Глава 6
Анаррес
После десятидневного пребывания в больнице Шевека выписали, и сосед из комнаты номер 45, математик Дезар, пришел навестить его. Он был высокий, очень худой, косоглазый, и во время разговора невозможно было сказать, смотрит он на тебя или нет. У них с Шевеком были неплохие отношения, хотя за весь год они вряд ли хоть раз обменялись друг с другом сколько-нибудь полной фразой.
Дезар вошел и молча уставился то ли на Шевека, то ли куда-то вбок.
— Что-нибудь надо? — спросил он наконец.
— Нет, я отлично обхожусь, спасибо.
— Может, обед?
— А себе? — Шевек тоже заговорил «телеграфным стилем».
— Ладно.
Дезар притащил из столовой обед на двоих, и они вместе поели в комнате у Шевека. Еще два дня Дезар приносил им обоим завтрак и обед, пока Шевек не почувствовал, что в состоянии снова ходить в столовую. Трудно было понять, почему Дезар вдруг решил о нем заботиться. Вел он себя не слишком любезно, да и понятие «всеобщее братство» видимо, значило для него крайне мало. Одну причину своей нелюдимости он явно скрывал ото всех как позорную: то ли из-за чрезвычайной лени, то ли из-за тайной страсти к накопительству он устроил в своей комнате чудовищную свалку вещей, которые не имел ни права, ни причины держать там, — это были тарелки из столовой, книги из библиотеки, набор инструментов для резьбы по дереву, микроскоп, восемь разных одеял, жуткое количество одежды, причем по большей части явно не его размера или такой, которую он, видимо, носил в возрасте восьми или десяти лет. Похоже, Дезар имел патологическую склонность посещать распределительные центры и набирать там вещи охапками вне зависимости от того, годились они ему или нет.
— Зачем ты хранишь весь этот хлам? — спросил Шевек, когда Дезар впервые впустил его к себе в комнату. Дезар уставился ему в переносицу и пробормотал:
— Просто так.
Тема, которую выбрал Дезар, была настолько эзотерической, что никто у них в Институте или в Федерации математиков не мог как следует проверить, насколько успешно у него продвигаются дела. Именно поэтому, видимо, он ее и выбрал. И был уверен, что Шевек выбрал свою по тем же причинам.
— Черт возьми, — говорил он, — работа? Да здесь и так хорошо. Классическая физика, квантовая теория, принцип Одновременности — да какая, в сущности, тебе разница?
Иногда Шевеку Дезар бывал просто отвратителен, но, как ни странно, он даже несколько привязался к нему и сознательно поддерживал с ним отношения, поскольку это соответствовало его намерению переменить собственную жизнь «одиночки».
Благодаря болезни он понял, что если будет и дальше сторониться людей, то все равно рано или поздно сломается. К тому же с точки зрения одонийской морали его прежняя жизнь заслуживала осуждения, и Шевек безжалостно судил себя. До сих пор он все свое время тратил на себя одного, противореча тем самым основному этическому закону братства одонийцев — категорическому императиву. Шевек в двадцать один год отнюдь не был самовлюбленным эгоистом, и его моральные убеждения были искренни и стойки; однако порой он чувствовал, что некоторые основные понятия учения Одо ему пора пересматривать с позиций взрослого человека — Шевек был слишком умен и развит, чтобы не понимать, что тот «одонизм», который вдалбливают детям в учебных центрах взрослые, обладающие весьма посредственным интеллектом и существенной ограниченностью кругозора, подается в «обстриженной», «укороченной» форме, загнанной в жесткие рамки, и более похож на элементарное поклонение идолу. Да, до сих пор он жил неправильно, решил Шевек. Он должен отыскать верный путь. И постепенно полностью переменить свою жизнь.
Он запретил себе по ночам заниматься физикой — пять ночей из десяти он спал. Он добровольно вызвался работать в институтской комиссии по управлению хозяйством и бытом. Стал ходить на собрания Федерации физиков, на заседания Студенческого Синдиката и на тренировки группы биоментального развития. В столовой он заставлял себя садиться вместе с другими за большой стол, а не пристраиваться за маленький отдельный столик, раскрыв перед собой книгу.
Удивительно, но оказалось, что люди вроде бы его ждали! Они сразу приняли его в свою среду, стали приглашать к себе — просто поговорить и на шумные студенческие вечеринки. Они брали его с собой на прогулки и пикники, и через три декады он узнал об Аббенае больше, чем за весь минувший год. Он стал ходить вместе со всеми на спортплощадки, в мастерские, в купальни, на фестивали, в музеи, в театры, на концерты…
Ах эта музыка! Она стала для него откровением, радостным потрясением.
Раньше он никогда не ходил на музыкальные вечера, отчасти потому, что по-детски думал, что музыку можно только исполнять самому, но не просто слушать. Раньше он никогда не задумывался, насколько она способна воздействовать на человека. В детстве он всегда участвовал в хоре или играл на каком-нибудь инструменте в школьном ансамбле; ему это очень нравилось, однако таланта особого у него не было. И это, собственно, было все, что он знал о музыке.
В учебных центрах учили всему, что может пригодиться в практической жизни; к искусству тоже относились с этих позиций: учили петь, преподавали основы метрики, ритмики, танца, учили пользоваться кистью и резцом, ножом и гончарным кругом и так далее. Все это было весьма прагматично: дети учились видеть, говорить, слушать, двигаться, держать в руках инструменты. Никаких различий между искусствами и ремеслами как бы не было; искусство просто не считалось чем-то занимающим в жизни особое место, а воспринималось как один из основных технических способов общения, вроде речи. Так архитектура одонийцев довольно рано и вполне независимо приобрела определенный и весьма устойчивый стиль — очень простой, обладающий чистыми свободными пропорциями. Живопись и скульптура широко применялись, но исключительно как декоративные элементы архитектуры и градостроительства. Что же касается словесности и поэзии то они имели явную тенденцию к недолговечности и связаны были чаще всего с песней и танцем — в некоем синкретическом искусстве. И только театр развивался совершенно самостоятельно, только он один назывался «искусством» — считаясь достаточно сложным по своей структуре и функциям. Существовало множество стационарных и разъездных трупп актеров и танцоров; составлялись репертуарные компании, очень часто в них входили и драматурги. Существовал также театр мимики и жеста. Появлению артистов всегда радовались, как радовались дождям — особенно в изолированных друг от друга, разбросанных по каменистой пустыне городках. Выступления артистов были самым радостным событием года. Выросшая из чувства оторванности от своих древних корней и одновременно из необычайной сплоченности жителей Анарреса, воплотившая в себе то и другое, драма здесь достигла необычайного развития и силы воздействия.
