ГЛАВА XXI
Я часто по Риальто в час полночный
Прохаживаюсь, в думы погруженный;
Там встретимся с тобой.
«Спасенная Венеция»
Полный мрачных предчувствий, необъяснимых для меня самого, я удалился в свою комнату в гостинице и, с трудом отбившись от назойливых приглашений Эндрю пойти с ним в церковь святого Еноха , где должен был выступать некий «проникающий в душу» богослов, принялся серьезно обдумывать, как мне лучше поступить. Я никогда не был в полном смысле слова суеверен, но мне думается, в трудный час, когда одолевают сомнения и тщетны оказываются все усилия разума, мы все бываем склонны в отчаянии дать волю воображению и доверить руководство либо всецело случаю, либо тем капризным впечатлениям, которые вдруг овладевают умом и которым мы поддаемся как бы безотчетно. Было нечто до того отталкивающее в жестких чертах шотландского купца, что я не мог прямо прийти и отдаться в его руки: это значило бы забыть всякую осторожность, какую нам подсказывают правила физиогномики; в то же время голос, шепнувший предостережение, фигура, скрывшаяся, точно призрак, под сводами склепов, в «долине, смертью осененной», — все это пленяло чем-то воображение юноши, который (впредь прошу не забывать! ) был как-никак поэтом. Если, как сообщил таинственный голос, меня подстерегала опасность, как иначе мог я узнать, в чем она заключалась, или найти средство ее предотвратить, если не свидевшись с моим неведомым советчиком? И разве были у меня причины приписывать этому советчику иные намерения, кроме добрых? Не раз подумывал я о Рэшли, о злых его кознях. Но отъезд мой был слишком внезапен, так что трудно было бы предположить, что кузену уже известно о моем прибытии в Глазго; и еще невероятней представлялось, что он успел расставить мне здесь западню. Я по натуре был смел и самоуверен, силен и энергичен и в достаточной мере владел оружием, к чему во Франции, была в то время приучена молодежь, поэтому встреча с единичным противником — кто бы он ни был — не могла меня испугать: убийства из-за угла в то время и в том краю были не в ходу; место, назначенное для встречи, было слишком людным и не позволяло заподозрить, что здесь замышлялось какое-либо насилие. Словом, я решил встретиться с моим таинственным советчиком на мосту, как он предложил, а там будь что будет! Не стану скрывать от вас, Трешем, того, что я постарался в тот час скрыть от самого себя: я гнал, но втайне лелеял надежду, что, может быть, Диана Вернон — каким счастливым случаем, я не знал, каким образом, не мог придумать, — была причастна к этому загадочному предостережению, сделанному таким странным способом, в такое странное время, в таком странном месте. «Она одна, — шептала коварная мысль, — она одна знала о моей поездке; по ее собственным словам, у нее в Шотландии друзья, и она пользуется среди них влиянием; она вручила мне талисман, чтобы я испытал его силу, если ничто другое не поможет. У кого же, как не у Дианы Вернон, были и средства, и нужные сведения, и готовность предотвращать опасности, подстерегавшие меня повсюду на моем пути?» Снова и снова пересматривал я все необычайные обстоятельства в свете этой обольстительной мысли. Она вкрадывалась в мой ум — сперва, в предобеденные часы, довольно робко, потом, к началу моей скромной трапезы, принялась смелей разворачивать свои соблазны, а в последующие полчаса стала так дерзка и навязчива (чему содействовали, быть может, несколько выпитых мною стаканов превосходного белого вина), что я в отчаянной попытке уйти от обманчивого и небезопасного искушения оттолкнул от себя стакан, отодвинул тарелку, схватил шляпу и бросился на улицу, на свежий воздух, как тот, кто бежит от собственных мыслей. Но, может быть, я только уступил тем самым чувствам, от которых, казалось, желал убежать, потому что ноги сами собой принесли меня к мосту через Клайд — месту rendez-vous , назначенного моим таинственным доброжелателем.
