все вымерли». Он передал трубу доктору Хувеналю Урбино, и доктор увидел повозки, запряженные волами, посреди пашни, столбы железнодорожного полотна, застывшие оросительные канавы, и повсюду, куда ни глянь, глаз натыкался на человеческие тела. Кто-то знающий сказал, что на Больших болотах свирепствует чума. Доктор Урбино, разговаривая, не отрывал от глаза подзорную трубу.
– По-видимому, какая-то особая разновидность чумы, — сказал он. — Каждого мертвеца добивали выстрелом в затылок.
Потом они пролетели над пенистым морем и без осложнений опустились на раскаленный берег, растрескавшаяся селитряная почва жгла огнем. Именно там поджидали их местные власти, защищенные от солнца лишь зонтиками из газет, школьники размахивали флажками в такт торжественным гимнам, королевы красоты в картонных золотых коронах держали в руках пожухлые цветы и папайи из процветающего селения Гайра, в те времена лучшего на всем Карибском побережье. Но Фермине Дасе хотелось только одного: увидеть еще раз родное селение, чтобы сопоставить увиденное с давними впечатлениями, однако из-за чумы в селение не позволили идти никому. Доктор Хувеналь Урбино вручил историческое письмо, которое, конечно же, затерялось, так что никто никогда его больше не видел, а весь кортеж чуть не задохнулся в дурмане торжественных речей. Наконец их все-таки отвезли на мулах к пристани Старого Селения, туда, где болото вливалось в море, потому что инженеру не удалось еще раз поднять шар в воздух. Фермина Даса была совершенно убеждена, что однажды уже проезжала здесь девочкой, вместе с матерью, на повозке, запряженной волами. О той поездке она не раз рассказывала отцу, но тот так и умер в убеждении: не может быть, чтобы она это помнила.
– Очень хорошо помню ту поездку, и все было именно так, — говорил он, — только случилось это лет за пять до твоего рождения.
Члены славной экспедиции на воздушном шаре возвратились в порт, откуда отбыли три дня назад, измученные штормом, свирепствовавшим всю ночь, и были встречены как герои. В толпе встречающих, разумеется, находился и Флорентино Ариса, разглядевший на лице Фермины Дасы следы страха. Однако в тот же самый день он снова увидел ее на велосипедной выставке, которую также патронировал ее супруг, и на этот раз в ней не было и тени усталости. Она ехала на необычном велосипеде, скорее походившем на цирковой, восседая в седле над передним, очень высоким колесом, заднее же, маленькое, едва-едва служило опорой. На ней были яркие шаровары с каймою, которые шокировали пожилых дам и привели в замешательство мужчин, однако никто не остался равнодушным к ее ловкости и сноровке.
Вот так и тому подобным образом на протяжении многих лет неожиданно, на короткие мгновения, представала она перед взором Флорентино Арисы, когда судьбе было угодно, и так же внезапно и стремительно исчезала, разбередив его сердце мучительным беспокойством. Но эти мимолетные встречи вставали вехами на его жизненном пути, потому что он научился распознавать суровую хватку времени не столько в себе самом, сколько в тех едва уловимых изменениях, которые отмечал в Фермине Дасе каждый раз, когда ее видел. Однажды вечером он вошел в «Месон дона Санчо», шикарный ресторан в колониальном стиле, и сел в самый дальний угол, как делал всегда, собираясь в одиночку поклевать чего-нибудь, точно воробышек. И вдруг в глубине, в огромном зеркале, он увидел Фермину Дасу — за столиком с мужем и еще двумя парами, — да еще под таким углом, что видна она была прекрасно, во всем блеске. Она сидела, ничем не защищенная, и вела, вероятно, остроумный разговор, потому что смех ее то и дело рассыпался фейерверком, а красота еще более ослепляла, высвеченная огромной хрустальной люстрой с подвесками. Алиса еще раз вышла из Зазеркалья.
Флорентино Ариса наслаждался — глядел на нее и не дышал: как она ест, как пригубливает вино, как шутит с четвертым представителем семейства дона Санчо, словом, не вставая из-за своего одинокого столика, он прожил вместе с нею кусочек ее жизни и больше часу, оставаясь незамеченным, находился в заповедном краю — в сказочной близости к ней.
Чтобы занять время, он выпил четыре чашки кофе, пока не увидел, как она встала и вместе со всеми вышла. Они прошли так близко от него, что он различил ее запах в мешанине ароматов, которыми пахнуло от ее спутников.
С того вечера он целый год упорно осаждал владельца ресторана, предлагая ему все, что угодно, — любые деньги или услуги, — лишь бы тот продал ему зеркало. Это оказалось нелегко, потому что старый дон Санчо верил легенде, будто великолепная рама того зеркала, сработанная венскими краснодеревщиками, была парой другой, давно исчезнувшей, некогда принадлежавшей Марии Антуанетте, — уникальная драгоценность. Когда же в конце концов он сдался, Флорентино Ариса повесил зеркало у себя в гостиной, но вовсе не из-за достоинств драгоценной рамы, а ради пространства внутри нее, где когда-то на протяжении двух часов находился любимый образ.
Фермину Дасу он почти всегда видел под руку с мужем: в полном единении, они жили и двигались в своей среде с поразительной легкостью сиамских близнецов, согласованность которых нарушалась лишь, когда они здоровались с ним. Действительно, доктор Хувеналь Урбино, здороваясь, тепло пожимал ему руку, а то и позволял себе похлопать его по плечу. Она же, напротив, обрекла его на нормально-вежливое, безличное обращение и ни разу не сделала ни малейшего жеста, который дал бы основание заподозрить, что она помнит его по давним временам, до замужества. Они жили в разных, совершенно не соприкасающихся мирах, и в то время как он изо всех сил старался сократить дистанцию между ними, она если и делала шаг, то в противоположном направлении. Прошло много времени, прежде чем он осмелился допустить мысль, что безразличие ее — всего лишь панцирь, которым она прикрывается от страха. Мысль эта пришла ему в голову неожиданно, во время спуска на воду первого речного парохода, построенного на местных верфях, где Флорентино Ариса впервые представлял дядюшку Леона XII-в качестве первого вице-президента Карибского речного пароходства. Это совпадение придало особую торжественность церемонии, на которой присутствовали все, кто играл маломальскую роль в жизни города.
Флорентино Ариса принимал гостей в главном салоне парохода, еще пахнувшем свежей краской и дегтем, как вдруг на причале раздались аплодисменты, и оркестр торжественно грянул марш. Он с трудом подавил дрожь, знакомую ему почти с тех пор, как помнил себя, когда увидел прекрасную женщину своей мечты, великолепную в зрелости, шествующую под руку с мужем, словно королева из иных времен, меж рядов почетного караула в парадной форме, под ливнем из бумажного серпантина и живых цветочных лепестков. Оба приветственно помахали рукою аплодировавшей толпе, и она была так ослепительна — вся в чем-то царственно-золотистом, от туфелек на высоком каблуке до горжетки из лисьих хвостов и шляпки колоколом, — что казалось: она тут одна, и никого вокруг больше нет.
Флорентино Ариса встретил их на капитанском мостике вместе с властями провинции, под грохот музыки, треск ракет и густой трехкратный рык пароходного гудка, обдавшего паром всю пристань. Хувеналь Урбино поздоровался с каждым с той присущей ему естественностью, что каждый мог подумать, будто доктор относится к нему с особой сердечностью: сначала с одетым в парадную форму капитаном парохода, затем — с архиепископом, потом — с губернатором и его супругой, за ними — с алькальдом и его супругой, а за ними — с комендантом крепости, который был уроженцем горного селения и в город прибыл недавно. За представителями власти шел Флорентино Ариса в своем темном суконном костюме, почти не видный на фоне стольких знаменитостей. Поздоровавшись с комендантом крепости, Фермина, похоже, испытала колебания, глядя на руку Флорентино Арисы. Комендант собрался было представить их друг другу и спросил ее, знакомы ли они. Она не ответила, а только с салонной улыбкой протянула руку Флорентино Арисе. Такое уже случалось дважды и вполне могло повториться, но Флорентино Ариса всегда относил это на счет характера Фермины Дасы. Однако на этот раз он, неисправимый мечтатель, подумал: а не является ли столь ярко выраженное безразличие всего лишь уловкой, призванной скрыть любовное смятение.
