Книга: Космическая трилогия
Назад: 13. ОНИ ОБРУШИЛИ НА СЕБЯ НЕБО
Дальше: 15. БОГИ СПУСКАЮТСЯ НА ЗЕМЛЮ

14. «ЖИЗНЬ — ЭТО ВСТРЕЧА»

День и ночь слились для Марка, и он не знал, сколько минут или часов проспал он, когда к нему снова явился Фрост. Он так и не ел. Профессор пришел спросить, надумал ли он что–нибудь после их разговора. Марк решил сдаваться не сразу, чтобы получилось убедительней, и ответил, что его беспокоит лишь одно: он не совсем понял, какая польза ему в частности и людям вообще от сотрудничества с макробами. Он ясно видит, что все действуют так или иначе отнюдь не из долга перед обществом (это лишь пристойный ярлык). Человеческие поступки порождает организм, и их различие определяется особенностями поведенческих моделей данного социума. Что заменит теперь эти внеразумные мотивы? На каком основании следует отныне осуждать или одобрять тот или иной поступок?
— Если вы хотите употреблять эти термины, — ответил Фрост, — лучший ответ дал нам Уолдингтон. Существование само себя оправдывает. Процесс, именуемый эволюцией, оправдан тем, что именно так действуют биологические сообщества. Контакт между высшим биологическим видом и макробами оправдан тем, что он существует.
— Значит, — заключил Марк, — нет смысла спрашивать, не движется ли Вселенная к тому, что мы назвали бы злом?
— Никакого смысла, — подтвердил Фрост. — Суждение ваше отражает лишь чувства. Сам Гексли впадал в такую ошибку, называя «беспощадной» борьбу за существование. На самом деле, по словам Уолдингтона, межвидовая борьба настолько же вне эмоций, как и интеграл. При объективном взгляде на вещи нет внешнего, нравственного критерия, порожденного чувством.
— Следовательно, — снова сделал вывод Марк, — нынешний ход событий оправдан, даже если он приведет к исчезновению жизни?
— Несомненно, — снова подтвердил Фрост, — если вы настаиваете на таких понятиях. На самом деле вопрос ваш вообще не имеет смысла. Он предполагает причинно–следственную модель мира, идущую от Аристотеля, который, в свою очередь, лишь привел в систему опыт аграрного общества времен железного века. Вы попусту тратите время, размышляя о причинах. Не причина порождает действие, а действие причину. Когда вы достигнете объективности, вы увидите, что все мотивы — чисто телесны, субъективны. Вам они не будут нужны. Их место займет то, чего вы сейчас не поймете. Действия же ваши станут много эффективней.
— Понимаю… — протянул Марк. Такую философию он знал и действительно понял, что именно к этому придешь, если думать, как он думал прежде. Это было ему чрезвычайно противно.
— Именно поэтому, — продолжал Фрост, — вы должны пройти систематический курс объективности. Представьте себе, что у вас убивают в зубе нерв. Мы просто уничтожим систему инстинктивных предпочтений, как этических, так и эстетических, какой бы логикой они не прикрывались.
— Ясно, — сказал Марк и прибавил про себя, что если уж освобождаться от этики, он бы прежде всего расквасил профессору морду.
Потом Фрост куда–то его повел и чем–то покормил. Здесь тоже не было окон, горел свет. Профессор стоял и смотрел на Марка. Тот не знал, нравится ли ему еда, но был слишком голоден, чтобы отказаться, да это и не было возможно. Когда он поел, Фрост повел его к Голове, но, как ни странно, ни мыться, ни облачаться в одежды хирурга они не стали, а быстро прошли к какой–то дверце. Впуская его неизвестно куда, Фрост сказал: «Я скоро вернусь», — и ушел.
Сперва в этой комнате Марку стало легче. Он увидел длинный стол, как для заседаний, восемь–девять стульев, какие–то картины и, что удивительно, стремянку. Окон снова не было, а свет поистине напоминал дневной, таким он был серым и холодным. Не было и камина, и казалось, что в комнате очень холодно.
Наблюдательный человек заметил бы, что все немного смещено. Марк почувствовал что–то, но причину понял не сразу. Дверь направо от него была не совсем посередине стены и казалась чуточку кривой. Он начал искать, с какой же точки это впечатление пропадает, но ему стало страшно, и он отвернулся.
Тогда он увидел пятна на потолке. Не от сырости, настоящие черные пятна, разбросанные там и сям по бледно–бурому фону. И не так уж много, штук тридцать… а, может, все сто? Он решил не попадаться в ловушку, не считать их. Но его раздражало, что они расположены без всякого порядка. А может, он есть? Вон там, справа, пять штук… Да, какой–то рисунок проступает. Потому это все так и уродливо, что вроде проступает, а вроде и нет… Тут Марк понял, что это еще одна ловушка, и стал смотреть вниз.
Пятна были и на столе, только белые. Не совсем круглые. Кажется, они были разбросаны так же, как и те, на потолке. Или нет? Ах, вон оно что! Сейчас, сейчас… Рисунок такой же, но не везде. Марк снова одернул себя, встал и принялся рассматривать картины.