Хотя я не садился за обед, пока не минул час вечерней службы (в чем я, кстати сказать, уступил религиозной совести моей хозяйки, не решавшейся подать постояльцу горячий обед между двумя воскресными проповедями, а также приказанию моего неведомого друга — сидеть до сумерек у себя в комнате), все же к месту встречи я пришел за несколько часов до условленного времени. Ожидание, как вы легко поверите, было томительно; и едва ли я сумею объяснить вам, как протекло для меня время. Люди — старые и молодые, но все степенные и важные ради воскресного дня — прохаживались группами по большому открытому лугу, что лежит на северном берегу Клайда и служит здешним жителям одновременно местом для беленья холстов и для прогулок, или мерили тихими шагами длинный мост, соединяющий город с южной половиной графства. В них мне только и запомнилось общее для всех, но нисколько не нудное набожное настроение, чувствовавшееся в каждой маленькой компании; у некоторых, быть может, напускное, но искреннее у большинства, оно приглушало буйное веселье у молодых, побуждая их к более спокойным, но и более содержательным беседам, а людей постарше удерживало от резких выпадов и затяжных споров. Как ни много народу проходило мимо, не слышно было все же громкого гула голосов; мало кто поворачивал назад для недолгой прогулки, к чему, казалось, располагал этот праздничный вечер и прелесть окружающего пейзажа; все спешили домой или к месту отдыха. Для того, кто привык проводить воскресенье так, как это принято за границей, пусть даже среди французских кальвинистов, подобный способ соблюдать святость седьмого дня отдавал чем-то иудейским, но вместе с тем поражал и трогал. Безотчетно чувствовал я, что, слоняясь таким образом по берегу и, значит, сталкиваясь с новыми и новыми прохожими, которые, не мешкая, направлялись каждый к себе домой, я неизбежно должен возбудить любопытство, а может быть, и осуждение; поэтому я, свернув с людной дороги, нашел для своего ума несложное занятие в выискивании таких маршрутов для этого кружения на месте, при которых подвергался бы наименьшей опасности привлечь к себе внимание. Аллеи, пересекавшие широкий луг и обсаженные деревьями, как в Сент-Джеймском парке в Лондоне, позволяли мне осуществлять эти ребяческие маневры.
И вот, проходя по аллее, я услышал, к своему удивлению, резкий и самодовольный голос Эндрю Ферсервиса, из надменности говорившего громче, чем позволяли себе другие в этот торжественный день. Я поспешил спрятаться за деревьями, хоть это едва ли соответствовало достоинству джентльмена, — но не представилось более простого способа ускользнуть от глаз садовника, а может быть, и от его навязчивого усердия и еще более навязчивого любопытства. Когда он проходил мимо, я слышал, как он передает человеку важного вида, в черном кафтане, в шляпе с опущенными полями, в женевском плаще, следующую беглую характеристику, в которой я, при всей ее карикатурности, не мог, однако, не признать сходства.
— Да, мистер Хамморго, так оно и есть, как я вам говорю. Он не вовсе сумасшедший, нет: иногда у него как будто бы и появляются проблески здравого смысла, то есть так, знаете, сверкнула искорка и погасла, но голова забита трухой: помешался на стихотворстве. Увидит какой-нибудь корявый, разлапый дуб и заглядится на него, точно на грушу, увешанную сочным дюшесом; а голая скала и какой-нибудь ручеек под нею ему любезней огорода с цветущей гречихой и самыми деликатными овощами; потом он лучше будет чесать язык с безмозглой девчонкой Дианой Вернон (по-моему, ее могли бы звать Дианой Эфесской, потому что она та же язычница, даже хуже язычницы — католичка, истинная католичка! ), — так вот, он лучше будет чесать язык с нею или с другой какой-нибудь вертихвосткой, чем слушать полезные наставления трезвого и положительного человека, такого, как мы с вами, мистер Хамморго. Разумный довод — этого, сэр, он просто не выносит, склонен только к тщеславию и суесловию; а раз он даже сказал мне (несчастное ослепленное создание! ), что псалмы Давида — превосходная поэзия. Как будто святой псалмопевец думал о трескучих рифмах и разной пустой дребедени вроде его собственных глупых побрякушек, которые он называет стихами! Да поможет ему Господь! Две строчки Дэви Линдсея побьют все, что накропал этот рифмоплет.