Эта мысль вновь разожгла в его душе любовную бурю. Он снова принялся ходить кругами возле дома Фермины Дасы, томясь, как и много лет назад в маленьком парке Евангелий, только на этот раз надежда состояла не в том, чтобы она заметила его, но единственно — самому увидеть ее, чтобы знать: жизнь продолжается. Правда, теперь ему трудно было оставаться незамеченным. Квартал Ла-Манга находился на почти безлюдном островке, отделенном от исторического города каналом с зелеными водами; заросший сливовыми деревьями, он во времена Колонии служил воскресным приютом для влюбленных. Совсем недавно тут разобрали старый каменный мост, построенный еще испанцами, и соорудили новый, с круглыми фонарями, по которому проложили пути для трамвая на конной тяге. Поначалу жители Ла-Манги испытывали не предусмотренные проектом муки: они были обречены спать в непосредственной близости от первой в городе электростанции, тарахтение которой сотрясало землю непрерывной дрожью. Даже сам доктор Хувеналь Урбино, при всем его могуществе, не сумел добиться, чтобы ее перенесли куда-нибудь, где бы она не беспокоила так людей, пока на помощь в очередной раз не пришло Божественное провидение. В одну прекрасную ночь котел электростанции разнесло таким чудовищным взрывом, что он, пролетев над крышами новых домов, пересек полгорода и разворотил главную галерею древнего монастыря Святого Хулиана Странноприимника. Разрушившееся от старости здание монастыря было покинуто еще в начале года, но котел все же прибил четверых заключенных, бежавших из местной тюрьмы и решивших в первую после побега ночь укрыться в монастырской часовне.
Этот мирный пригород с такими прекрасными любовными традициями, превратившись в роскошный городской квартал, оказался совершенно неприспособленным для любви несчастной. Улицы его были пыльными летом, грязными зимой и безлюдными в любое время года, а редкие дома прятались в густых садах и вместо старинных, нависавших над улицею балконов были украшены мозаичными террасами, словно специально для того, чтобы повергать в отчаяние тайных влюбленных. Хорошо еще, что в те поры в моду вошло прогуливаться под вечер на холм в наемных старых дрожках, запряженных одной лошадью. С этого холма было удобнее любоваться роскошным пиршеством заката, нежели с башни маяка: отсюда видны были и сторожкие акулы, караулившие пляж, который посещали семинаристы, и приходивший по четвергам океанский пароход, огромный и белый, до которого, казалось, можно дотянуться рукой, когда он по каналу входил в порт. Флорентино Ариса после тяжелого дня в конторе обычно нанимал дрожки, но не опускал верх, как водилось в жаркие месяцы, а забивался вглубь и прятался в тени, всегда один, заказывая самые неожиданные маршруты, дабы не давать кучеру повода для дурных мыслей. На деле же интересовало его в этой прогулке только одно — дворец из розового мрамора, наполовину скрытый банановыми зарослями и развесистыми манговыми деревьями, не слишком удачная копия идиллических обителей, обычных для хлопковых плантаций Луизианы. Дети Фермины Дасы возвращались домой незадолго до пяти. Флорентино Ариса видел, как они подъезжали в фамильном экипаже, как затем из дому выходил доктор Хувеналь Урбино, отправляясь на вечерний обход, но почти за целый год ему ни разу не удалось увидеть даже тени той, о которой мечтал.
Однажды во время одинокой прогулки, на которую он отправился, несмотря на первый свирепый июньский ливень, лошадь поскользнулась в грязи и рухнула наземь. Флорентино Ариса с ужасом понял, что находится как раз напротив дома Фермины Дасы, и взмолился кучеру, не подумав о том, что смятение может его выдать:
– Только не здесь, пожалуйста. Где угодно, только не здесь.
Оглушенный таким напором кучер попытался поднять лошадь, не распрягая, и ось у коляски сломалась. Флорентино Ариса кое-как выбрался из экипажа и терпеливо сносил свой позор под проливным дождем, пока проезжающие мимо досужие горожане не предложили отвезти его домой. Служанка из дома доктора Урбино увидела его, вымокшего под дождем и заляпанного по колено грязью, и вынесла зонтик, предлагая переждать дождь на террасе. О таком счастье Флорентино Ариса не мечтал даже в самом безумном сне, но в тот день он лучше бы умер, чем позволил Фермине Дасе увидеть его в таком состоянии.
Прежде, живя в старом городе, Хувеналь Урбино с семьей по воскресеньям пешком ходили в собор к восьмичасовой службе, что было скорее светским выходом, нежели религиозным обрядом. Позже, переехав в другой дом, они еще несколько лет продолжали ездить в собор в экипаже и, бывало, потом засиживались где-нибудь с друзьями в парке, под пальмами. Но когда построили храм с духовной семинарией в Ла-Манге, где был и свой пляж, и свое кладбище, в собор они стали ездить лишь по очень торжественным случаям. Флорентино Ариса, не знавший об этих переменах, не одно воскресенье просидел на террасе приходского кафе, ожидая, когда народ начнет выходить из церкви после всех трех служб. Потом, поняв свою ошибку, отправился к новой церкви, остававшейся модной до самого недавнего времени, и там увидел Хувеналя Урбино, аккуратно приходившего вместе с детьми ровно к восьми часам каждое воскресенье августа, однако Фермины Дасы с ними не было. В одно из воскресений он зашел на кладбище, где жители Ла-Манги заранее строили себе пышные пантеоны, и сердце подскочило у него в груди, когда в тени развесистых сейб он увидел самый пышный пантеон, уже отстроенный, с готическими витражами, мраморными ангелами и с золотыми буквами на позолоченных надгробных плитах, заблаговременно приготовленных для всей семьи. Среди них, разумеется, была и плита для доньи Фермины Дасы де Урбино де ла Калье и для ее супруга, с общей для обоих эпитафией: «Вместе и в миру, и у Господа».
До конца того года Фермина Даса не появлялась нигде, даже на Рождественские праздники, где они с мужем обычно бывали самыми роскошными героями дня. Но более всего ее отсутствие чувствовалось на открытии оперного сезона. В антракте Флорентино Ариса наткнулся на группку людей, без сомнения, судачивших о ней, хотя имени ее не называли. Говорили, что кто-то видел, как она в июне, в полночь, поднималась на океанский пароход компании «Кунард», направлявшийся в Панаму, и что лицо ее скрывала темная вуаль, дабы не видны были следы разрушавшей ее стыдной болезни. Кто-то спросил, что за ужасная болезнь осмелилась напасть на столь могущественную сеньору, и ответ сочился черной желчью:
– У столь благородной дамы иной болезни, кроме чахотки, быть не может.
Флорентино Ариса знал, что в его краях богатые люди не болели непродолжительными болезнями. Они или умирали в одночасье, обычно накануне какого-нибудь грандиозного праздника, и праздник из-за траура портился, так и не начавшись, или же угасали от медленной и омерзительной болезни, самые интимные подробности которой в конце концов становились достоянием общественности. Ссылка и заточение в Панаму была почти обязательной епитимьей в жизни богачей. Они поручали себя воле Божьей в Больнице адвентистов, огромном белом бараке, затерявшемся под доисторическими ливнями Дарьена, где больные теряли счет немногим оставшимся им дням, в палатах-одиночках с окнами, затянутыми холстиной, где никто точно не знал, чем пахнет карболка — жизнью или смертью. Те, что выздоравливали, возвращались, нагруженные роскошными дарами, и щедро раздавали их направо и налево, словно умоляя простить за то, что они совершают бестактность — продолжают жить. Некоторые возвращались с животами, пересеченными чудовищными шрамами, зашитыми словно сапожницкой дратвой, и в гостях задирали рубашки, чтобы показать шов и сравнить свой с другими, обладатели которых просто задыхались от счастья; и до конца дней своих все рассказывали и рассказывали, какие ангелы являлись им в парах хлороформа. Но никто и никогда не узнал, какие видения были у тех, кто не вернулся, и у самых несчастных — тех, кто, заточенный в чахоточный барак, умирал больше от тоскливых нескончаемых дождей, чем от самой болезни.