Некоторые из них принадлежали к школе, которую он знал. Был среди них портрет девицы, разинувшей рот, который всплошную порос изнутри густыми волосами, и каждый волос был выписан с фотографической точностью, хоть потрогай. Был большой жук, играющий на скрипке, пока другой жук его ест, и человек с пробочниками вместо рук, купающийся в мелком, невеселой окраски море, под зимним закатным небом. Но больше было других картин. Сперва они показались Марку весьма обычными, хотя его и удивило, что сюжеты их, главным образом — из Евангелия. Только со второго или третьего взгляда он заметил, что фигуры стоят как–то странно. И кто это между Христом и Лазарем? Почему под столом Тайной Вечери столько мелких тварей? Только ли из–за освещения каждая картина похожа на страшный сон? Когда Марк задал себе эти вопросы, обычность картин стала для него самым страшным в них. Каждая складка, каждая колонна значили что–то, чего он понять не мог. Перед этим сюрреализм казался просто дурачеством. Когда–то Марк слышал, что «крайнее зло невинно для непосвященных», и тщетно пытался это понять. Теперь он понял.
Отвернувшись от картин, он снова сел. Он знал, что никто не собирается свести его с ума в том смысле, в каком он, Марк, понимал эти слова прежде. Фрост делал то, что сказал. Комната эта была первым классом объективности — здесь начиналось уничтожение чисто человеческих реакций, мешавших макробам. Дальше пойдет другое — он будет есть какую–нибудь мерзость, копаться в крови и грязи, выполнять ритуальные непристойности. С ним ведут себя честно: ему предлагают то же самое, что прошли и они, чтобы отделиться от всех людей. Именно так Уизер стал развалиной, а Фрост — твердой сверкающей иглой.
Примерно через час длинная, словно гроб, комната привела к тому, о чем ни Фрост, ни Уизер не помышляли. Вчерашнего нападения не было, и — потому ли, что он через это прошел, потому ли, что неизбежность смерти уничтожила привычную тягу к избранным, или потому, наконец, что он воззвал о помощи — но нарочитая извращенность комнаты породила в его памяти дивный образ чистоты и правды. На свете существовала нормальная жизнь. Он никогда об этом не думал, но она существовала и была такой же реальной, как то, что мы трогаем, едим, любим. К ней имели отношение и Джейн, и яичница, и мыло, и солнечный свет, и галки, кричавшие в Кьюр Харди, и мысли о том, что где–то сейчас день. Марк не думал о нравственности, хотя (что почти то же самое) впервые приобщился к нравственному опыту. Он выбирал, и выбрал нормальное. Он выбрал «все это». Если научная точка зрения уводит от «этого», черт с ней! Решение так потрясло его, что у него перехватило дух. Такого он еще не испытывал. Теперь ему было все равно, убьют его или нет.
Я не знаю, надолго ли его хватило бы, но когда Фрост вернулся, он был на самом подъеме. Фрост повел его в комнату, где пылал камин и спал какой–то человек. Свет, игравший на хрустале и серебре, так развеселил его сердце, что он едва слушал, когда Фрост приказывал сообщить им с Уизером, если человек проснется. Говорить ничего не надо, да это и бесполезно, так как неизвестный не понимает по–английски.
Фрост ушел. Марк огляделся с новой, неведомой ему беспечностью. Он не знал, как остаться живым, если не служить макробам, но пока можно было хорошо поесть. Еще бы и покурить у камина…
— Тьфу ты! — сказал он, не найдя сигарет в кармане. Тогда человек открыл глаза.
— Простите… — начал Марк.
Человек присел в постели и мигнул в сторону дверей.
— Э? — сказал он.
— Простите… — повторил Марк.
— Э? — снова сказал человек. — Иностранцы, да?
— Вы говорите по–английски? — изумился Марк.
— Ну!.. — сказал человек, помолчал и добавил: — Хозяин, табачку не найдется?
— Кажется, — сказала Матушка Димбл, — больше тут сделать ничего нельзя. Цветы расставим попозже.
Обращалась она к Джейн, а обе они находились в павильоне, то есть в каменном домике у той калитки, через которую Джейн впервые вошла в усадьбу. Они готовили комнату для Айви и ее мужа. Сегодня кончался его срок, и Айви еще с вечера поехала в город, чтобы переночевать у родственницы и встретить его утром, когда он выйдет за ворота тюрьмы.