Вас не удивит, что, слушая такой превратный отчет о моем характере и занятиях, я подумывал о том, как бы мне при первом удобном случае преподнести мистеру Ферсервису приятный сюрприз — например, проломить ему череп. Его приятель выражал свое внимание только короткими: «Скажите на милость!», «Да неужели?» — и тому подобными возгласами, заполняя ими естественные промежутки в словоизлияниях мистера Ферсервиса, пока не вставил наконец более длинное замечание, смысл которого я мог уяснить себе только по ответу моего честного проводника.
— Высказать ему начистоту, что я о нем думаю, говорите вы? А кто останется в дураках, если не Эндрю? Да это, голубчик мой, бешеный дьявол! Ни дать ни взять старый кабан Джайлза Хезертэпа — только замахнись на него дубинкой, он кинется на тебя и раздерет клыками. Взять, говорите вы, расчет? .. Право, сам не знаю, почему я не беру у него расчета. Но в конце концов, парень он неплохой и нужно, чтобы смотрел за ним заботливый человек. Хватки у него нет настоящей. И деньги текут у него между пальцами, как вода, так что не худо стоять к нему поближе, когда у него в руке кошелек, — а он его редко выпускает из рук. И потом, он от хорошего корня, родня у него высокая… Лежит мое сердце к этому бедному, беспечному юнцу, мистер Хамморго, да и жалованье как-никак…
К концу своих назидательных рассуждений мистер Ферсервис несколько снизил голос, как и подобало при беседе в общественном месте в воскресный вечер, и вскоре я уже не мог слышать их разговор. Вспыхнувшая во мне злоба быстро улеглась, когда я напомнил самому себе, что мог бы сказать по такому случаю тот же Эндрю: «Не держи уха у скважины, а то как раз услышишь о себе недобрую молву», — и что каждому, кто вздумает подслушивать, как обсуждают его особу в лакейской, придется испытать на себе ланцет такого анатома, как мистер Ферсервис.
Это происшествие было полезно тем, что и оно само и возбужденные им чувства заняли часть свободного времени, которым я так тяготился.
Вечер переходил в ночь, и спустившаяся мгла одела широкую гладь полноводной реки сначала в темный и однотонный колорит, потом в унылый и тусклый, местами разрываемый отсветами ущербного бледного месяца. Тяжелый древний мост, перекинутый через Клайд, был теперь лишь смутно различим и напоминал тот мост через багдадскую долину, который описывает Мирза в своем бесподобном видении. Низкие арки, видимые так же неясно, как и темный поток под их сенью, казались скорее пещерами, поглощающими черные воды реки, чем пропускавшими их воротами. С приближением ночи кругом становилось все тише. Временами проскальзывал над рекой мерцающий огонек, провожая домой небольшую группу обывателей, возвращавшихся, верно, со званого ужина — единственная воскресная трапеза, которой строгие пресвитериане после дневного воздержания и молитв разрешают придать праздничный характер. Временами слышался цокот копыт: сельский житель, проведя воскресенье в Глазго, спешил восвояси. Но шумы эти слышались все реже, прохожих становилось все меньше. Наконец улицы и вовсе обезлюдели, и я мог наслаждаться одинокой прогулкой по берегу Клайда в торжественной тишине, нарушаемой только мерным боем часов на колокольнях.
Время уже близилось к полуночи, а мое нетерпение перед лицом неизвестности с каждой минутой усиливалось и стало наконец почти невыносимым. Я спрашивал, не поддался ли я на шутку дурака, на бред сумасшедшего или на козни негодяя. И я шагал по маленькой набережной или дамбе у входа на мост в невыразимой тревоге и муке. Наконец двенадцать ударов зазвенели над городом, слетая с колокольни епархиальной церкви святого Мунго, и тотчас на звон отозвались другие, словно ревностные прихожане. Еще не смолкло эхо от последнего удара, как на мосту показалась, двигаясь от южного берега реки, человеческая фигура — первая, какую я увидел за истекшие два часа. Я пошел ей навстречу с таким чувством, точно от исхода свидания зависела моя судьба, — так усугубило мою тревогу затянувшееся ожидание. Все, что мне удалось разглядеть в пешеходе, пока мы приближались друг к другу, было то, что ростом он скорее ниже среднего, но, видимо, силен, плотен и мускулист; одет он был в кафтан для верховой езды. Я замедлил шаг и, когда мы сошлись, почти остановился, ожидая, что он обратится ко мне. Но, к моему несказанному разочарованию, он прошел мимо, не заговорив, а у меня не было повода первому обратиться к человеку, который хоть и появился точно в назначенный час, мог тем не менее оказаться совершенно посторонним. Я замер на месте, когда он прошел мимо меня, и глядел ему вслед, не зная, должен я следовать за ним или нет. Незнакомец дошел почти до северного конца моста, потом стал, оглянулся и, повернув назад, снова направился ко мне. Я решил, что на этот раз не дам ему промолчать, как молчат привидения, которые, по народному поверью, не могут сами начать разговор, покуда с ними не заговорили.