Поставленный перед выбором Флорентино Ариса не знал, что он предпочел бы для Фермины Дасы. Прежде всего он, конечно, предпочел бы правду, даже самую невыносимую, но, сколько он ни искал этой самой правды, он так и не нашел ее. Невероятно, однако никто не мог привести ему ни малейшего доказательства услышанной версии. В мире речного пароходства, его мире, не бывало тайны, которая осталась бы тайной, ни секрета, который бы сохранился в секрете. Однако там никто никогда не слыхал о женщине под черной вуалью. Никто ничего не знал в городе, где все знали все и где о многом узнавали даже до того, как это случалось. Особенно, если это касалось богатых. И тем не менее никто не мог объяснить, куда пропала Фермина Даса. Флорентино Ариса исколесил вдоль и поперек Ла-Мангу, без должной набожности слушал мессы в семинарской церкви, ходил на все светские сборища, которые никогда бы не привлекли его, будь он в другом состоянии духа, и постепенно версия становилась все более правдоподобной. Все в жизни семьи Урбино выглядело нормальным, все, кроме отсутствия самой матери семейства.
Во время своих розысков он услыхал разные вещи, которых не знал, во всяком случае, не интересовался ими, и среди них — известие о смерти Лоренсо Дасы: он умер в кантабрийском селении, где и родился. На протяжении многих лет Флорентино Ариса видел его в бурных шахматных сражениях в приходском кафе; он вспомнил надсаженный в громких спорах голос, вспомнил, как тот становился все тучнее и грубее, утопая в зыбучих песках тяжелой старости. Они не обменялись ни словом с того злосчастного завтрака из анисовой водки, имевшего место еще в прошлом столетии, и Флорентино Ариса был уверен, что Лоренсо Даса точно так же, как и он, держит на него зло, хотя и добился своего: дочь удачно вышла замуж, что в глазах отца служило оправданием всей его жизни. Флорентино Ариса так решительно настроился добыть правду о здоровье Фермины Дасы, что отправился в приходское кафе, намереваясь все узнать от ее отца; в то время как раз проходил исторический шахматный турнир, на котором Херемия де Сент-Амур сражался один с сорока двумя противниками. Там-то он и узнал, что Лоренсо Даса уже умер, и обрадовался, хотя понимал, что, возможно, поэтому он никогда не узнает истинной правды. В конце концов он принял версию о больнице для безнадежных, и единственным утешением ему осталось известное присловье: больная жена навеки верна. В дни тоски и уныния он смирялся духом при мысли, что весть о смерти Фермины Дасы, если такое случится, дойдет до него сама.
Но весть так и не дошла. Потому что Фермина Даса в это время в полном здравии, удалившись от света, жила в имении своей двоюродной сестры Иль-дебранды Санчес, в полумиле от селения Флорес-де-Мария. Она уехала туда без шума и ссор, по обоюдному согласию с супругом, когда оба они завязли, точно подростки, в единственном на самом деле серьезном кризисе за все двадцать пять лет их ровной супружеской жизни. Он обрушился на них в пору спокойной зрелости: казалось, они уже обошли все ловушки враждебности, вырастили и воспитали детей и подступили к той черте, когда пора учиться стареть, не испытывая горечи. Все случилось так неожиданно для обоих, что им не захотелось разрешать дело с помощью криков, слез и посредников, как испокон веков повелось у жителей карибских краев: они отнеслись к случившемуся с мудростью, присущей европейцам, а поскольку оба, строго говоря, не были ни теми, ни другими, то в конце концов совершенно запутались в ситуации, словно дети, хотя сама ситуация оказалась далеко не детской. И кончилось тем, что она решила уехать, не зная толком, почему и зачем, просто от ярости, а он не сумел ее отговорить, поскольку чувствовал свою вину.
И действительно, ровно в полночь Фермина Даса в строгой тайне, закрыв лицо траурной мантильей, села на пароход, но не на океанский, компании «Кунард», державший курс на Панаму, а на тот, что регулярно ходил в Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу, город, где она родилась и жила девочкой и по которому с годами стала невыносимо тосковать. Вопреки воле супруга и обычаям времени, она не взяла с собой никого, кроме пятнадцатилетней воспитанницы, которая выросла в ее доме вместе с прислугой; однако о предстоящей поездке дали знать всем капитанам судов и властям каждого порта. Приняв это скоропалительное решение, она сообщила детям, что едет на три месяца к тетушке Ильдебранде, однако намеревалась остаться там навсегда. Доктору Хувеналю Урбино хорошо была известна твердость ее характера, к тому же он был так удручен случившимся, что смиренно принял все как Божью кару за свои тяжкие прегрешения. Однако не успели еще огни парохода скрыться из виду, как оба раскаялись в собственной слабости.
И хотя они постоянно переписывались — о детях и разных домашних делах, — за два года ни он, ни она не сумели повернуть назад, ибо обратный путь был заминирован гордыней. Дети приезжали во Флорес-де-Мария на школьные каникулы, и Фермина Даса делала невозможное, стараясь казаться довольной своей новой жизнью. Во всяком случае, Хувеналь Урбино, читая письма сына, поверил этому. Как раз в то время в тех краях совершал пасторский объезд епископ Риоачи — под балдахином и верхом на знаменитом белом муле, покрытом шитой золотом попоной. За ним следовали паломники из дальних провинций, музыканты с аккордеонами, коробейники с едою и амулетами: постоялый двор три дня был переполнен калеками и безнадежно больными, которые на самом деле сошлись сюда не за учеными проповедями и отпущением грехов, а в надежде на милости мула, который, как рассказывали, тайком от хозяина творил чудеса. Епископ был своим человеком в семействе Урбино де ла Калье еще с той поры, когда служил простым священником, и как-то среди дня он ушел с празднества, чтобы пообедать в доме у Ильдебранды. После обеда, за которым говорили только о мирских делах, он отвел в сторону Фермину Дасу в намерении исповедать ее. Она очень любезно, но твердо отказалась, недвусмысленно заявив, что ей не в чем каяться. И хотя умысла у нее не было, она поняла, что ответ ее дойдет куда следует.
Доктор Хувеналь Урбино говорил не без некоторого цинизма, что в тех двух горьких годах жизни виноват был не он, а дурная привычка жены обнюхивать одежду, которую снимали с себя члены семьи и она сама, чтобы по запаху решить, не пора ли ее стирать, хотя с виду она выглядит чистой. Она делала так всегда, с детских лет, и не думала, что другие замечают, пока муж не обратил на это внимание в первую их брачную ночь. Точно так же он заметил, что она курит, по крайней мере, три раза в день, запершись в ванной комнате, но не придал этому значения, потому что у женщин их круга было принято запираться в ванной комнате целой компанией, чтобы поговорить о мужчинах, покурить и даже выпить водки; некоторые, случалось, напивались до беспамятства. Однако привычка обнюхивать всю одежду подряд показалась ему не только чудной, но и опасной для здоровья. Она, как всегда, когда не желала спорить, попробовала отшутиться: мол, не только для украшения поместил Господь ей на лице трудолюбивый, точно у иволги, нос. Как-то раз утром, пока она ходила за покупками, прислуга подняла на ноги всех соседей, разыскивая ее трехлетнего сына, после того как обыскали сверху донизу весь дом. Она вернулась в разгар суматохи, два-три раза прошлась по дому, как хорошая собака-ищейка, и обнаружила ребенка, заснувшего в бельевом шкафу, где никому и в голову не пришло его искать. На вопрос изумленного мужа, каким образом она его нашла, Фермина Даса ответила:
– По запаху какашек.
По правде говоря, обоняние оказалось ей полезным не только в стирке белья и отыскивании пропавших детей: оно помогало ей разбираться во всех областях жизни, особенно светской. Хувеналь Урбино наблюдал за ней всю их супружескую жизнь, особенно вначале, когда она была еще чужой в среде, настроенной против нее много лет назад, и однако же, пробиралась меж насмерть ранящих коралловых зарослей, не натыкаясь, и полностью владея ситуацией, исключительно благодаря своему сверхъестественному чутью. Этот грозный дар, который мог корениться как в вековой мудрости, так и в каменной твердости ее сердца, обернулся бедою в злосчастное воскресенье, перед церковной службой, когда Фермина Даса обнюхала, как обычно, белье, которое ее муж снял накануне вечером, и ее пронзило ощущение, что в постели с ней спит совершенно другой мужчина.