Когда м–сс Димбл сказала, куда пойдет, м–р Димбл отвечал: «Ну, это надолго». Я — мужчина, как и он, и потому не знаю, что могли делать здесь две женщины столько часов кряду. Джейн и та удивлялась. Матушка Димбл обратила немудреное занятие не то в игру, не то в обряд, напоминавший Джейн, как в детстве она помогала украшать церковь перед Пасхой или Рождеством. Вспоминала она и эпиталамы XVI века, полные шуток, древних суеверий и сентиментальных предрассудков, касающихся супружеского ложа. Джейн вспоминала добрые знаменья у порога, фей у очага и все то, чего и в малой мере не было в ее жизни. Совсем недавно она сказала бы, что это ей не нравится. И впрямь, как нелеп этот строгий и одновременно лукавый мир, где сочетаются чувственность и чопорность, стилизованный пыл жениха и условная скромность невесты, благословения, непристойности и полная уверенность в том, что всякий, кроме главных действующих лиц, должен напиться на свадьбе до бесчувствия! Почему люди сковали ритуалами самое свободное на свете? Однако сейчас она сама не знала, что чувствует, и была уверена лишь в том, что Матушка Димбл — в этом мире, а она — нет. Матушка хлопотала и восторгалась совсем как те женщины, которые могли отпускать шекспировские шуточки о гульфиках или рогоносцах, и тут же преклонять колени перед алтарем. Все это было очень похоже — в умном разговоре она и сама могла говорить о непристойных вещах, а м–сс Димбл, дама 90–х годов, сделала бы вид, что не слышит. Быть может, и погода разволновала Джейн — мороз кончился, и стоял один из тех мягких светлых дней, какие бывают в начале зимы.
Вчера, до отъезда, Айви рассказывала ей про свои дела. Муж ее украл немного денег в прачечной, где работал истопником. Случилось это раньше, чем они познакомились, он был тогда в плохой компании. Когда она стала с ним гулять, он совсем исправился, но тут–то все и открылось, и его посадили через полтора месяца после свадьбы. Джейн почти ничего не говорила. Айви не стыдилась того, что муж ее в тюрьме, а Джейн не могла проявить ту машинальную доброту, с которой принимают горести бедных. Не могла она проявить и широты взглядов, ибо Айви твердо знала, что красть нельзя. Однако, ей и в голову не приходило, что это как–нибудь может повлиять на ее отношения с мужем — словно, выходя замуж, идешь и на этот риск.
— Не выйдешь замуж, — говорила она, — никогда о них все не узнаешь!
Джейн с этим согласилась.
— Да у них то же самое, — продолжала Айви. — Отец говорил: в жизни бы не женился, если бы знал, как мать храпит!
— Это не совсем одно и то же, — возразила Джейн.
— Ну, не одно, так другое, — не сдавалась Айви. — Им с нами тоже нелегко. Приходится им, беднягам, жениться, если они не подлецы, а все ж, скажу, и с нами намучаешься, даже с самыми хорошими. Помню, еще до вас, матушка что–то говорила своему доктору, а он сидит, читает, чиркает чего–то карандашиком, а ей все «Да, да», «Да, да». Я говорю: «Вот, матушка, как они с женами. Даже и не слушают». А она мне и ответ: «Айви, разве можно слушать все, что мы говорим?» Я уступать не хотела, особенно при нем, и отвечаю: «Можно». Но вообще–то она права. Бывает, говоришь ему, говоришь, он спросит: «Что?», а ты сама и не помнишь.
— Это совсем другое дело, — опять не согласилась Джейн. — Так бывает, когда у людей разные интересы…
— Ой, а как там мистер Стэддок? — вспомнила вдруг Айви. — Я бы на вашем месте и ночи не спала! Но вы не бойтесь, хозяин все уладит, все будет хорошо…
…Сейчас м–сс Димбл ушла в дом за какой–то вещью, которая должна была завершить их работу. Джейн немного устала и присела на подоконник, подпершись рукой. Солнце светило так, что стало почти жарко. Она знала, что если Марк вернется, она будет с ним, но это не пугало ее, ей просто было совсем не интересно. Теперь она не сердилась, что он когда–то предпочитал ее самое — ее словам, а свои слова — и тому, и другому. Собственно, почему он должен ее слушать? Такое смирение было бы ей приятно, если бы речь шла о ком–нибудь более увлекательном, чем Марк. Конечно, с ним придется обращаться по–новому, когда они встретятся; но радости в этих мыслях она не находила, словно предстояло заново решить скучную задачу, на исписанном уже листке. Джейн застыдилась, что ей настолько все равно, и тут же поняла, что это не совсем так. Впервые она представила себе, что Марк может и не вернуться. Она не подумала, как будет жить после этого сама, она просто увидела, что он лежит на кровати, и руки его (к худу ли, к добру ли, но непохожие ни на чьи другие) вытянуты и неподвижны, как у куклы. Ей стало холодно, хотя солнце пекло гораздо сильнее, чем бывает в это время года. Кроме того, стояла такая тишина, что она слышала, как прыгает по дорожке какая–то птичка. Дорожка вела к калитке, через которую она сама вошла в усадьбу. Птичка допрыгала до самого павильона и присела к кому–то на ногу. Только тогда Джейн обратила внимание, что очень близко, на пороге, кто–то сидит — так тихо, что она его до сих пор и не заметила.