— Поздно вы гуляете, сэр, — сказал я, когда он снова поравнялся со мной.
— Мне назначено здесь свидание, — был ответ. — И вам как будто тоже, мистер Осбалдистон?
— Значит, вы то самое лицо, которое предложило мне встретиться здесь в столь необычный час?
— Да, — ответил незнакомец. — Следуйте за мной, и вы узнаете, какие были у меня на то причины.
— Прежде чем следовать за вами, я должен узнать ваше имя и намерения, — возразил я.
— Я человек, — был ответ, — а мои намерения дружественны.
— Человек! — повторил я. — Это слишком короткое определение.
— Оно достаточно для того, кто не может предложить иного, — сказал незнакомец. — У кого нет имени, нет друзей, нет денег, нет родины, тот вправе все-таки называться человеком; и у кого все это есть — тоже не более как человек.
— Все же это слишком общее определение. Во всяком случае, его недостаточно, чтобы внушить доверие тому, кто вас не знает.
— Тем не менее большего я говорить о себе не намерен. В вашей воле следовать за мной или отказаться от тех сведений, которые я хотел вам сообщить.
— Вы не можете сообщить мне те сведения здесь? — спросил я.
— Их вы получите не от меня, а увидите все своими глазами. Вы должны следовать за мной или остаться в неведении касательно того, что я могу вам сообщить.
Было что-то резкое, решительное, даже суровое в обхождении этого человека, отнюдь не внушавшее безоговорочного доверия.
— Чего вам бояться? — сказал он нетерпеливо. — Или вы думаете, ваша жизнь кому-нибудь так нужна, что у вас попробуют ее отнять?
— Я ничего не боюсь, — возразил я твердо, хоть и несколько поспешно. — Ведите, я следую за вами.
Мы направились, вопреки моему ожиданию, обратно к городу и немыми призраками бок о бок скользили по пустынным и безмолвным улицам. Высокие и угрюмые каменные фасады с затейливыми украшениями и наличниками казались еще выше и черней в неверном свете месяца. Несколько минут мы шли в полном молчании. Наконец мой проводник заговорил:
— Вам не страшно?
— Я отвечу вашими же словами, — сказал я, — чего мне бояться?
— Вы находитесь с незнакомым вам человеком, может быть с недругом, в таком месте, где у вас нет друзей и много врагов.
— Я не боюсь ни вас, ни их: я молод, ловок и вооружен.
— Я безоружен, — ответил мой проводник, — но это не меняет дела: рука, когда захочет, всегда найдет оружие. Вы сказали, что ничего не боитесь; но если бы вы знали, кто идет рядом с вами, вас, наверно, охватил бы трепет.
— Почему? — возразил я. — Повторяю: я не боюсь ничего, что вы могли бы сделать.
— Ничего, что я мог бы сделать? Пусть так. Но вас не страшат последствия, какие могут произойти, если вас застанут с человеком, одно только имя которого, произнесенное шепотом на этой безлюдной улице, заставило бы камни встать и завопить: «Держи его, держи!», чья голова оценена, и половина жителей Глазго могла бы на ней разбогатеть, как на найденном кладе, когда бы им посчастливилось схватить ее владельца за ворот; чей арест встречен был бы в Эдинбурге ликованием, точно весть о величайшей победе на полях Фландрии?
— Кто же вы такой, что ваше имя должно вселять подобный трепет? — сказал я.