Она обнюхала сначала пиджак и жилет, пока вынимала из одного кармана часы на цепочке, а из других — карандаш, портмоне и мелкие монеты, выкладывая все это на тумбочку; потом, вынимая заколку из галстука, запонки с топазами из манжет, золотую пуговицу из накладного воротника, она понюхала рубашку, а за ней — брюки, когда вынимала кольцо с одиннадцатью ключами, перочинный ножичек с перламутровой рукояткой, а под конец — трусы, носки и носовой платок с монограммой. Не оставалось и тени сомнения: на каждой вещи был запах, которого на них никогда за столько лет совместной жизни не было, запах, который невозможно определить: пахло не естественным цветочным или искусственным ароматом, пахло так, как пахнет только человеческое существо. Она не сказала ничего и в последующие дни не учуяла этого запаха, но теперь обнюхивала одежду мужа не затем, чтобы решить, следует ли ее стирать, а с неодолимым и мучительным беспокойством, разъедавшим ее нутро.
Фермина Даса не знала, куда в рутинном распорядке мужа поместить этот запах. Он не умещался в промежуток между утренним преподаванием в училище и обедом, ибо она полагала: ни одна женщина в здравом уме не станет заниматься любовью в спешке и налетом, тем более — во время короткого визита, да еще в такое время дня, когда нужно подметать пол, застилать постели, делать покупки и готовить обед и при том беспокоиться, как бы один из малолетних детей, поколоченный в ребячьей потасовке, явившись раньше времени из школы, не застал бы ее в одиннадцать утра посреди комнаты голой и к тому же — вместе с доктором. Кроме того, она знала, что доктор Хувеналь Урбино предается любви исключительно в ночное время, а еще лучше — в полной темноте, и в крайнем случае — перед завтраком, под пение ранних птиц. А в иное время, говорил он сам, раздеваться и одеваться — дольше, чем само удовольствие от этой петушиной любви.
Итак, осквернение одежды могло произойти только во время докторского визита или же вследствие обмана — замены шахмат или киносеансов на сеансы любви. Это последнее трудно было проверить, потому что, в отличие от своих многочисленных подруг, Фермина Даса была слишком гордой, чтобы шпионить за мужем или попросить кого-нибудь сделать это за нее. Время визитов, казавшееся наиболее подходящим для супружеской неверности, проследить было легче — доктор Хувеналь Урбино тщательным образом вел записи относительно пациентов, учитывая даже все гонорары, полученные от каждого с самого первого визита до последнего, когда перекрестив, желал вечного блаженства его душе.
К концу третьей недели Фермина Даса целых три дня не слышала этого запаха на одежде мужа, и потом вдруг почуяла, когда меньше всего ожидала, и несколько дней подряд ощущала его, как никогда беззастенчивый, хотя один из этих дней был воскресным и к тому же семейным праздником, так что весь день они ни на миг не разлучались. Как-то под вечер она вошла в кабинет мужа, вопреки обычаю и даже вопреки своему желанию, словно это была не она, а другая, поступавшая так, как сама она не поступила бы никогда на свете, и стала с помощью сильной бенгальской лупы разбирать каракули — записи его врачебных визитов к пациентам за последние месяцы. Впервые входила она одна в этот кабинет, пропитанный испарениями креозота, набитый книгами в переплетах из кожи неведомых животных, фотографиями, запечатлевшими группки учеников, почетными грамотами, астролябиями и всевозможными кинжалами, которые он коллекционировал многие годы. Это тайное святилище было единственным уголком частной жизни ее супруга, куда ей не было входа, потому что он не имел никакого отношения к любви: те редкие разы, когда она туда входила, она всегда входила вместе с ним и всегда — по каким-то пустячным делам. Она не чувствовала себя вправе входить сюда одна, и еще меньше — пускаться в розыски, которые не считала приличными. Но она вошла. Вошла потому, что очень хотела найти правду и безумно боялась найти ее; неподвластный ей порыв был сильнее природной гордости, сильнее собственного достоинства: этакая захватывающая мука. Она так ничего толком и не узнала, потому что пациенты мужа, за исключением общих друзей, тоже были частью его монопольного владычества, люди безликие, которых знали не в лицо, а по болезням, не по цвету глаз или сердечным порывам, а по размеру печени, налету на языке, мутной моче и ночному бреду в лихорадке. Люди, которые верили в ее мужа, которые верили, что живут благодаря ему, в то время как жили для него, и жизнь их в конечном счете сводилась к фразе, написанной им собственноручно в самом низу рецептурного бланка: «Упокойся духом, Господь ожидает тебя у врат своих». После двух часов бесплодных поисков Фермина Даса вышла из кабинета с ощущением, что поддалась непристойному искушению.
Воображение подстегивало, и она начала обнаруживать перемены в муже. Ей стало казаться, что он избегает ее, что стал безразличен за столом и в постели, раздражителен и язвительно колок, и дома он уже не прежний, спокойный, а походит на запертого в клетку льва. Впервые после того, как они поженились, она мысленно стала отмечать все его опоздания, по минутам, и сама начала лгать, чтобы выудить из него правду, чувствуя себя смертельно уязвленной этим противным ее естеству поведением. Однажды она проснулась среди ночи от страшного ощущения: муж в темноте смотрел на нее, как ей показалось, полными ненависти глазами. Потрясение было подобно тому, какое она пережила в ранней юности, когда в изножье постели ей привиделся Флорентино Ариса, только то было видение любви, а это — ненависти. К тому же это видение не было плодом фантазии: в два часа ночи муж не спал, а приподнялся в постели и смотрел на нее, спящую, но когда она спросила, почему он на нее смотрит, он стал отрицать. Снова лег на подушку и сказал: — Наверное, тебе приснилось. После той ночи и некоторых других подобных случаев, произошедших в ту же пору, Фермина Даса уже не могла с уверенностью сказать, где кончалась реальность и начинался вымысел, и решила, что сходит с ума. Потом она увидела, что муж не пошел причащаться в четверг на праздник Тела Христова и в следующие за тем недели, по воскресеньям, не нашел времени для духовного очищения за год. На вопрос, чему обязаны эти небывалые перемены в его духовном здоровье, она получила путаный ответ. Это был ключ ко всему: ни разу со дня первого причастия, которое он принял в восемь лет, он не уклонялся от причастия в большой праздник. Она поняла: муж не только совершил смертный грех, но и решил жить в грехе, коль скоро не прибегает к помощи своего духовника. Она даже не представляла, что может так страдать из-за того, что, на ее взгляд, было полной противоположностью любви, но, оказывается, страдала, и решила — чтобы не умереть — прибегнуть к крайнему средству: сунуть горящий факел в этот змеиный клубок, что раздирал ее внутренности. Такая она была. Однажды после обеда она сидела на террасе, штопала пятки на чулках, а муж, как всегда в сиесту, читал книгу. Неожиданно она отложила штопку, подняла очки на лоб и прервала его занятие, но в тоне не было и тени жесткости:
– Доктор.
Он был погружен в чтение «Острова пингвинов», тогда все читали этот роман, и ответил ей, не выходя из атмосферы книги:
– Оui?
Она настаивала:
– Посмотри на меня.
Он посмотрел на нее, не видя, — очки затуманивали все, — однако их можно было и не снимать: ее взгляд опалил его.
В чем дело? — спросил он.
– Ты знаешь это лучше меня, — ответила она.
И больше ничего не сказала. Опустила очки на переносицу и снова принялась за штопку. И доктор Хувеналь Урбино понял, что долгие часы тоскливой тревоги кончились. В отличие от того, как он представлял себе этот момент, сердце его не сотрясло волнение — в сердце хлынул покой. Великое облегчение от того, что наконец-то случилось то, что рано или поздно должно было случиться: призрак сеньориты Барбары Линч вошел в дом.