Шевек, однако, не был слишком восприимчив к драме. Его очаровывало порой искусство монологов, но сама идея актерства, «притворства» была ему чужда. И только на втором году своего пребывания в Аббенае он наконец нашел «свое» искусство — сотканное из Времени. Кто-то взял его с собой на концерт в Синдикат музыки. На следующий вечер он снова пошел туда. И ходил на каждый концерт — вместе со своими новыми знакомыми или без них, как получалось. Музыка оказалась куда более сильной потребностью, чем общение с приятелями, и приносила более глубокое удовлетворение.
Попытки Шевека вырваться из своего затворничества потерпели крах, и он это понимал. У него так и не появилось ни одного близкого друга. Он нравился девушкам, они охотно шли на близость с ним, но это не приносило ему должной радости. Это было обыкновенное удовлетворение потребности — так пищей утоляют голод. И после подобных сексуальных игр ему всегда бывало стыдно: ведь он включал другого человека в этот процесс чисто механически, точно неодушевленный предмет. Лучше уж заниматься мастурбацией, решил он. Он считал одиночество своей судьбой; ему казалось, что он пойман в ловушку собственной наследственности. Это ведь его мать, Рулаг, сказала тогда: «На первом месте у меня всегда была работа». Сказала спокойно, уверенно, подтверждая непреложность данного факта и свою неспособность что-либо изменить, вырваться из холодной ячейки одиночества. Точно так же было и с ним. Сердце его рвалось к людям, к тем, веселым и юным, кто называли его братом, но между ними словно стояла стена. Он родился, чтобы быть одиноким, — проклятый, холодный интеллектуал! Эгоист!
Да, на первом месте у него была работа, вот только удовлетворения она не приносила. Как и секс. Она должна была быть радостью, удовольствием, но увы! Шевек упорно продолжал грызть те же «крепкие орешки» квантовой теории, но ни на шаг не приближался к решению, например, «темпорального парадокса», не говоря уж о создании собственной теории Одновременности, которая, как ему казалось в прошлом году, была у него практически в руках. Теперь он просто диву давался своей тогдашней самоуверенности. Неужели год назад он действительно считал себя, двадцатилетнего мальчишку, способным создать теорию, которая потрясет основы релятивистской космологии? Должно быть, еще до того как свалиться в жару с воспалением легких, он заболел куда более серьезно: от излишней самоуверенности у него помутился рассудок! Шевек записался на два семинара по философии математики, убеждая себя, что эти занятия ему необходимы, и отказываясь признать, что мог бы сам вести любой из этих курсов не хуже тех преподавателей, у которых пытался чему-то научиться. Сабула он старался избегать.
В стремлении переделать свою жизнь к лучшему он предпринял попытку поближе сойтись с Граваб. Она охотно шла навстречу его желаниям, но у нее уже не хватало сил; особенно тяжело ей приходилось зимой, когда она без конца болела. И все же, слабая, глухая и старая, она начала весной успешно читать курс лекций, но, к сожалению, хватило ее ненадолго. От усталости она становилась очень рассеянной и порой с трудом узнавала Шевека, но когда узнавала, то непременно тащила его к себе домой, и они целый вечер оживленно беседовали. В теории он видел уже значительно дальше Граваб, и постепенно ему стали надоедать эти чересчур долгие беседы об одном и том же. Либо нужно было продолжать часами толочь воду в ступе — ведь теоретические посылки Граваб он не только хорошо знал, но и отчасти уже опроверг, — либо следовало, причинив старухе страдание, попытаться объяснить ей, в чем она всю жизнь заблуждалась. И то, и другое было за пределами его возможностей — ему ведь было всего двадцать! И он в конце концов стал избегать и Граваб, всегда испытывая при этом жестокие угрызения совести.
Больше в Институте не было никого, с кем он мог бы поговорить о своей теме. Квантовой теорией поля никто по-настоящему не занимался, а уж физикой времени и подавно. Шевеку хотелось научить кого-то, собрать группу единомышленников, но пока что преподавать ему не разрешали и аудиторию для подобных занятий не предоставляли. Студенческий Синдикат отверг все его подобные требования — никому не хотелось ссориться с Сабулом.
За этот год он привык писать письма; он писал очень подробные письма Атро и другим физикам и математикам Урраса. Но лишь очень малая часть этих писем действительно была послана. Некоторые он, едва закончив, сразу же рвал на кусочки. Однажды он случайно обнаружил, что математик Лоай Ан, которому он написал целый трактат на шести страницах по вопросам реверсивности времени, умер двадцать лет назад — когда-то, читая «Геометрию времени» Ана, Шевек не стал тратить время на биографическую справку. Некоторые письма, которые он пытался отправить сам с грузовиками, прилетавшими с Урраса, не пропускали служащие Космопорта, который находился под непосредственным контролем со стороны Координационного Совета. Многие из служащих Космопорта обязаны были знать йотик. Эти «особые» знания и весьма ответственное положение явно сказывались на них, и менталитет их приобретал все более явную бюрократическую направленность; слово «нет» они произносили почти машинально, а письма, адресованные математикам и написанные с помощью математических символов и уравнений, воспринимали как шифровки, и совершенно невозможно было убедить их, что это вовсе не так. Письма физикам проходили легче, особенно если Сабул, постоянный консультант Совета, давал «добро». Но он никогда не пропускал те письма, которые связаны были с проблемами, выходившими за пределы его собственных познаний. «Это вне моей компетенции!» — ворчал он, отпихивая такое письмо в сторону. Шевек все равно не оставлял попыток передавать письма служителям Космопорта, и они неизменно возвращались к нему с пометкой: «К вывозу не допущено».
В конце концов он изложил эту свою проблему перед Федерацией физиков, заседания которой Сабул посещал крайне редко. Но никто из членов Федерации не считал необходимой свободную переписку с «идеологическим противником». Шевеку даже прочитали нотацию по поводу его увлеченности такими «таинственными» проблемами, что он, по его же собственному признанию, не может найти на собственной планете никого, достаточно компетентного в этих вопросах.
— Но это же совершенно новая область! — возмутился Шевек. И совершенно зря.