Женщина, сидевшая на пороге, была одета в длинное, огненного цвета платье с очень низким вырезом. Такое платье Джейн видела у жрицы, на минойской вазе. Лицо и руки у женщины были темно–золотистые, как мед, голову она держала очень прямо, на щеках ее выступал густой румянец, а черные, большие, коровьи глаза смотрели прямо на Джейн. Женщина ничуть не походила на м–сс Димбл, но, глядя на нее, Джейн увидела то, что сегодня пыталась и не могла уловить в матушкином лице. «Она смеется надо мной, — подумала Джейн. — Нет, она меня не видит». Стараясь не смотреть на нее, Джейн вдруг обнаружила, что сад кишит каким–то смешными существами, толстыми, крохотными, в красных колпачках с кисточками — вот они, без сомнения, над ней смеялись. Они показывали на нее пальцами, кивали, подмигивали, гримасничали, кувыркались, ходили на головах. Джейн не испугалась — быть может, потому, что становилось все жарче — но рассердилась, ибо снова подумала то, что уже мелькало у нее в мыслях: а вдруг мир просто глуп? При этом ей припомнилось, как громко, нагло, бесстыже смеялись ее холостые дядюшки, и как она злилась на них в детстве. Собственно, от этого и пыталась она убежать, когда, еще в школе, так захотела приобщиться к умным спорам.
И тут она все–таки испугалась. Женщина встала — она была огромна — и, полыхая пламенем платья, вошла в комнату. Карлики кинулись за ней. В руке у нее оказался факел, и комнату наполнил сладкий, удушливый дым. «Так и поджечь недолго…» — подумала Джейн, но тут же заметила, что карлики переворачивают все вверх дном. Они стащили простыни на пол, кидали вверх подушки, перья летели, и Джейн закричала: «Да что же это вы?» Женщина коснулась факелом вазы, и от вазы поднялся столб пламенного света. Женщина коснулась картины, свет хлынул и из нее. Все пылало, когда Джейн поняла, что это не пламя и не свет, а цветы. Из ножек кровати выползал плющ, на красных колпачках цвели розы, и лилии, выросшие у ног, показывали ей желтые языки. От запахов, жары и шума ей стало дурно, но она и не подумала, что это сон. Сны принимают за видения; видения не принимают за сны.
— Джейн! Джейн! — раздался голос м–сс Димбл. — Что это с вами?
Джейн выпрямилась. Все исчезло, только постель была разворочена. Сама она сидела на полу. Ее знобило.
— Что случилось? — спросила м–сс Димбл.
— Не знаю, — ответила Джейн.
— Вам плохо?
— Я должна видеть м–ра Рэнсома. Нет, все в порядке, вы не волнуйтесь, я сама встану. Только мне надо его сейчас же видеть.
Душа у мистера Бультитьюда была мохнатой, как и его тело. В отличие от человека, он не помнил ни зоологического сада, откуда сбежал, ни прихода своего в усадьбу, ни того, как он доверился ее обитателям и привязался к ним. Он не знал, что любит их и верит им. Он не знал, что они — люди, а он — медведь. Он вообще не знал, что он — это он; все, выраженное словами «я» и «ты», не вмещалось в его сознании. Когда Айви давала ему меду, он не различал ее и себя; благо являлось к нему, и он радовался. Конечно, вы можете сказать, что любовь его была корыстной — он любил людей за то, что они его кормят, греют, ласкают, утешают. Но с корыстной любовью обычно связывают расчет и холод; у него же их не было. На своекорыстного человека он походил не больше, чем на великодушного. В жизни его не было прозы. Выгоды, которые мы можем презирать, сияли для него райским светом. Если бы один из нас вернулся на миг в теплое, радужное озерцо его души, он подумал бы, что попал на небо — и выше, и ниже нашего разума все не так, как здесь, посредине. Иногда нам является из детства образ безымянного блаженства или страха, не связанного ни с чем — чистое качество, прилагательное, плывущее в лишенном существительных мире. В такие минуты мы и заглядываем туда, где м–р Бультитьюд жил постоянно, нежась в теплой и темной водице.
Сегодня, против обыкновения, его пустили погулять без намордника. Намордник ему надевали потому, что он любил фрукты и сладкие овощи. «Он смирный, — объясняла Айви своей бывшей хозяйке, — а вот честности в нем нет. Дай ему волю, все подъест». Сегодня намордник надеть забыли, и м–р Бультитьюд провел приятнейшее утро среди брюквы. Попозже, когда перевалило за полдень, он подошел к садовой стене. У стены рос каштан, на который легко влезть, чтобы потом спрыгнуть на ту сторону, и медведь стоял, глядя на этот каштан. Айви Мэггс описала бы то, что он чувствовал, словами: «Он–то знает, что туда ему нельзя!» М–р Бультитьюд видел все иначе. Нравственных запретов он не ведал, но Рэнсом запретил ему выходить из сада. И вот, когда он приближался к стене, таинственная сила вставала перед ним, словно облако; однако, другая сила влекла его на волю. Он не знал, в чем тут дело, и даже не мог подумать об этом. На человеческом языке это вылилось бы не в мысль, а в миф. Мистер Бультитьюд видел в саду пчел, но не видел улья. Пчелы улетали туда, за стену, и его тянуло туда же. Я думаю, ему мерещились бескрайние луга, бесчисленные ульи и крупные, как птицы, пчелы, чей мед золотистей, гуще, слаще самого меда.