Доктор Хувеналь Урбино увидел ее четыре месяца назад, в очереди, в поликлинике больницы Милосердия, и сразу же понял: в его судьбе произошло непоправимое. Это была высокая мулатка, элегантная, ширококостная, с кожей, цветом и нежностью походившей на патоку; в тот день на ней было красное платье с белыми разводами и в тон ему — шляпа с широкими полями, отбрасывавшими тень до самых ресниц. Более выраженное женское естество немыслимо было вообразить. Доктор Хувеналь Урбино не принимал в поликлинике, но если он попадал сюда, имея в запасе время, он всегда заходил к своим бывшим ученикам, чтобы лишний раз напомнить им: лучшее врачевание — хороший диагноз. На этот раз он все устроил так, чтобы присутствовать при осмотре неожиданно возникшей в его жизни мулатки, стараясь, чтобы его ученики не заметили какого-нибудь его жеста, который не показался бы им случайным, а сам тем временем запоминал все ее данные. В тот же вечер, закончив последний визит, он велел кучеру ехать по адресу, который она оставила в поликлинике, и действительно увидел ее, сидящую на террасе в мартовской прохладе.
Типичный для антильских краев дом, до самой цинковой крыши выкрашенный в желтый цвет, с окнами под полотняным навесом, с гвоздиками и папоротниками в цветочных горшках у входа, покоился на деревянных сваях на заливаемом приливом Пропащем береге. В клетке под крышей пел трупиал. На другой стороне улицы находилась начальная школа, и в этот момент оттуда гурьбою высыпали ребятишки, так что кучеру пришлось натянуть вожжи, чтобы лошадь не понесло. Какая удача: за это время сеньорита Барбара Линч успела узнать доктора. Она приветственно помахала ему, как старому знакомому, и пригласила выпить кофе, пока улица снова не успокоится, и он с удовольствием принял ее приглашение, вопреки своим правилам, и стал слушать, что она рассказывала о себе, ибо только это одно было ему интересно с сегодняшнего утра и ни на минуту не переставало быть интересным все последующие месяцы. Когда-то один приятель сказал ему, только что женившемуся, в присутствии его молодой жены, что рано или поздно на его пути непременно встанет сводящая с ума страсть, способная поколебать самую прочную семейную жизнь. Он, полагавший, что достаточно знает себя и твердость своих моральных устоев, посмеялся тогда над этим прогнозом. И вот, пожалуйста: такая страсть пришла.
Сеньорита Барбара Линч, доктор теологии, была единственной дочерью преподобного Джонатана Линча, протестантского священника, сухопарого негра, который верхом на своем муле объезжал ютившиеся на болотистом берегу убогие домишки, проповедуя слово одного из тех многочисленных богов, которых доктор Хувеналь Урбино всегда писал с маленькой буквы, дабы отличить от Своего. Она говорила на хорошем испанском, чуть запинаясь, что придавало ее речи определенное изящество. В декабре Барбаре Линч должно было исполниться двадцать восемь, недавно она развелась, муж был тоже пастором, учеником ее отца, и несчастливый брак, длившийся два года, отбил у нее желание к замужеству. Она сказала: «Единственная моя любовь — этот трупиал». Но доктор Хувеналь Урбино был слишком серьезным человеком, чтобы подумать, будто это сказано с умыслом. Другая мысль пришла ему в голову: а не является ли такое стечение благоприятных обстоятельств ловушкой, устроенной Господом, чтобы потом взять с него сторицей, однако тотчас же прогнал это теологически абсурдное предположение, отнеся его на счет своего смятенного состояния.
Прощаясь, он словно бы невзначай упомянул утреннюю врачебную консультацию, прекрасно зная, что больного хлебом не корми, дай только поговорить о его недуге, и она с таким блеском и остроумием рассказала о своем, что он пообещал ей приехать на следующий день, ровно в четыре, чтобы осмотреть ее повнимательнее. Она испугалась, ибо знала, что врач такого уровня ей не по средствам, но он успокоил: «Люди нашей профессии стараются устроить так, чтобы богатые платили за бедных». И записал себе в тетрадь: «Сеньорита Барбара Линч, Пропащий берег, суббота, 4 часа пополудни». Через несколько месяцев Фермине Дасе предстояло прочитать эту запись, дополненную подробностями диагноза и течения болезни. Она обратила внимание на имя и подумала, что это одна из тех заблудших артисток, которые прибывают с фруктовыми пароходами из Нового Орлеана, но, поглядев на адрес, решила, что, скорее, она с Ямайки, ну и, конечно же, чернокожая, и потому сразу отбросила ее: не в его вкусе.
Доктор Хувеналь Урбино явился на свидание в субботу на десять минут раньше, и сеньорита Линч еще не успела одеться к его приходу. Он не волновался так с давних парижских времен, когда сдавал устные экзамены. Лежа на полотняном покрывале в тонкой шелковой комбинации, сеньорита Линч была бесконечно прекрасна. Ей было дано много и щедро: бедра — как у сирены, кожа — точно медленный огонь, изумленные груди, прозрачные десны и зубы совершенной формы; все ее тело дышало здоровьем: именно этот человеческий дух учуяла Фермина Даса на одежде своего мужа. В консультацию она пошла из-за того, что сама очень остроумно назвала «ложными коликами», и доктор Урбино счел это хорошим признаком: она не раздает себя направо и налево. Он принялся пальпировать ее внутренние органы гораздо более с тайным умыслом, чем со вниманием, и, занимаясь этим, все больше и больше забывал о мудрости и выдержке, с изумлением обнаруживая, что это дивное существо и внутри не менее прекрасно, чем снаружи, и в конце концов отдался во власть наслаждению осязать ее не как лучший дипломированный врач Карибского побережья, а как простой смертный, обуреваемый взбунтовавшимися инстинктами. За всю его профессиональную жизнь такое случилось с ним лишь однажды, то был день величайшего позора, потому что пациентка отстранила его руку, села на постели и сказала: «То, чего вы хотите, могло бы случиться, но не таким образом». Сеньорита Линч, напротив, поддалась ему, и, когда уже не оставалось и тени сомнения, что доктор напрочь забыл о своей науке, сказала:
– Я думала, врачебная этика этого не дозволяет. Он, весь мокрый от пота, словно искупался в пруду одетым, вытер лицо и руки полотенцем.
Врачебная этика. — сказал он, — полагает, что врач — бесчувственное бревно. Она протянула ему руку в знак благодарности.
– Сказанное не означает, что это нельзя делать, — заключила она. — Представьте, что для меня, бедной негритянки, значит внимание такого известного человека.
– Я ни на миг не переставал думать о вас, — сказал он.
Признание, сделанное дрожащим голосом, вызывало жалость. Но она пришла на помощь: рассмеялась так звонко, что спальня будто осветилась.
– Я знаю это с того момента, как увидела тебя в больнице, доктор, — сказала она. — Я — негритянка, а не дура.
Все было нелегко. Сеньорита Линч хотела сохранить свою честь незапятнанной, она хотела надежности и любви — именно в этом порядке — и полагала, что всего этого заслуживает. Она дала доктору Урбино возможность соблазнить ее, но не впустила к себе, хотя была в доме одна. Самое большее, что она ему позволяла, — повторять процедуру пальпации и прослушивания и нарушать при этом этику сколько душе угодно, но не снимать с нее одежд. Он же не способен был выпустить из рук плоть, которую уже попробовал, и потому почти каждый день снова и снова принимался штурмовать твердыню. По практическим соображениям постоянные отношения с сеньоритой Линч были для него почти невозможны, однако он был слишком слаб, чтобы вовремя остановиться, как впоследствии оказался слабым, чтобы идти дальше. И у него были свои пределы.
Жизнь преподобного Линча не имела строгого распорядка, он в любой момент мог уехать из дому на муле, навьюченном Библиями и рекламными евангелическими книжонками, и точно так же в самый неожиданный момент мог вернуться, нагруженный провизией. Другой помехой была школа напротив, потому что ребятишки нараспев затверживали уроки, глядя в окно, а лучше всего в окно был виден дом на противоположной стороне улицы, окна и двери которого с шести утра стояли настежь распахнутыми, и ребятишки видели, как сеньорита Линч вешала под стреху клетку с трупиалом, чтобы и трупиал обучился их урокам-песенкам, а сама, в разноцветном тюрбане, занималась домашними делами и вместе с ними распевала их уроки звонким карибским голосом; потом, после обеда, они видели, как она сидела под навесом и уже одна, по-английски, пела псалмы.