— Если это «совершенно новая область», так разделите знания о ней с нами, а не с собственниками-уррасти! — парировали его оппоненты.
— Да я не раз предлагал прочитать курс по этим проблемам или вести семинарские занятия, но мне всегда говорили, что для этого пока еще не пришло время и студенты ко мне ходить не будут. Неужели вы боитесь того, что для вас слишком ново?..
Друзей он себе, разумеется, подобными заявлениями не нажил. А члены Федерации были просто вне себя после его выступления.
Он продолжал писать письма на Уррас, даже когда знал, что не удастся послать ни одного. Сам факт того, что он пишет кому-то, способному его понять, давал стимул думать и двигаться вперед. Иначе он чувствовал, что заходит в тупик.
Два-три раза в год он все же бывал вознагражден: получал письмо от Атро или еще от кого-то из физиков А-Йо или Тху; то были длинные письма, написанные мелким почерком, со множеством аргументов — сплошные теоретические выкладки, начиная со слов приветствия до подписи; все это было чудовищно трудным для понимания и связанным с различными проблемами метаматематической, этико-космологической и темпоральной физики. Письма были написаны на языке йотик — единственном языке, на котором Шевек мог говорить с людьми, которых не знал, но которые яростно пытались сражаться с его теориями, при этом уважая его как оппонента, и он с наслаждением спорил с ними — с врагами его родины, со своими соперниками, с «проклятыми собственниками», с братьями.
Обычно несколько дней после получения такого письма к Шевеку было лучше не подходить: он бывал чрезвычайно раздражителен и настолько возбужден, что работал день и ночь; идеи выплескивались через край, били фонтаном, но постепенно рывки вверх, в полет мысли, становились все слабее, он вновь опускался на землю, на сухую, бесплодную землю Анарреса, и сам иссыхал, поскольку иссякал источник его вдохновения.
Шевек заканчивал третий курс, когда умерла Граваб. Он попросил разрешения выступить на панихиде, устроенной, согласно обычаю, там, где покойная работала: в одной из больших аудиторий физического факультета. Он оказался единственным, кто пожелал выступить на похоронах Граваб. Не пришел ни один студент; они уже успели ее позабыть: Граваб два года практически не преподавала. В последний путь ее провожали некоторые пожилые преподаватели, а также сын Граваб, человек средних лет, агрохимик, работавший где-то на северо-востоке. Шевек поднялся на кафедру — отсюда старая Граваб читала им лекции… Хриплым голосом — теперь зимой он всегда похрипывал из-за хронического бронхита — он говорил собравшимся, что это Граваб создала фундамент науки о Времени, что она была величайшим космологом современности. «У нас в физике была своя Одо, — сказал он, — но при жизни мы не воздали ей должного». После этого выступления к Шевеку подошла какая-то старая женщина и стала благодарить его со слезами на глазах. «Мы всегда с нею вместе занимались уборкой в нашем блоке, когда дежурили, и это время проходило так хорошо, в таких интересных беседах!» — сказала она ему, щурясь на ледяном ветру, когда они вышли на улицу. Агрохимик пробормотал у гроба какие-то стандартные слова и поспешил поскорее вернуться к себе на северо-восток. С ощущением острого, непоправимого несчастья и тщетности собственных усилий Шевек до позднего вечера бесцельно шатался по городу.
Три года уже он здесь торчит, и все без толку! Чего он достиг? Опубликовал книжонку — с помощью Сабула и при его «соавторстве»? Написал пять-шесть неопубликованных статей? Да еще зря выступил перед этими равнодушными людьми на похоронах Граваб.
Ничто из того, что он успел сделать, понято и воспринято не было. А если честно, то никакой необходимости в его творчестве нет; оно вообще не имеет смысла, оно НЕФУНКЦИОНАЛЬНО — хотя в теории науки понятие «функциональность» весьма относительно. Просто он чувствовал, что в свои двадцать лет уже «сгорел» и более уж ничего не достигнет. Он зашел в тупик, уткнулся носом в очередную стену.
Шевек остановился перед залом Музыкального синдиката, чтобы прочитать программу концертов на следующую декаду. Сегодня концерта не было. Он повернулся, чтобы идти прочь, и нос к носу столкнулся с Бедапом.
Бедап, как всегда настороженный и готовый к обороне по причине сильной близорукости, явно его не узнавал. Шевек схватил его за руку.
— Шевек! Черт побери, это ты! — Они обнимались, хлопали друг друга по плечу, чуть отступали, чтобы поглядеть друг другу в глаза, и снова обнимались. Шевек был потрясен искренностью их старой привязанности и дружбы. Странно, перед тем как он уехал, Бедап даже не особенно ему нравился. Они тогда практически разошлись. И даже ни разу не написали друг другу за все три года. Да, когда-то в детстве они дружили, но детство кончилось. И все же старая привязанность оказалась жива! Точно огонек вспыхнул над угольями их былой дружбы, стоило их поворошить.
Они ходили по городу и говорили, говорили, размахивая руками и перебивая друг друга, совершенно не замечая, куда идут. Широкие улицы Аббеная этой зимней ночью были тихи. На каждом перекрестке окутанный дымкой свет фонаря разливал серебристое сияние, в котором плясали сухие снежинки, похожие на чешуйки крохотных рыбешек. Снежинки отбрасывали тени-точки. Но слабый снег вскоре прекратился, и подул резкий ледяной ветер, стало невыносимо холодно. Разговаривать становилось трудно: омертвелые губы не слушались, зубы стучали. На остановке они дождались десятичасового трамвая — последнего, что шел в институтское общежитие. Бедап жил далеко, на восточной окраине города — слишком долго добираться по такому холоду.
Он осматривал комнату номер 46 с иронической усмешкой.
— Шев, ты живешь, словно прогнивший капиталист с Урраса!
— Да ладно тебе! Это совсем не так плохо — иметь отдельную комнату. Попробуй-ка отыщи здесь что-нибудь лишнее, «экскрементальное»? — Действительно, в комнате стало не намного больше вещей с тех пор, как Шевек впервые переступил ее порог. Но Бедап тут же нашелся:
— Вон то одеяло!
— Оно тут уже было, когда я въехал. Я не знаю, кто его связал. Но оно очень мне пригодилось. Неужели, по-твоему, одеяло в такую холодину — тоже лишняя вещь?