Сегодня он терзался у стены больше, чем обычно. Ему не хватало Айви Мэггс. Он не знал, что она живет на свете, и он не вспомнил ее, как человек, но ему чего–то не хватало. Она и Рэнсом, каждый по–своему, были его божествами. Он чувствовал, что Рэнсом — важнее; встречи с ним были тем, чем бывает для нас, людей, мистический опыт, ибо этот человек принес с Переландры отблеск потерянной нами власти и мог возвышать души зверей. При нем м–р Бультитьюд мыслил немыслимое, делал невозможное, трепетно внемля тому, что являлось из–за пределов его мохнатого мира. С Айви он радовался, как радуется дикарь, трепещущий перед далеким Богом, среди незлобивых богов рощи и ручья. Айви кормила его, бранила, целый день говорила с ним. Она твердо верила, что он все понимает. В прямом смысле это было неверно, слов он не понимал. Но речь самой Айви выражала не столько мысли, сколько чувства, ведомые и Бультитьюду — послушание, довольство, привязанность. Тем самым, они действительно друг друга понимали.
М–р Бультитьюд трижды подходил к дереву и трижды отступал. Потом, очень тихо и воровато, он полез на дерево. Над стеной он посидел с полчаса, глядя на зеленый откос, спускающийся к дороге. Иногда его клонило в сон, но в конце концов он грузно спрыгнул. Тут он так перепугался, что сел на траву и не двигался, пока не услышал рокота.
На дороге показался крытый грузовик. Один человек в институтской форме вел его, другой сидел рядом.
— Эй, глянь! — крикнул второй. — Может, прихватим?
— Чего это? — поинтересовался водитель.
— Возьми глаза в руки!
— Ух ты! — дошло наконец до шофера. — Медведюга! А это не наш?
— Наша в клетке сидит, — отозвался его спутник.
— Может, сбежал?
— Досюда бы не дошлепала. Это ж по сорок миль в час! Нет, это не она. Давай–ка и этого возьмем.
— Приказа нет, — возразил водитель.
— Так–то оно так, да ведь волка нам не дали…
— Ничего не попишешь. Вот старуха собачья. Не продам, говорит, ты свидетель. Уж мы ей и то, и это, и опыты у нас — одно удовольствие, и зверей жуть как любят… В жизни столько не врал. Не иначе, Лин, как ей натрепались.
— Верно, Сид, мы ни при чем. Только нашим это все одно. Или делай дело, или сматывай.
— Сматывай? — Сида передернуло. — Хотел бы я видеть, кто от них смотался!
Лин сплюнул.
— В общем, — заключил Сид, — чего его тащить?
— Все лучше, чем с пустыми руками, — резонно возразил Лин. — Они, медведи, денег стоят. Да и нужен им, я сам слышал. А тут вон, гуляет.
— Ладно, — не без иронии заметил Сид. — Приспичило — веди его сюда.
— А мы его усыпим…
— Свой обед не дам! — ответил Сид.
— Да уж, от тебя жди, — буркнул Лин, вынимая промасленный сверток. — Скажи спасибо, что я капать не люблю.
— Прям, не любишь! — проворчал Сид. — Все знаем!
Тем временем Лин извлек из свертка толстый бутерброд и полил его чем–то из склянки. Потом он открыл дверцу, вылез и сделал один шаг, придерживая дверцу рукой. Медведь сидел очень тихо ярдах в шести от машины. Лин изловчился и швырнул ему бутерброд.
Через пятнадцать минут медведь лежал на боку, тяжело дыша. Лин и Сид завязали ему морду, связали лапы и с трудом поволокли к машине.
— Надорвался я чего–то… — прокряхтел Сид, держась за левый бок.
— Трам–тара–рам, твою мать, — выругался Лин, отирая пот, заливавший ему глаза. — Поехали!
Сид влез на свое место и посидел немного, с трудом выговаривая: «Ох ты, Господи» через равные промежутки времени. Потом он завел мотор, и машина скрылась за поворотом.
Теперь, когда Марк не спал, время его делилось между незнакомцем и уроками объективности. Мы не можем подробно описать, что именно он делал в комнате, где потолок был испещрен пятнами. Ничего значительного и даже страшного не происходило, но подробности для печати не подходят и по детскому своему непотребству, и просто по нелепости. Иногда Марк чувствовал, что хороший, здоровый смех мигом разогнал бы здешнюю атмосферу, но, к несчастью, о смехе не могло быть и речи. В том и заключался ужас, что мелкие пакости, способные позабавить лишь глупого ребенка, приходилось делать с научной скрупулезностью, под надзором Фроста, который держал секундомер и записывал что–то в книжечку. Некоторых вещей Марк вообще не понимал. Например, нужно было время от времени влезать на стремянку и трогать какое–нибудь пятно, просто трогать, а потом спускаться. Но то ли под влиянием всего остального, то ли еще почему, упражнение это казалось ему самым непотребным. А образ нормального укреплялся с каждым днем. Марк не знал до сих пор, что такое идея; он думал, что это — мысль, мелькающая в сознании. Теперь, когда сознание постоянно отвлекали, а то и наполняли гнусными образами, идея стояла перед ним, сама по себе, как гора, как скала, которую не сокрушишь, но на которую можно опереться.