Следовало выбрать час, когда детей не было; имелись лишь две возможности: обеденный перерыв, между двенадцатью и двумя, а это было обеденное время доктора, или конец дня, когда дети расходились по домам. Последний вариант был во всех отношениях лучше, но к тому времени доктор уже завершал визиты, и в его распоряжении было всего несколько минут, чтобы управиться и успеть домой к столу. Третьей проблемой, самой серьезной для него, было его положение. Он не мог отправляться туда не в экипаже, который в городе прекрасно знали и который должен был ожидать его у двери. Конечно, можно было взять в сообщники кучера, как делали почти все его друзья по общественному клубу, однако это было не в его правилах. А потому, когда визиты к сеньорите Линч стали достаточно очевидными, сам кучер, семейный кучер в ливрее, дерзнул спросить его, не лучше ли ему уехать и вернуться позднее, чтобы экипаж не простаивал столько времени у дверей. Доктор Урбино в несвойственной ему манере обрезал кучера.
– С тех пор, как тебя знаю, первый раз ты говоришь такое, чего не должен говорить, — сказал он. — Но так и быть, считай, я не слышал твоих слов.
Выхода не было. В таком городе невозможно скрыть болезнь, если докторский кучер стоит у дверей. Иногда доктор отваживался идти пешком, если расстояние позволяло, или же садился в наемный экипаж, дабы избежать злонамеренных и скороспелых домыслов. Но подобные уловки мало помогали, потому что по рецептам, которые отдавались в аптеки, можно было разгадать правду, и доктор Урбино наряду с правильными, нужными для лечения лекарствами выписывал вымышленные, во имя священного права больного унести вместе с собой в могилу тайну своей болезни. Конечно, можно было придумать множество достойных оправданий тому, что его экипаж простаивает перед дверью сеньориты Линч, но придумывать можно было не долго, во всяком случае, не столько, сколько бы ему хотелось: всю жизнь.
Мир обернулся для него адом. Да, он удовлетворил свое сумасшедшее желание, притом что оба прекрасно понимали, насколько это рискованно, но у доктора Хувеналя Урбино не было намерения идти на скандал. В горячечном бреду он обещал все, а после, когда горячка проходила, все откладывалось на потом. Чем больше он желал быть с нею, тем больше боялся потерять ее. А встречи их с каждым разом становились все более торопливыми и трудными. Ни о чем другом он уже не мог думать. В невыносимой тревоге ждал урочного часа и забывал обо всем, кроме нее, но когда экипаж приближался к Пропащему берегу, он начинал молить Бога, чтобы в последний момент какое-нибудь непредвиденное обстоятельство возникло и заставило бы его проехать мимо. И так велики были его муки, что, случалось, он радовался, завидя еще от угла белую, как хлопок, голову преподобного Линча, читавшего на террасе, в то время как его дочь в гостиной распевала евангельские псалмы для соседских ребятишек. Он возвращался домой счастливый, что не пришлось в очередной раз испытывать судьбу, но потом опять начинал метаться и сходить с ума, потому что наступал новый день и приближались пять часов пополудни. И так — каждый день. Словом, любовь эта стала совершенно невозможной, докторский экипаж перед дверью сеньориты Линч стал чересчур заметен, а к концу третьего месяца все выглядело просто смешным. Не тратя времени на разговоры, сеньорита Линч кидалась в спальню, едва завидя на пороге безрассудного любовника. Она уже приспособилась в дни, когда его ожидала, предусмотрительно надевать широкую юбку, прелестную цветастую оборчатую юбку с Ямайки, и никакого белья под ней, совсем ничего, полагая, что простота одеяния поможет побороть страх. Но он сводил на нет все ее усилия сделать его счастливым. Тяжело дыша, он следовал за нею, весь в поту, и, ввалившись в спальню, тотчас же бросал на пол все — трость, докторский чемоданчик, шляпу — и в панике принимался за дело — со спущенными до колен брюками, в застегнутом на все пуговицы пиджаке, чтобы не мешал, не вынув из кармашка часы на цепочке и не снимая ботинок, словом, так, чтобы сразу же уйти, едва исполнит собственное удовольствие. А она, не успев ничего вкусить, даже не отведав, оставалась один на один со своим одиночеством, в то время как он уже снова застегивался, обессиленный, словно совершил небывалый подвиг любви на той невидимой линии, что отделяет жизнь от смерти, а весь-то подвиг состоял в простом физическом усилии. Зато в остальном все было как положено: времени тратилось не более, чем на простое внутривенное вливание, обыденную лечебную процедуру. Он возвращался домой, стыдясь собственной слабости, желая только одного — умереть, и клял себя за то, что не имеет мужества попросить Фермину Дасу снять с него штаны и посадить на горячие угли.
Он не ужинал, молился без убежденности и, лежа в постели, притворялся, будто читает начатую в сиесту книгу, меж тем как его жена бродила по дому, наводя порядок, прежде чем отправиться спать. Потом он начинал клевать носом над книгой и постепенно снова погружался в неминуемый цветник сеньориты Линч, во влажный дух ее цветущего тела, и снова оказывался в ее постели — где забыться и умереть! — и больше не мог думать ни о чем, кроме одного: о том, как завтра ровно без пяти пять пополудни она снова будет ждать его в постели, и на ней — ничего, только холмик с темной зарослью под сумасшедшей оборчатой юбкой из Ямайки: адский порочный круг.
Уже несколько лет, как он начал ощущать вес собственного тела. Он узнавал симптомы. Он знал их по книгам и видел подтверждение в жизни, на пожилых пациентах, прежде серьезно не болевших, которые вдруг начинали описывать синдромы с такой точностью, будто вычитали их в медицинских учебниках, но которые, тем не менее, оказывались ложными. Его учитель из детской больницы в Сальпетриере когда-то советовал ему выбрать педиатрию, как наиболее честную врачебную специальность, потому что дети болеют только тогда, когда они на самом деле больны, и общаются с врачом не приличествующими случаю словами, а конкретными симптомами реальных болезней. Взрослые же, начиная с определенного возраста, или имеют все симптомы без самой болезни, или еще хуже: серьезные заболевания с симптомами других, безобидных. Он отвлекал их паллиативами, давал им время, чтобы они научились не замечать своего недомогания, коль скоро вынуждены сосуществовать с ним на мусорной свалке старости. И только одно никогда не приходило в голову доктору Хувеналю Урбино: что врач в его возрасте, который, казалось, видел все, не сможет преодолеть тревожного ощущения болезни, в то время как самой болезни не было. Или еще хуже: не поверит в то, что болен, из чисто научных предубеждений, меж тем как, возможно, действительно болен. В сорок лет, наполовину в шутку, наполовину всерьез, он, бывало, говорил с кафедры: «Единственное, что мне необходимо в жизни, — чтобы кто-то меня понимал». Но теперь, окончательно и бесповоротно запутавшись в лабиринте сеньориты Линч, он стал думать об этом без шуток.
Все подлинные или вымышленные симптомы его пожилых пациентов вдруг скопились в его теле. Он чувствовал форму собственной печени с такой точностью, что мог показать ее размеры, не притрагиваясь к животу. Он слышал, как спящим котом урчат его почки, ощущал переливчатый блеск своего желчного пузыря, улавливал тихий ток крови в артериях. Случалось, на рассвете он просыпался и, словно рыба, хватал воздух ртом. В сердце скопилась жидкость. Он чувствовал, как оно вдруг пропускает один удар, или сбивается с ритма, словно школьная колонна на марше, раз, и другой, но потом снова входит в ритм, потому что Господь велик. Однако вместо того, чтобы прибегнуть к тем самым способам отвлечения, какие он применял к своим больным, доктор поддался страху. Действительно: единственное, что было необходимо ему в жизни теперь, в пятьдесят восемь лет, — чтобы кто-то его понимал. И он бросился к Фермине Дасе, той, которая любила его больше всех, которую сам любил больше всего на свете и с которой только что наконец-то пришел к миру и покою в полном согласии с совестью.