— Пожалуй, нет. Но цвет у него, безусловно, «экскрементальный»! — не сдавался Бедап. — Поскольку я занимаюсь анализом свето-цветовых функций, то должен заявить, что никакой потребности в оранжевом цвете вообще не существует. Оранжевый не выполняет в социальном организме никаких жизненно важных функций — даже на уровне клетки. Не важен он и в этическом отношении. Так зачем держать при себе то, что тебе не нужно? Перекрась, брат, его лучше в темно-зеленый. А это еще что такое?
— Мои записи.
— Они что, зашифрованы? — спросил Бедап; лицо у него посуровело еще больше, взгляд стал ледяным. Шевек помнил, что для Бедапа всегда было характерно минимальное стремление к уединению и обладанию чем-то личным. У него, например, никогда не было и не могло быть любимого карандаша, который он всегда носил бы с собой, или любимой старой рубашки, с которой невозможно расстаться, даже если она настолько сносилась, что место ей только в утильсырье. Когда же ему что-нибудь дарили, он принимал подарок, щадя чувства дарителя, но всегда потом каким-то образом умудрялся его потерять. Он прекрасно знал об этом своем свойстве и утверждал, что оно лишь доказывает его меньшую, чем у других, примитивность, что он практически являет собой ранний образчик Человека Будущего, настоящего и прирожденного одонийца. Однако стремление к уединению было и у него, хотя пряталось где-то в самой глубине его души. Чужую потребность в одиночестве он, впрочем, уважал и никогда не совал нос в чужие дела. Вот и сейчас он тоже сказал:
— Помнишь те дурацкие зашифрованные письма? Ты тогда еще участвовал в Проекте по озеленению побережья?
— Помню. Но это не шифр. Это язык йотик.
— Ты выучил йотик? А почему ты на нем пишешь свои работы?
— Потому что никто на этой планете не в состоянии меня понять! А может, просто никто не желает разбираться. Единственный человек, который меня понимал, умер три дня назад.
— Сабул умер?
— Нет, Граваб. Сабул жив, хотя…
— Что — «хотя»?
— Видишь ли, Сабул — это наполовину зависть в чистом виде, а остальное — просто некомпетентность.
— А я считал его книгу по казуальности первоклассной работой. Ты и сам так говорил.
— Я и думал так — пока не прочитал источники. Все идеи в его книге принадлежат другим ученым — с Урраса. К тому же идеи эти далеко не новы. А у самого Сабула не возникло ни одной свежей мысли по меньшей мере за последние двадцать лет.
— А как у тебя самого со свежими мыслями? — спросил Бедап и посмотрел на Шевека исподлобья. Глаза у Бедапа были маленькие, он довольно сильно косил, но лицо в целом было неплохое, мужественное, и сам он выглядел очень надежным: крепкий, коренастый. У него была отвратительная многолетняя привычка грызть ногти, и теперь на больших пальцах остались только тоненькие полосочки, а кожа стала чрезвычайно чувствительной.
— Да никак, — ответил Шевек и плюхнулся на постель. — Куда-то меня не туда занесло.
— Вот как? — усмехнулся Бедап.
— Знаешь, я, наверное, в конце семестра попрошу перевести меня на другой факультет.
— На какой же?
— Мне все равно. На педагогический, на инженерный… Пора, видно, мне с физикой распрощаться.
Бедап сел на стул возле письменного стола, погрыз ноготь и сказал задумчиво:
— Ерунду ты какую-то затеял, по-моему.
— Да нет, просто выяснил предел своих возможностей.
— Вот уж не знал, что у твоих возможностей есть предел! В физике, разумеется. Недостатков и детской глупости в тебе хватает с избытком. А вот в физике… Я, конечно, ни квантовой физикой, ни Временем совсем не занимаюсь, но ведь необязательно самому уметь плавать, чтобы понять, что такое рыба? И совершенно необязательно испускать сияние, чтобы понять, что такое звезда…
Шевек посмотрел на своего старого друга и вдруг выпалил то, что никогда не решался сказать даже самому себе:
— Я часто думаю о самоубийстве. Даже слишком часто. Особенно в этом году. По-моему, это был бы наилучший выход из создавшегося тупика.
— Но вряд ли подходящий способ оказаться по ту сторону страданий.
Шевек натянуто улыбнулся:
— Ты это помнишь?
— Еще бы! По-моему, это был очень важный разговор. Во всяком случае, для меня. И для Таквер с Тирином тоже.
— Правда? — Шевек встал. В комнате от стены до стены было всего четыре шага, но он не мог стоять спокойно. — Тогда это было и для меня очень важно. — Он остановился у окна. — Но с тех пор я сильно изменился. Здесь, в Аббенае, что-то не так. Не знаю, в чем дело.
— Зато я знаю, — сказал Бедап. — Это стена. Ты просто налетел на стену.
Шевек резко обернулся, глаза его смотрели испуганно.
— Стена?
— Ну да. В данном случае стеной для тебя являются Сабул и те, кто его поддерживает в Координационном Совете. Что касается меня, то я провел в Аббенае четыре декады. Сорок дней. Вполне хватило, чтобы понять: даже если я проведу здесь сорок лет, то не завершу никакого труда и ничего не добьюсь — по крайней мере того, чего хочу добиться, то есть улучшить преподавание естественных наук в учебных центрах. Пока все не переменится. Или же пока я сам не перейду на сторону врага.
— Врага?
— Маленьких людей. Таких, как Сабул. Тех, у кого власть!
— О чем ты говоришь, Дап? У нас ведь нет ни одной властной структуры!
— Нет? А что же делает Сабула таким могущественным?
— Но только не властная структура, не государство, не правительство — мы же не на Уррасе, в конце концов!