Спастись ему помогал и незнакомец. Трудно сказать, что они беседовали. Каждый из них говорил, но получалась не беседа, а что–то другое. Незнакомец изъяснялся так туманно и питал такую склонность к пантомиме, что более простые способы общения на него не действовали. Когда Марк объяснил, что табачка у него нет, он шесть раз кряду высыпал на колено воображаемый табак, чиркал невидимой спичкой и изображал на своем лице такое наслаждение, какого Марку встречать не доводилось. Тогда Марк сказал, что «они» — не иностранцы, но люди чрезвычайно опасные, и лучше всего не вступать с ними в общение.
— Ну!.. — отвечал незнакомец. — Э?.. — и, не прикладывая пальца к губам, разыграл сплошную пантомиму, означавшую то же самое. Отвлечь его от этой темы было нелегко. Он то и дело повторял: «Чтоб я, да им?.. Не–е! Это уж спасибо… мы–то с вами… а?» — и взгляд его говорил о таком тайном единении, что у Марка теплело на сердце. Решив, наконец, что тема исчерпана, Марк начал было:
— Значит, нам надо… — но незнакомец снова принялся за свою пантомиму, повторяя то «э?», то «э!»
— Конечно, — прервал наконец Марк. — Мы с вами в опасности. Поэтому…
— Э!.. — сказал незнакомец. — Иностранцы, да?
— Нет, нет, — зашептал Марк. — Они англичане. Они думают, что вы иностранец. Поэтому они…
— Ну! — прервал его в свою очередь незнакомец. — Я и говорю — иностранцы! Уж я–то их знаю! Чтоб я им… да мы с вами… э!
— Я все думаю, что бы нам предпринять, — попытался снова завладеть инициативой Марк.
— Ну, — подбодрил его незнакомец.
— И вот… — начал Марк, но незнакомец с силой воскликнул:
— То–то и оно!
— Простите? — не понял Марк.
— А! — махнул рукой незнакомец и выразительно похлопал себя по животу.
— Что вы имеете в виду? — спросил Марк.
Незнакомец ударил одним указательным пальцем по другому, словно отсчитал первый довод в философском споре.
— Сырку поджарим, — пояснил он.
— Я сказал «предпринять» в смысле побега, — несколько удивился Марк.
— Ну, — кивнул незнакомец. — Папаша мой, понимаешь. В жизнь свою не болел. Э? Сколько жил, не болел.
— Это поразительно, — признал Марк.
— Ну! — подтвердил незнакомец. — Брюхо, понимаешь. Э? — и он пояснил наглядно, чем именно не болел его отец.
— Вероятно, ему был полезен свежий воздух, — предположил Марк.
— А почему? — спросил незнакомец, с удовольствием выговаривая такую связную фразу. — Э?
Марк хотел ответить, но его собеседник дал понять, что вопрос риторический.
— А потому, — торжественно произнес он, — что жарил сыр. Воду гонит из брюха. Гонит воду. Э? Брюхо чистит. Ну!
Следующие беседы шли примерно так же. Марк всячески пытался понять, как его собеседник попал в Беллбэри, но это было нелегко. Почетный гость говорил, преимущественно, о себе, но речь его состояла из каких–то ответов неизвестно на что. Даже тогда, когда она становилась яснее, Марк не мог разобраться в иллюзиях, ибо ничего не знал о бродягах, хотя и написал статью о бродяжничестве. Примерно получалось, что совершенно чужой человек заставил незнакомца отдать ему одежду и усыпил его. Конечно, в такой форме историю Марк не слышал. Бродяга говорил так, словно Марк все знает, а любой вопрос вызывал к жизни лишь очередную пантомиму. После долгих и обильных возлияний Марк добился лишь возгласов «Ну! Он уж, прямо скажем!..», «Сам понимаешь!..», «Да, таких поискать!..» Произносил это бродяга с умилением и восторгом, словно кража его собственных брюк восхищала его.
Вообще, восторг был основной его эмоцией. Он ни разу не высказал нравственного суждения, не пожаловался, ничего не объяснил. Судя по рассказам, с ним вечно творилось что–то несправедливое и непонятное, но он никогда не обижался, и даже радовался, лишь бы это было в достаточной мере удивительно.
Нынешнее положение не вызывало в нем любопытства. Он его не понимал, но он и не ждал смысла от того, что с ним случалось. Он горевал, что нет табачку и считал иностранцев опасными, но знал свое: надо побольше есть и пить, пока дают. Постепенно Марк этим заразился. От бродяги плохо пахло, он жрал, как зверь, но непрерывная пирушка, похожая на детский праздник, перенесла Марка в то царство, где веселились мы все, пока не пришло время приличий. Каждый из них не понимал и десятой части того, что говорит другой, но они становились все ближе. Лишь много лет спустя Марк понял, что здесь, где не осталось места тщеславию, а надежды было не больше, чем на кухне у людоеда, он вошел в самый тайный и самый замкнутый круг.
Время от времени их уединение нарушали. Фрост, или Уизер, или они оба, приводили какого–нибудь человека, который обращался к бродяге на неведомом языке, не получал ответа и удалялся. Бродяга, покорный непонятному и по–звериному хитрый, держался превосходно. Ему и в голову не приходило разочаровывать своих тюремщиков, ответив по–английски. Он вообще не любил разочаровывать. Спокойное безразличие, сменявшееся иногда загадочно–острым взглядом, сбивало его хозяев с толку. Уизер тщетно искал на его лице признаки зла, но не было там и признаков добродетели. Такого он еще не встречал. Он знал дураков, знал трусов, знал предателей, возможных сообщников, соперников, честных людей, глядевших на него с ненавистью, но такого он не знал.