Итак, это случилось после того, как она прервала его послеобеденное чтение, попросив посмотреть ей в глаза, и он почувствовал впервые, что адский порочный круг, в котором он метался, раскрыт. Правда, он не понимал, каким образом это произошло, — не с помощью же обоняния, в самом деле, Фермина Даса открыла правду. Разумеется, уже очень давно этот город не годился для секретов. Едва установили первые домашние телефоны, как несколько супружеских пар, казавшихся вполне благополучными, перестали быть таковыми по вине сплетен, пошедших из-за каких-то анонимных телефонных звонков, и многие семьи, перепугавшись, отказались от услуг телефонной компании или попросту долгие годы не желали ставить телефон. Доктор Урбино знал, что его жена слишком уважает себя, чтобы позволить кому-то даже попытку анонимного оговора по телефону, и не мог представить никого, кто бы осмелился сделать это открыто. Нет, он боялся старинных методов: записка, просунутая под дверь незнакомой рукой, могла сыграть такую роль, ибо не только гарантировала анонимность и отправителю, и получателю: ее загадочное появление позволяло предполагать некую метафизическую связь с Божественным промыслом.
Ревность не знала дороги в этот дом; на протяжении более тридцати лет супружеского согласия доктор Урбино не раз кичился этим на людях, и до поры до времени так оно и было: мол, ревность — что шведские спички, загораются только от собственной коробки. Он никогда не думал, как отнесется женщина с такой гордостью, достоинством и твердым характером, как у его жены, к доказательствам неверности. И когда он поглядел ей в глаза, как она просила, то не нашел ничего лучшего, как опустить взгляд, чтобы скрыть замешательство и притвориться, будто ушел в путешествие по прелестным излучинам острова Алька, а сам думал: что же делать. Фермина Даса тоже не сказала больше ничего. Закончив штопать чулки, кое-как запихнула нитки с иглою в швейную шкатулку, отдала распоряжение об ужине на кухне и ушла в спальню.
И тогда он раз и навсегда принял твердое решение и в пять часов пополудни не пошел к сеньорите Линч. Посулы любви, мечты о скромном домике для нее одной, где он сможет навещать ее спокойно и без страхов, счастье без спешки до самой смерти — все, что он обещал ей в пылу страсти, все было забыто на веки вечные. Последнее, что сеньорита Линч получила от него, была диадема с изумрудами, которую кучер вручил ей безо всяких пояснений и без записки; диадема была вложена в коробочку, завернутую в аптечную бумагу, чтобы и сам кучер поверил, будто это срочное лекарство. И больше, до конца своей жизни, он не видел ее, даже случайно, и только Бог знал, каких страданий стоило ему это героическое решение и сколько напитанных желчью слез выплакал он, запираясь в уборной, чтобы пережить свою глубоко интимную беду. В пять часов, вместо того чтобы отправиться к ней, он пошел к своему духовнику и искренне покаялся, а в следующее воскресенье причастился с разбитым сердцем, но успокоившейся душой.
Вечером того же дня, когда он решился на отречение, он, раздеваясь перед сном, повторил Фермине Дасе горестную литанию: о бессоннице на рассвете, о неожиданных приступах тоски, о безудержном желании плакать под вечер, словом, все шифрованные признаки тайной любви, которые он представил как признаки старческой немощи. Он должен был рассказать это кому-то, чтобы не умереть, чтобы не пришлось рассказывать правды, и в конце концов подобные душевные излияния были освящены домашним ритуалом любви. Она выслушала его внимательно, однако нс глядя на него, и не произнесла ни слова, продолжая собирать одежду, которую он снимал с себя. И обнюхивала каждую вещь, ни жестом, ни мимикой не выдавая ярости, и, скомкав, бросала в плетеную корзину для грязного белья. Того запаха она не почувствовала, но это еще ничего не значило: завтра будет новый день. Прежде чем преклонить колени перед алтарем и помолиться на ночь, он, подводя итог своим горестям, печально вздохнул и совершенно искренне заключил: «По-моему, я умираю». Она ответила, не моргнув глазом.
– И к лучшему. — сказала она. — Нам обоим будет спокойнее.
Несколько лет назад он, заболев серьезно, во время кризиса сказал ей, что может умереть, и она ответила ему так же жестоко. Доктор Урбино тогда отнес это на счет свойственной женщинам жестокости, благодаря которой, возможно, земля продолжает вращаться вокруг солнца; он еще не знал, что она всегда старается отгородиться барьером из ярости, чтобы не был заметен ее страх. И в том случае, самом страшном из всех, был страх остаться одной, без него. На этот же раз, наоборот, она желала ему смерти всем сердцем, и его встревожило ее настроение. Потом он слышал, как она плакала в темноте, плакала медленно, кусая подушку, чтобы он не услышал. Это привело его в замешательство, потому что он знал: у нее не было легких слез, ни от боли телесной, ни от душевной. Она плакала только от злой ярости, особенно если та была порождена ужасом перед виною, тогда ярость и злость возрастали тем больше, чем больше она плакала, ибо не могла простить себе этой слабости — слез. Он не осмелился утешать ее, понимая: это все равно, что утешать раненного копьем тигра, и у него не хватило духу сказать, что того, из-за чего она плакала, с сегодняшнего дня уже не существует, оно вырвано с корнем раз и навсегда и выброшено даже из памяти.
Усталость сморила его. А когда через несколько минут он проснулся, то увидел, что она, засветив слабый ночник у постели, лежала с открытыми глазами, но уже не плакала. Нечто очень явное произошло с нею, пока он спал: осадок, копившийся на дне души долгие годы жизни, взбаламученный муками ревности, поднялся на поверхность и состарил ее в одно мгновение. Пораженный ее внезапно явившимися морщинами, ее вмиг увядшим ртом, пепельным налетом на волосах, он отважился и попросил ее попытаться заснуть: было уже два часа ночи. Она отозвалась, не глядя на него и без тени ярости в голосе, почти кротко: — Я имею право знать, кто она. И тогда он рассказал ей все, чувствуя, что снимает с себя всю тяжесть мира, он был уверен, что она и так знает и ей не хватает лишь подтверждения отдельных подробностей. Конечно, это было не так, и, когда он стал рассказывать, она снова заплакала, но не тихо, как вначале, а открыто, горькими слезами, и они текли по лицу, прожигали ночную рубашку и сжигали ее жизнь, ибо он не сделал того, чего она ждала от него, затая душу: чтобы он до последнего смертного часа отрицал начисто все, чтобы возмутился мерзкой клевете и накрик проклял бы это треклятое общество, которое, ничтоже сумняшеся, растоптало чужую честь, и чтобы не дрогнул, оставался невозмутимым даже пред лицом самых убийственных доказательств неверности, словом, вел себя как мужчина. А когда он сказал ей, что сегодня был у своего духовника, она чуть не ослепла от ярости. Со школьных времен она твердо знала, что церковники не одарены Господом добродетелями. Это было единственное существенное разногласие в их семейной гармонии, которое оба старались благополучно обходить. А тут муж позволил духовнику вмешаться в интимную суть того, что касалось не только его, но и ее: это уже было слишком.
– Все равно, что сболтнуть лоточнику у городских ворот, — сказала она.
Это был конец. Ей мнилось, что муж еще не закончил исповеди, а ее имя уже мусолили, передавали из уст в уста, и унижение, которое она почувствовала, жгло еще невыносимее, чем стыд, ярость и боль от несправедливости, причиненной изменой. А самое страшное, черт подери: негритянка. Он поправил: мулатка. Но никакие уточнения уже ничего не значили: с нее хватит.
– Один черт, — сказала она. — Теперь-то я понимаю: это был запах негритянки.