— Не на Уррасе. И у нас нет государства, правительства, законов — это все так. Но, насколько я понимаю, ИДЕИ никогда не поддавались контролю со стороны законов и правительства, даже на Уррасе. Если бы идеи можно было контролировать, то как бы Одо сумела разработать и опубликовать свою теорию? Как смог бы одонизм стать всемирным движением? Главы государств пытались придушить его и потерпели неудачу. Невозможно уничтожить идеи, подавляя их. Их можно сокрушить лишь одним: пренебрежением, забвением. Нежеланием думать, нежеланием обмениваться знаниями. А именно это и свойственно нашему «идеальному» обществу! Сабул старается использовать тебя на полную катушку, а когда ему это не удается, ставит тебе палки в колеса — не дает публиковать работы, не разрешает преподавать, мешает даже просто работать для себя, «в стол». Верно? Иными словами — он имеет над тобой ВЛАСТЬ. Откуда же она у него берется? Нет, это не следствие былого авторитета — научного авторитета у него больше нет никакого — и не чувство собственного интеллектуального превосходства; он ведь не дурак и понимает, кто есть кто. Нет, его власть покоится на врожденной человеческой трусости, свойственной среднему обывателю. Мнение толпы! Общественное мнение! Вот та структура власти, частью которой он является, и он прекрасно знает, как ею пользоваться. Непризнанное, непризнаваемое, недопустимое на словах правительство у одонийцев все-таки есть; и оно действительно правит нашим обществом, удушая индивидуальное мышление, подавляя любое яркое проявление личности.
Шевек оперся руками о подоконник, глядя сквозь неясную дымку отражений в оконном стекле куда-то в темноту. Наконец он промолвил:
— Безумные у тебя идеи, Дап.
— Нет, брат, я в своем уме. Хотя многих сводит с ума именно попытка жить как бы вне реальной действительности. А ведь наша реальная действительность ужасна. Она способна убить. И если ей дать время, наверняка убьет. Реальная действительность — это сплошные страдания. Между прочим, это твои слова! И в данном случае именно ложь, попытки уйти от реальной действительности — вот что сводит тебя с ума, заставляет желать себе смерти…
Шевек резко повернулся к нему.
— И все-таки нельзя всерьез утверждать, что у нас есть правительство!
В толковом словаре Томара сказано: «Правительство: законное использование своего могущества для поддержания и расширения власти». Замени «законное» на «обычное» или «привычное» и получишь Сабула и Синдикат по Образованию, а также Координационный Совет.
— Совет?
— Ну да, Координационный Совет теперь уже в основе своей — настоящая правящая верхушка бюрократии.
Воцарилась тишина. Потом Шевек как-то неестественно громко рассмеялся и сказал:
— Ну ладно, Дап, хватит! Это, конечно, забавно, но как-то немного болезненно, ты не находишь?
— Шев, а ты никогда не думал, что то, что по аналогии называется «болезненным», «нездоровым» — нездоровая замкнутость, нездоровый пессимизм, нездоровое стремление к одиночеству, болезненная асоциальность — все это, по аналогии же, может быть заменено словом «страдание»? Ведь ты именно это имел в виду, когда говорил о боли, страдании и его функции в организме?
— Нет, — яростно возразил Шевек. — Я говорил тогда о личности, о духовной жизни человека.
— Не только. И о физическом страдании тоже — об умирающем от ожогов человеке… А я говорю именно о духовных страданиях. О том, как люди видят, что бессмысленно пропадает их талант, их труд, их жизнь. О том, как умные подчиняются глупцам. О силе и мужестве задушенных завистью, жаждой власти, боязнью перемен. Перемены — это свобода, перемены — это жизнь. Разве есть что-либо более существенное в учении Одо, чем это? Но у нас ничто больше не меняется! Наше общество больно. И ты это понимаешь. И сам страдаешь от той болезни, которой поражено все общество. Которая ведет людей к самоубийству!
— Хватит, Дап! Давай прекратим этот разговор.
Бедап умолк. И принялся задумчиво грызть ноготь.
Шевек снова сел на постель, уронив голову на руки.
Оба молчали. Снег прекратился. Сухой темный ветер бился в окно. В комнате было холодно; ни один из них так и не снял теплой куртки.
— Послушай, брат, — наконец заговорил Шевек, — это не наше общество подавляет частную инициативу. Это нищета природы Анарреса. Наша планета не создана для того, чтобы взрастить настоящую цивилизацию. Если мы не будем поддерживать друг друга, если мы не откажемся от своих личных желаний во имя всеобщего блага, то ничто в этом бесплодном мире не спасет нас. Так что солидарность — наш единственный источник жизни.
— Ну разумеется, солидарность! А как же! Даже на Уррасе, где пища буквально падает с деревьев, Одо утверждала, что только в солидарности наше спасение, что это наша единственная надежда. Вот только мы предали эту надежду! Позволили сотрудничеству превратиться в послушание. На Уррасе государство меньшинства. У нас же — большинства! Но тем не менее это настоящее государство. И общественное сознание — уже не живой организм, а машина власти, которой управляют бюрократы!
— Но ведь любой, ты или я, может подать заявление и быть выдвинутым в Координационный Совет буквально в течение нескольких декад! Неужели от этого мы сразу превратимся в бюрократов? В «боссов»?
— Дело не в том, из кого состоит Координационный Совет, Шев. Большая часть его членов — такие же люди, как мы. Все они даже слишком похожи на нас: хотят творить добро, наивны… Да и вообще, дело вовсе не в КСПР. Дело в том, что творится на нашей планете. В учебных центрах, в институтах, в шахтах, на фабриках, на рыбозаводах, на консервных предприятиях, на агрофермах и на исследовательских станциях — везде, где есть специалисты, осуществляющие контроль, чья функция требует стабильности. Вот эта-то стабильность функций и создает основу для авторитарных устремлений. В первые годы поселенцы на Анарресе хорошо помнили об этом — об условиях, в которых это возникает. Тогда люди очень осторожно подходили к вопросу о распределении готовой продукции и управлении людьми. Они так хорошо отделяли одну функцию от другой, что мы совершенно забыли: желание доминировать столь же характерно для человеческой природы (оно, пожалуй, даже является в ней определяющим), как и стремление к взаимопомощи, которое еще следует развивать, культивировать в каждом индивиде, в каждом новом поколении. Но мы-то об этом забыли! Мы больше не даем образование во имя обретения свободы. Стремление к знаниям, важнейшая функция социального организма превратилось в «систему образования» — застывшую, морализаторскую, авторитарную. Детишек учат, точно попугаев, повторять слова Одо, словно это ЗАКОНЫ, статьи конституции — но ведь это ничем не отличается от клятвопреступления!
Шевек колебался. Он на собственном опыте постиг слишком многое из того, о чем сейчас говорил Бедап. И в детстве, и здесь, в Институте. И у него не хватало духу возражать своему другу.
Бедап тотчас же безжалостно «закрепил» достигнутый успех:
— Проще всего не думать самому. Отыскать симпатичную спокойную иерархию и устроиться там, на какой-нибудь подходящей ступеньке. Только ничего не меняйте! Не вызывайте неодобрения членов вашего синдиката! Да, брат, позволить управлять собой легче всего.