Так шли дела, пока, наконец, все не переменилось.
— Похоже на ожившую картину Тициана, — подытожил Рэнсом, когда Джейн поведала ему, что с ней произошло.
— Да, но… — начала Джейн и замолчала. — Конечно, похоже, — снова заговорила она, — и женщина, и карлики… и свет. Мне казалось, что я люблю Тициана, но я, наверное, не принимала его картин всерьез. Знаете, все хвалят Возрождение…
— А когда вы увидели это сами, это вам не понравилось?
Джейн кивнула.
— А было ли это, сэр? — спросила она. — Бывают ли такие вещи?
— Да, — ответил Рэнсом, — я думаю, это было. Даже на этом отрезке земли, в нашей усадьбе, есть тысячи вещей, которых я не знаю. Кроме того, Мерлин многое притягивает. С тех пор, как он здесь, мы не совсем в ХХ веке. А вы… вы же ясновидящая. Наверное, вам суждено ее встретить. Ведь именно к ней вы бы и пришли, если бы не нашли другого.
— Я не совсем понимаю вас, — призналась Джейн.
— Вы говорите, она напомнила вам Матушку Димбл. Да, они похожи. Матушка в дружбе с ее миром, как Мерлин в дружбе с лесами и реками. Но сам он — не лес и не река. Матушка приняла все это и освятила. Она — христианская жена. А вы — нет. Вы и не девственница. Вы вошли туда, где нужно ждать встречи с этой женщиной, но отвергли все, что с ней случилось с той поры, как Мальдедил пришел на Землю. Вот она и явилась к вам, как есть, в бесовском обличье, и оно не понравилось вам. Разве не так было и в жизни?
— Вы считаете, — медленно выговорила Джейн, — что я что–то подавляла в себе?
Рэнсом засмеялся тем самым смехом, который так сердил ее в детстве.
— Да, — кивнул он. — Не думайте, это не по Фрейду, он ведь знал лишь половину. Речь идет не о борьбе внешних запретов с естественными желаниями. Боюсь, во всем мире нет норы, где можно спрятаться и от язычества, и от христианства. Представьте себе человека, который брезгует есть пальцами, но отказывается от вилки.
Джейн залилась краской не столько от этих слов, сколько от того, что Рэнсом смеялся. Он ни в коей мере не был похож на Матушку Димбл, но вдруг ей открылось, что и он — с ними. Конечно, сам он не принадлежал к медно–жаркому, древнему миру, но он был допущен туда, а она — нет. Открытие это поразило ее. Рухнула стародевичья мечта найти, наконец, мужчину, который понимает. До сих пор она принимала как данность, что Рэнсом — самый бесполый из знакомых ей мужчин, и только сейчас она поняла, что мужественность его сильнее и глубже, чем у других. Она твердо верила, что внеприродный мир чисто духовен, а слово это было для нее синонимом неопределенной пустоты, где нет ничего — ни половых различий, ни смысла. А, может быть, то, что там есть, все сильнее, полнее, ярче с каждой ступенькой? Быть может, то, что ее смущало в браке — не пережиток животных инстинктов или варварства, где царил самец, а первый, самый слабый отсвет реальности, которая лишь на самом верху являет себя во всей красе?
— Да, — продолжал между тем Рэнсом. — Выхода нет. Если бы вы отвращались от мужчин по призванию к девственности, Господь бы это принял. Такие души, минуя брак, находят много дальше ту, большую мужественность, которая требует и большего послушания. Но вы страдали тем, что старые поэты называли… Мы называем это гордыней. Вас оскорбляет мужское начало само по себе — золотой лев, крылатый бык, который врывается, круша преграды, в садик вашей брезгливой чопорности, как ворвались в прибранный павильон наглые карлики. От самца уберечься можно, он существует только на биологическом уровне. От мужского начала уберечься нельзя. Тот, кто выше нас всех, так мужественен, что все мы — как женщины перед Ним. Лучше примиритесь с вашим противником.
— Вы думаете, я стану христианкой? — с сомнением произнесла Джейн.
— Похоже на то, — подтвердил Рэнсом.
— Я… я еще не понимаю, причем тут Марк, — с усилием выговорила Джейн. Это было не совсем так. Мир, представший ей в видении, сверкал и бушевал. Впервые поняла она ветхозаветные образы многоликих зверей и колес. Но странное чувство смущало ее: ведь это она должна говорить о таких вещах христианам. Это она должна явить собой буйный и сверкающий мир им, знающим лишь бесцветную скорбь; это она должна показать самозабвенную пляску им, знающим лишь угловатые позы мучеников с витража. К такому делению мира она привыкла. Но сейчас витраж засветился перед ней лазурью и пурпуром. Где же в этом новом мире должен быть Марк? Во всяком случае, не там, где был. От нее отнимали что–то утонченное, умное, современное, казалось бы — духовное, ничего не требовавшее от нее и ценившее в ней те качества, которые ценила она сама. А может, ничего такого и не было? Она спросила, чтобы оттянуть время:
— Кто же эта женщина?