Это произошло в понедельник. А в пятницу, в семь часов вечера, Фермина Даса села на суденышко, регулярно ходившее в Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу, всего с одним баулом, в сопровождении лишь воспитанницы; лицо она закрыла мантильей, чтобы избежать ненужных расспросов самой и избавить от них мужа. Доктор Хувеналь Урбино не пошел в порт, к такому уговору пришли оба после изматывающего трехдневного разговора, в результате которого было решено, что она уедет в имение двоюродной сестры Ильдебранды Санчес, в селение Флорес-де-Мария, на время, достаточное, чтобы хорошенько все обдумать, прежде чем принять окончательное решение. Дети, не знавшие причин, поняли это как все откладывавшееся путешествие, о котором они и сами мечтали. Доктор Урбино позаботился о том, чтобы никто в их вероломном мирке не мог язвительно судачить на этот счет, и все так удалось, что Флорентино Ариса не сумел найти следов исчезнувшей Фермины Дасы потому, что их просто не было, а не из-за того, что ему недоставало средств и способов разузнать. Муж ничуть не сомневался, что она вернется домой, как только у нее пройдут ярость и злость. А она уезжала в уверенности, что злость и ярость у нее не пройдут никогда.
Однако довольно скоро она начала понимать, что чересчур решительный поступок был продиктован не столько яростью и обидой, сколько тоскою по прошлому. После свадьбы она еще несколько раз бывала в Европе, несмотря на то что путь туда по морю занимал десять дней, и всегда эти путешествия оказывались слишком долгими, чтобы она почувствовала себя счастливой. Она повидала свет и научилась жить и думать по-иному, но никогда после того незадавшегося полета на воздушном шаре она не бывала больше в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге. Возвращение в края сестры Ильдебранды было для нее пусть поздним, но своеобразным избавлением. Не только от рухнувшего семейного очага, но от чего-то гораздо более давнего. Одним словом, мысль, что она возвращается к тому, что ей было дорого в давние времена девичества, утешала в беде.
Когда она с воспитанницей сошла на берег в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге, ей пришлось призвать на помощь всю силу своего характера и откинуть предвзятость, чтобы узнать этот город.
Гражданский глава и военный комендант крепости, к которому у нее было рекомендательное письмо, пригласил ее посетить официальное празднование победы до отхода поезда на Сан-Педро-Алехандрино, куда она собиралась поехать, чтобы своими глазами увидеть, правду ли ей рассказывали, будто кровать, на которой умер Освободитель, была маленькой, как детская. И Фермина Даса снова увидела свое родное селение в знойной полудреме, в два часа дня. Снова увидела улицы, больше похожие на топкие берега вокруг огромных, подернутых зеленью луж, увидела дома португальцев с деревянными резными гербами над входом и бронзовыми решетками на окнах; в их затененных салонах по-прежнему безжалостно твердили те же самые упражнения на фортепиано, невеселые и запинающиеся, которым ее мать, только что вышедшая замуж, обучала девочек из богатых домов. Снова увидела пустынную, без единого деревца площадь, выжженную селитрой, унылую вереницу экипажей и запряженных в них спящих лошадей, желтый поезд из Сан-Педро-Алехандрино, а на углу, возле главной церкви, — самый большой и самый красивый дом с галереей арок из позеленевшего камня, и монастырскую входную дверь, и окно той комнаты, где должен был родиться Альваро, через много лет, когда у нее уже не будет памяти помнить это. Она вспомнила тетушку Эсколастику, которую безнадежно искала повсюду, и на земле, и на небе, и, думая о ней, вдруг поймала себя на том, что думает о Флорентино Арисе, как он в своем поэтическом одеянии и с вечной книгой стихов сидел под миндалевым деревом в маленьком парке; такое всплывало в памяти очень редко — лишь вместе с образом злосчастных школьных лет. Исходив селение вдоль и поперек, она так и не сумела найти старинного отцовского дома; там, где, по ее расчетам, он должен был стоять, находился свинарник, а за углом — улочка публичных домов, в дверях которых проститутки со всего света проводили послеобеденную сиесту, на случай, если проходящий мимо почтальон принесет что-нибудь для них. Нет, это было не ее селение.
Выйдя па улицу, Фермина Даса сразу же прикрыла лицо мантильей, не из-за боязни, что ее узнают там, где ее никто не мог знать, а потому, что на всем пути от железнодорожной станции до кладбища, на каждом шагу, попадались раздувшиеся под солнцем трупы. Гражданский и военный комендант сказал ей: «Это — чума». Она это знала, потому что уже заметила на губах у мертвецов белую пену, запекшуюся под солнцем, и отметила, что их не добивали милостиво выстрелом в затылок, как в памятную пору полета на воздушном шаре.
– Такие дела, — сказал офицер. — И Господь совершенствует свои методы.
Расстояние от Сан-Хуан-де-ла-Сьенаги до старинного сахарного завода в Сан-Педро-Алехандрино равнялось всего девяти лигам, но желтый поезд тратил на него целый день, потому что машинист был приятелем всех местных пассажиров, и они то и дело просили сделать остановку, чтобы поразмять затекшие ноги, прогуляться по лужайке для гольфа, принадлежавшей банановой компании. Мужчины голышом купались в прозрачных студеных речках, сбегавших с гор, а проголодавшись, выходили из поезда и доили пасшихся на воле коров. Охваченная ужасом Фермина Даса едва успела восхититься огромными тамариндовыми деревьями, к которым умирающий Освободитель привязывал свой гамак, и убедиться, что кровать, на которой он умер, как ей и говорили, была мала не только для человека такой безмерной славы, но даже для недоноска. Один посетитель, который, казалось, знал все на свете, сказал ей, что кровать — реликвия поддельная, на самом же деле Отца Отечества оставили валяться-умирать на полу. Фермина Даса была так подавлена всем увиденным и услышанным, что остаток путешествия уже не предавалась приятным воспоминаниям о прошлой поездке в эти места, о чем так мечтала, но старалась не выходить в селения, о которых прежде вспоминала с грустью. Таким образом она защищала и их, и себя от разочарования. С окольных тропок, которыми она уходила от разочарований, она слышала звуки аккордеонов, гомон петушиных боев, оружейные залпы, которые одинаково могли означать как боевую перестрелку, так и праздничный салют, и если ей никак не удавалось обойти селение, то, проходя по нему, она закрывала лицо мантильей, чтобы в памяти у нее оно оставалось прежним.
И наконец однажды вечером, после долгих стараний обойти стороною прошлое, она все-таки прибыла в имение двоюродной сестры Ильдебранды и, увидев ее в дверях, чуть было не лишилась чувств: словно увидела себя в зеркале правды. Сестра предстала перед ней, расплывшаяся и постаревшая, с целым выводком неуемных ребятишек, рожденных не от того, кого она продолжала безнадежно любить, а от безумно ее любившего военного, благополучного отставника, за которого она пошла от отчаяния. Однако, внутри этого расплывшегося и одряхлевшего тела, Ильдебранда оставалась все той же. Фермина Даса излечилась от тяжелых впечатлений, прожив всего несколько дней в деревне среди приятных воспоминаний, однако из имения она выходила только в церковь, к воскресной службе, вместе с внуками своих старинных своевольных сообщниц — юношами, великолепными объездчиками лошадей, и прелестными, как и их матери в свое время, хорошо одетыми девушками; распевая песни, они отправлялись вниз, в долину, к миссионерской церкви, на запряженных волами повозках. Фермина Даса заехала только в селение Флорес-де-Мария, где не была в прошлый свой приезд, думая, что оно ей не понравится, но, увидев, была очарована. Возможно, виновато в этом ее несчастье, но потом селение никогда не вспоминалось ей таким, каким было на самом деле, а лишь таким, каким представлялось до того, как она его увидела.
Доктор Хувеналь Урбино принял решение ехать за нею, едва услыхал рассказ епископа Риоачи. Тот пришел к выводу, что его супруга медлит не потому, что не хочет возвращаться домой, а потому, что не знает, как это сделать, не поступясь гордостью. И доктор поехал, не предупредив ее, лишь обменявшись письмами с Ильдебрандой, из которых ему стало ясно: теперь его жена тоскует только о доме. В одиннадцать часов утра Фермина Даса на кухне готовила фаршированные баклажаны, когда услыхала крики прислуги, ржание лошадей, выстрелы в воздух, а затем — решительные шаги в прихожей и мужской голос:
Назад: * * *
Дальше: Полковнику никто не пишет