— И все же это не государство, Дап! Эксперты, старые умелые специалисты способны управлять любой командой или синдикатом, потому что они лучше всех знают данное конкретное дело. А любое дело в конце концов нужно доводить до конца! Что же касается КСПР — да, ты прав, он вполне мог бы превратиться в иерархическую структуру, если бы сама его организация не мешала этому. Посмотри, как он устроен! Добровольцы, которых по списку выбирает большинство; потом целый год стажировки; потом еще четыре года пребывания в списке имеющих право голоса — и все! И никто там больше четырех лет не задерживается! При подобной системе трудно, пожалуй, набраться «властного» опыта.
— Некоторые работают там гораздо дольше.
— Советники? Но не они отвечают за результаты голосования.
— А эти результаты никому и не нужны. За сценой всем заправляют совсем другие люди…
— Да ладно тебе! Это же просто паранойя какая-то! «За сценой»… За какой сценой? Любой может присутствовать на любом собрании КСПР, и если он член заинтересованного в конкретном вопросе синдиката, то может выступать во время дебатов и голосовать! Неужели ты хочешь доказать, что у нас здесь есть всякие политиканы, интриганы? — Шевек ужасно разозлился; его чуть оттопыренные уши побагровели; он почти кричал. Было уже поздно, на том конце квадратного двора свет не горел ни в одном окне. Дезар из комнаты номер 45 постучал в стенку: ему хотелось спать.
— Я говорю только то, что и тебе прекрасно известно, — ответил Бедап, значительно понижая голос. — То, что на самом деле в КСПР правят люди, подобные Сабулу, и это происходит из года в год.
— Если ты в этом так уверен, — прошипел Шевек обвиняющим тоном, — то почему до сих пор не рассказал всем? Почему не выступил на собрании в своем синдикате, если у тебя на руках факты? Ну а если твои идеи не выдерживают критики, то шептаться о них по ночам я не желаю!
Глаза Бедапа стали похожи на стальные бусинки.
— Господи, до чего же ты уверен в себе! — сказал он. — Впрочем, ты всегда был таким. Да ты только посмотри вокруг! Выгляни, черт бы тебя побрал, за пределы своего чистого разума! Я пришел к тебе и шепчусь с тобой только потому, что уверен: я могу доверять тебе! Черт возьми, с кем еще я могу поговорить? Чтобы не получилось, как с Тирином.
— С Тирином? — Шевек был настолько потрясен, что, забывшись, снова заговорил громко.
Бедап указал ему на стену, призывая говорить тише.
— А что случилось с Тирином? Где он?
— В сумасшедшем доме, на острове Сегвина.
— В сумасшедшем доме?
Бедап забрался с ногами в кресло и обхватил колени руками. Теперь он говорил медленно, почти спокойно, даже как бы нехотя.
— Тирин написал пьесу и поставил ее — через год после твоего отъезда. Пьеса была смешная, сумасшедшая такая — ну ты знаешь, как он может. — Бедап провел рукой по своим жестким, песочного цвета волосам и развязал тесемку, стягивавшую их на затылке. — Только кретинам такая пьеса могла показаться антиодонийской. Но, к сожалению, кретинов у нас немало. Ну и возник скандал. Тирину вынесли общественное порицание. Я ни разу до того не видел, чтобы кого-то порицали публично. Для этого все, кому не лень, являются на собрание твоего синдиката и поносят тебя. Должно быть, когда-то именно так в нашем обществе снимали с поста какого-нибудь зарвавшегося мастера, решившего, что он теперь большой начальник. Теперь же у нас используют общественное порицание для того, чтобы сообщить человеку, что ему пора перестать мыслить самостоятельно. Это было просто отвратительно! Тирин такого, конечно, вынести не смог. По-моему, у него после этого даже крыша немного поехала. Ему казалось, что все против него. И тогда он начал говорить слишком много, и горькие то были речи. Но отнюдь не бессмысленные. Очень разумные, всегда критические и всегда очень горькие. И он готов был говорить с любым. В общем все кончилось, как этого и следовало ожидать. Он получил диплом преподавателя математики и, естественно, попросил о соответствующем назначении. Назначение он получил — в дорожно-ремонтную бригаду на самом юге. Он стал протестовать, говорил, что это ошибка, однако компьютеры в ЦРТ все время выдавали ему один и тот же результат. И он поехал туда…
— Тир всегда избегал физической работы — с тех пор как я его знаю, с десяти лет, — прервал его Шевек. — Ему всегда удавалось выпросить себе какую-нибудь работу полегче, под крышей или за письменным столом. В Центре были, наверное, правы…
Бедап его будто не слышал:
— Я точно не знаю, что у них там случилось. Он несколько раз писал мне… но каждый раз его переводили на новое место. И всегда это была самая примитивная физическая работа где-нибудь в маленькой и очень далекой коммуне. Он несколько раз писал, что непременно откажется от следующего подобного назначения и вернется в Северное Поселение… что очень хочет повидаться со мной… Но так и не приехал. И писать перестал. В конце концов я сам разыскал его — через компьютерные списки в ЦРТ. Мне выдали копию его учетной карточки; последние сведения в ней были таковы: «Отправлен на принудительное лечение. Остров Сегвина». Принудительное лечение! Разве Тирин кого-нибудь убил? Изнасиловал? За что же его отправлять в сумасшедший дом?
— В сумасшедший дом здоровых никогда силой не отправляют. Наверное, он просто сам попросил назначение туда на работу…
— Перестань вешать мне на уши эту лапшу! — внезапно зло сказал Бедап. — Он никогда никого не просил о таком назначении! Его просто довели до ручки, а потом сослали туда. Ты что, Шевек? Я же о Тирине говорю, о Тирине! Ты его помнишь?
— Я, между прочим, познакомился с ним раньше тебя! Ты что, думаешь, сумасшедший дом — это тюрьма? Вовсе нет. Это убежище для больных людей. Если там и есть убийцы и хронические бездельники, то только потому, что они сами туда попросились; там на них не оказывают давления, они свободны от бесконечных упреков. Но кого это ты так упорно называешь «они»? «Они довели его до ручки» и так далее? Ты что, хочешь сказать, что тебе больше не по вкусу наша социальная система? Что она исполнена зла? Что на самом деле «они» — это преследователи Тирина? Твои враги? Но ведь «они» — это же мы сами… наш единый социальный организм.