— Точно не знаю, — ответил Рэнсом, — но догадываюсь. Вы слышали о том, что каждая планета воплощена еще раз, на каждой другой?
— Нет, сэр, не слышала.
— Тем не менее, это так. Небесные силы представлены и на Земле, а на любой планете есть маленький непадший двойник нашего мира. Вот почему был Сатурн в Италии, Зевс в Греции. Тогда, в древности, люди встречали именно этих, земных двойников, и звали их богами. Именно с ними вступали в общение такие, как Мерлин. Те же, что обитают дальше Луны, на Землю не спускались. В нашем случае это была земная Венера, Двойник небесной Переландры.
— Вы думаете, что…
— Я знаю. Этот дом — под ее влиянием. Даже в земле нашей есть медь. Кроме того, земная Венера будет сейчас очень активна. Ведь сегодня спустится ее небесная сестра.
— Я и забыла, — прошептала Джейн.
— Когда она придет, вы этого уже не забудете. Всем вам лучше собраться вместе — скажем, на кухне. Наверх не ходите. Сегодня ночью Мерлин предстанет перед пятью моими повелителями — перед Виритрильбией, Переландрой, Малакандрой, Глундом и Лургой. Они передадут ему силу.
— Что же он будет делать, сэр?
Рэнсом рассмеялся.
— Первый шаг нетруден. Беллбэри ищет кельтолога. Мы им его пошлем. Да, слава Господу Христу, мы пошлем им переводчика! Они сами призвали своего губителя. Первый шаг нетруден… и потом все пойдет легко. Когда сражаешься с теми, кто служит бесам, хорошо то, что бесы эти ненавидят своих слуг не меньше, чем нас. Как только несчастные пешки потеряют цену, их господа завершают работу сами, ломая свои орудия.
В дверь постучались, и вошла Грэйс Айронвуд.
— Вернулась Айви, сэр, — сказала она. — Вам бы лучше поговорить с ней. Нет, она одна. Она его и не видела. Срок он отбыл, но его не отпустили. Его послали в Беллбэри на лечение. Да, теперь так… Приговора не требуется… но Айви очень плачет, она совсем плоха.
Джейн вышла в сад. Она поняла, что говорил Рэнсом, но не приняла. Сравнение мужской любви с любовью Божией (даже если Бога нет) показалось ей кощунственным и непристойным. До сих пор религия представлялась ей чем–то вроде прозрачных благовоний, тянущихся от души вверх, в небо, которое радо их принять. Тут она вспомнила, что ни Рэнсом, ни Димбл, ни Камилла никогда не говорили о религии. Они говорили о Боге. Они ведали не тонкий туман, поднимающийся вверх, но сильные, могучие руки, протянутые к нам, вниз. А вдруг ты сама — чье–то создание, и этот Кто–то любит тебя совсем не за то, что ты считаешь «собою»? Вдруг и Димблы, и Марк, и даже холостые дядюшки ценят в тебе не тонкость и не ум, а беззащитность? Вдруг Мальдедил согласен с ними, а не с тобой? На секунду ей предстал нелепый мир, где сам Бог не может понять ее и принять всерьез. И тогда, у кустов крыжовника, все преобразилось. Земля под кустами, мох на дорожке, кирпичный бордюр газона были такими же, и одновременно совсем иными. Она переступила порог. Она вошла в мир, где с нею был Кто–то. Он терпеливо ждал ее, и защиты от Него не было. Теперь она знала, что Рэнсом говорил неточно, или она сама не понимала его слов. Веление и мольба, обращенные к Нему, не имели подобий. Все правые веления и мольбы проистекали от них, и только в этом свете можно было понять их, но оттуда, снизу, нельзя было догадаться ни о чем. Такого не было нигде. Вообще, ничего другого не было. Но все походило на это и лишь потому существовало. Маленький образ, который она называла «я», пропал в этой высоте, глубине, широте, как пропадает в небе птица. «Я» называлось другое существо, еще не знакомое ей, да и несуществующее, а только вызываемое к жизни велением и мольбой. То была личность, но и вещь, сотворенная на радость Другому, а через Него — и всем другим. Нет, ее творили сейчас, не спросясь, по–своему, творили в ликовании и муке, но она не могла сказать, кто же ликует и мучится — она, или ее Творец.
Описание наше длинно. Самое же важное, что случилось с Джейн за всю ее жизнь, уместилось в миг, который едва ли можно назвать временем. Рука ее схватила лишь память о нем. И сразу изо всех уголков души заговорили голоса:
— Берегись! Не сходи с ума. Не поддавайся!
Потом — вкрадчивей и тише:
— Теперь и у тебя есть мистический опыт. Это интересно. Это очень редко. Ты будешь лучше понимать поэтов–метафизиков.
И, наконец:
— Это понравится ему.
Но система укреплений, оберегавшая ее, пала, и она не слушала ничего.
Назад: 13. ОНИ ОБРУШИЛИ НА СЕБЯ НЕБО
Дальше: 15. БОГИ СПУСКАЮТСЯ НА ЗЕМЛЮ