— Вам я не враг, раз я веду вас в такое место, где сам я, если буду опознан, тотчас получу колодки на ноги и пеньковый галстук на шею.
Я остановился посреди мостовой и отступил на шаг, чтобы как можно лучше разглядеть своего проводника при ночном свете и получить возможность к обороне в случае внезапного нападения.
— Вы сказали, — проговорил я, — или слишком много, или слишком мало: слишком много, чтобы внушить мне доверие к вам, к незнакомцу, который сам признает, что подлежит каре законов той страны, где мы находимся, и слишком мало, если не докажете, что суровый закон преследует вас несправедливо.
Дав мне договорить, он сделал шаг в мою сторону. Я невольно отступил и положил руку на эфес шпаги.
— Как, — сказал он, — на безоружного? На друга?
— Я еще не знаю, друг ли вы мне и впрямь ли безоружны, — возразил я. — И, сказать по совести, ваш разговор и обхождение дают мне право усомниться и в том и в другом.
— Вы говорите как мужчина, — ответил мой проводник, — и я уважаю того, чья рука может защитить голову. Скажу вам прямо и откровенно: я веду вас в тюрьму.
— В тюрьму! — воскликнул я. — По какому праву и за какую провинность? Вы скорей отнимете у меня жизнь, чем свободу. Можете драться со мной, но я не сделаю ни шагу дальше.
— Я веду вас в тюрьму, — сказал он, — не как арестанта. Я не шериф, — добавил он, высокомерно выпрямившись, — и не понятой. Я веду вас на свидание с заключенным, от которого вы услышите, что грозит вам в настоящее время. Вашу свободу этот визит не ставит в опасность, мою — гораздо больше. Но я охотно иду навстречу риску ради вас, потому что риск не смущает меня и мне по душе молодой вольнолюбивый пыл, не знающий другого защитника, кроме обнаженного клинка.
Пока он это говорил, мы достигли главной улицы и остановились перед большим строением из тесаного камня, украшенным, как я, казалось, мог различить, железными решетками в окнах.
— Н-да, — сказал незнакомец, при переходе к тону развязной беседы меняя правильную английскую речь на шотландский говор, — немало дали бы провост и почтенные бэйли города Глазго, чтобы запрятать в свою тюрьму и наградить железными подвязками молодчика, который сейчас стоит перед ее воротами, вольный как серна. Но немного было бы им от этого проку: пусть бы даже они меня туда засадили с тяжелейшей гирей на каждой ноге, они нашли бы наутро пустую камеру. Идемте, однако, чего вы стали?
С этими словами он постучал в низкую дверцу, и хриплый голос, точно человека пробудили от сна или раздумья, отозвался:
— Кто там? Что еще? Какого черта вам понадобилось в ночной час? Это против правил, против всяких правил!
Протяжный тон, которым произнесены были последние слова, показывал, что говоривший снова расположился вздремнуть. Но мой проводник заговорил громким шепотом:
— Дугал, друг! Забыл? Ха нун Грегарах!
— Черт меня подери, если я забыл! — быстро и весело прозвучало в ответ, и я услышал, как привратник бойко захлопотал за воротами.
Мой проводник обменялся с ним несколькими словами на совершенно незнакомом мне языке. Были отодвинуты засовы, но осторожно, словно привратник опасался производить шум, и мы вступили в караульную глазговской тюрьмы — небольшую, но с толстыми стенами комнату, откуда поднималась наверх узкая лестница, а две или три низкие двери вели в помещение на одном уровне с воротами, защищенными ревностной силой слуховых окон, засовов и болтов. Стены были, как подобало месту, украшены кандалами и другими страшными приспособлениями, служившими, возможно, еще менее человечным целям, а вперемежку с ними висели алебарды, ружья, пистолеты старинного образца и прочее оружие для защиты и нападения.
Проникнув так неожиданно, так непредвиденно — и тайком — в эту твердыню шотландского правосудия, я вспомнил свое приключение в Нортумберленде и невольно подосадовал на игру случая, которая снова без всякой провинности с моей стороны грозила привести меня в опасное и неприятное столкновение с законами страны, куда я прибыл чужеземным гостем.