— Если ты можешь сбросить со счетов Тирина, если у тебя хватит совести считать его хроническим бездельником, то мне не о чем больше с тобой говорить, — сказал Бедап, скорчившийся в кресле. И в голосе его прозвучала такая неподдельная горечь и печаль, что «праведный» гнев Шевека тут же улетучился.
Некоторое время оба молчали.
— Я, пожалуй, лучше домой пойду, — сказал Бедап, неловко расправляя конечности и вставая.
— Отсюда же целый час пешком! Оставайся и не глупи!
— Ну, я думал… Поскольку…
— Не будь дураком, Дап.
— Ладно, останусь. Где у вас тут сортир?
— Налево, третья дверь.
Вернувшись, он сразу заявил, что ляжет на полу, но поскольку ни ковра, ни циновки на полу не было, а теплое одеяло было только одно, то эта идея, как спокойно заметил Шевек, представлялась абсолютно идиотичной. Оба они были мрачны и сердиты друг на друга, точно наставили друг другу синяков и разошлись, а гнев выпустить во время драки так и не успели. Шевек развернул скатанную постель, они легли и выключили свет. Серебристая ночь вошла в комнату — довольно светлая городская ночь, какая бывает, когда выпадет снег, от которого неярко отражаются ночные огни. Было очень холодно. И так приятно чувствовать тепло друг друга.
— Беру назад свои слова насчет твоего одеяла.
— Послушай, Дап, я вовсе не хотел…
— Ох, давай поговорим об этом утром.
— Верно.
Они придвинулись ближе. Шевек перевернулся на живот и через две минуты заснул. Бедап сперва очень старался не спать, но не устоял и все глубже и глубже соскальзывал в сонное тепло, в беззащитность, в доверчивость… Ночью кто-то из них громко вскрикнул во сне. Второй тут же сонно протянул руку и ласково погладил кричавшего, что-то успокоительно приговаривая. И это тепло дружеского прикосновения пересилило всякий страх.
Следующим вечером они встретились снова; разговор зашел о том, не поселиться ли им вместе, как когда-то. Это заслуживало серьезного обсуждения: Шевек был абсолютно и безоговорочно гетеросексуалом, а Бедап — гомосексуалистом. Это могло серьезно осложнить совместную жизнь. Однако Шевек, явно желавший восстановить былую дружбу, понимал, какое большое значение для Бедапа имеет сексуальная сторона их отношений, и решил проявить терпимость, взяв инициативу в свои руки. Он с удивительной нежностью и тактом старался вновь «приручить» Бедапа. Они заняли отдельную комнату в одном из общежитий деловой части города и прожили там вдвоем дней десять, после чего вполне спокойно расстались — Бедап вернулся к себе, а Шевек — в комнату номер 46. К счастью, ни с той, ни с другой стороны не возникло достаточно сильного сексуального влечения, чтобы как-то продлить эту связь, однако былое доверие друг к другу было восстановлено полностью.
И все же Шевек порой задавал себе вопрос, что именно ему так нравится в Бедапе и почему он так ему доверяет. Он находил его теперешние взгляды отвратительными, а его упорные рассуждения на эту тему — утомительными. Они яростно спорили почти при каждой встрече, доходя чуть ли не до оскорблений. Расставаясь с Бедапом, Шевек часто обвинял себя в том, что просто-напросто старается сохранить верность старой дружбе, которую давно уже перерос, и сердито клялся себе, что больше никогда с Бедапом не увидится.
И все же, как ни странно, взрослый Бедап нравился ему гораздо больше, чем в детстве. Нелепый и настойчивый, догматик и разрушитель — да, все это в Бедапе было, однако была в нем и та свобода мышления, которой самому Шевеку не хватало и которой он даже отчасти опасался. Бедап переменил всю его жизнь, и Шевек наконец-то начал двигаться вперед, в частности, благодаря их бесконечным спорам, в которых они, причиняя друг другу страдания, обретали истину, способность отрицать ранее незыблемое и отторгать его. Все это было Шевеку необходимо. Он не знал, ЧТО именно ищет, но знал теперь, ГДЕ это нужно искать.
Впрочем, этот период исканий не прибавил в его жизни счастья и удачи. Он по-прежнему ничуть не продвинулся в своей работе. Мало того, бросив заниматься теорией, он вернулся к старым экспериментальным исследованиям в лаборатории радиационной физики, выбрав себе в напарники ловкого молчаливого парня с инженерного факультета, занимавшегося субатомными скоростями. Это была хорошо разработанная область знаний, и запоздалое обращение Шевека к конкретной теме было воспринято в Институте как знак того, что он наконец перестал «оригинальничать». Ему разрешили читать самостоятельный курс — математическую физику, — но у него не возникло ощущения победы. Как раз наоборот: ему ПОЗВОЛИЛИ, РАЗРЕШИЛИ читать то, что он мог бы читать два года назад! Теперь его вообще мало чем можно было утешить. То, что стены его, столь прочного прежде, пуританского сознания чрезвычайно расширились, было связано с чем угодно, только не с покоем и удовлетворенностью. Он все сильнее чувствовал в своей душе холод и одиночество. У него было ощущение, что он заблудился, но отступать некуда и никакого убежища рядом нет, так что остается идти вперед, за эти стены, где царит еще больший холод, одиночество, чувство потерянности…
Зато Бедап приобрел в Аббенае множество друзей и поклонников, случайных и не слишком сильно к нему привязанных. Некоторым из его друзей очень нравился мрачноватый стеснительный юноша по имени Шевек. Сам Шевек не чувствовал себя своим в их компании, и эти ребята не стали ему ближе, чем более подходящие для него по интересам знакомые из Института, однако приятелей Бедапа отличала значительная независимость суждений, и общение с ними давало больше пищи для ума. Они сохраняли эту независимость любой ценой, даже становясь порой эксцентричными. Некоторые из них были интеллектуальными бездельниками, «нучниби», и годами нигде не работали постоянно. Шевек их сурово осуждал; однако многие из них тем не менее нравились ему.
Один из них был композитор по имени Салас. Он, как и Шевек, стремился как можно больше узнать об окружающем мире. Салас весьма плохо разбирался в математике, однако Шевек мог объяснить почти любую физическую проблему с помощью аналогий или экспериментальных моделей, и Салас слушал его с огромным вниманием, оказавшись весьма способным учеником. Шевек с не меньшей готовностью слушал все, что Салас мог ему поведать о теории музыки, все, что Салас давал ему прослушать в записи или же сыграть сам на своем портативном инструменте. Но кое-что из рассказов Саласа о его жизни вызывало в душе Шевека странную тревогу. Салас в последнее время принял назначение в команду, занимавшуюся строительством канала на равнинах Темае, к востоку от Аббеная. Он приезжал в город на три свободных дня каждую декаду и жил то у одной девицы, то у другой. Сперва Шевек решил, что Салас согласился на такое назначение, потому что для разнообразия захотел поработать на свежем воздухе; но потом оказалось, что Саласу никогда и не предлагали ничего, хоть как-то связанного с музыкой. Только самую примитивную, не требующую никакой специальной подготовки работу.
— А в каком списке ты числишься в ЦРТ? — спросил озадаченный этой ситуацией Шевек.
— В общем.
— Но ты же высококвалифицированный специалист! Ты же лет шесть или восемь по крайней мере учился в консерватории! Почему же тебе не предлагают, например, преподавать музыку?
— Предлагали. Я отказался. Я еще лет десять не смогу никого учить музыке. Вспомни: я композитор, а не исполнитель. И уж подавно не преподаватель.
— Но ведь и для композиторов должны существовать рабочие места!
— Где?
— В Музыкальном синдикате, наверное.
— Но Музыкальному синдикату мои сочинения не нравятся. И пока что практически никому другому тоже. Я же не могу сам по себе образовать отдельный синдикат, верно?
Салас был худой маленький, с довольно большой уже лысиной; остаток волос он стриг очень коротко, так что они шелковистой бежевой опушкой окружали его лысину на затылке и над ушами. У него была очень хорошая, добрая улыбка, от которой все его живое лицо покрывалось морщинками.
— Понимаешь, я пишу не так, как меня учили в консерватории. Я пишу нефункциональную, с их точки зрения, музыку. — Он еще ласковее улыбнулся. — А им нужны хоралы. Я хоралы терпеть не могу! Им нравятся полифонические пьесы, вроде тех, что писал Сессур. А я его музыку тоже не перевариваю… Я пишу камерную музыку. Знаешь… Одну вещь, по-моему, можно было бы назвать «Принцип Одновременности»!.. Пять инструментов играют каждый независимую циклическую тему; и никакой мелодической каузальности! Весь последующий процесс полностью состоит из отдельных партий каждого инструмента. В целом получается очень здорово и даже гармонично. Но они эту музыку не слышат. Не хотят услышать. Не могут!
Шевек немножко подумал.
— Если ты назовешь ее «Счастье солидарности», — сказал он, — они ее непременно услышат! Тебе не кажется?
— Черт возьми! — сказал Бедап, прислушивавшийся к их разговору. — Впервые слышу циничное высказывание из твоих уст, Шев! Итак, в нашем полку прибыло!
Салас рассмеялся.
— Они разрешат ее прослушивание, но все равно завернут, когда речь пойдет о записи или концертном исполнении в регионах. Она написана «недостаточно органично».
— Ничего удивительного, что я никогда не слышал по-настоящему профессиональной музыки, пока жил в Северном Поселении, — возмутился Шевек. — Но каким образом они оправдывают свое вмешательство? Это же вкусовщина! Настоящая цензура! Ты пишешь Музыку, а Музыка сама по себе — искусство сотрудничества. Ей это присуще органически, по определению. Она явление общественное. Возможно, это самая благородная форма социального поведения, на которую мы, люди, способны! И, конечно же занятие музыкой — одно из самых благородных, какое только может выбрать человек. И, разумеется, как и любое искусство, музыка требует, чтобы ею поделились с другими. Человек искусства всегда делится своим мастерством с другими, в этом суть его деятельности. И черт бы побрал этот твой синдикат — разве можно оправдать то, что тебе, музыканту, композитору, не дают возможности работать по специальности?
— Они не хотят делить мою музыку со мной, — весело заявил Салас. — Она их пугает.
Бедап был настроен более мрачно:
— Оправдаться можно тем, что музыка не приносит пользы. Вот рыть каналы — это важно, это полезно всем, как вы понимаете, а музыка что? Просто украшательство какое-то, декоративное искусство. Итак, круг натуральным образом замкнулся; мы вернулись в ту точку, откуда начинается вульгарный собственнический утилитаризм. Сложность и разнообразие жизни, энергия и воля, свобода изобретательства и инициативы — все, что занимало центральное место в теории Одо, в идеалах первых одонийцев, все мы отбросили прочь и прямой дорожкой вернулись к варварству: если это что-то новое, незнакомое, лучше беги от него подальше; если не можешь это съесть, лучше выброси!
Шевек вспомнил о своей судьбе и работе, ему нечего было возразить Бедапу, и все же он не мог полностью разделить его критическую позицию. Благодаря Бедапу он уже многое осознал, многое его возмущало в окружающей действительности, однако в глубине души он все же считал, что свободное мышление дано ему воспитанием и он не имеет права восстать против воспитавшего его общества одонийцев, его родного общества, которое, если разобраться как следует, революционно само по себе, ибо постоянно развивается, находится в вечном процессе перемен и отрицания старых ценностей. Чтобы подтвердить ценность этого общества и его силу, думал Шевек, нужно просто действовать, не боясь наказания, без надежды на успех и награду: действовать из самых искренних побуждений.
Бедап с приятелями решили на каникулы махнуть дней на десять автостопом в горы Не Терас и убедили Шевека поехать с ними. Шевеку очень хотелось в горы, однако его мало радовала перспектива в течение десяти дней выслушивать сентенции Бедапа. Все эти разговоры ужасно напоминали собрание, посвященное критике какой-либо конкретной проблемы, а этот вид общественной деятельности Шевеку всегда нравился меньше всего; он терпеть не мог, когда каждый вставал и публично «обличал» какие-то недостатки — в работе всей коммуны или просто в характерах своих соседей. Чем ближе были каникулы, тем больше он колебался. Однако в последний момент все же сунул в карман записную книжку, чтобы в любой момент иметь возможность отойти в сторонку и сделать вид, что работает, и поехал со всеми вместе.
Они встретились на рассвете за автобазой у Восточных Холмов — трое молодых мужчин и три девушки. Девушек Шевек не знал совсем, но Бедап почему-то представил его только двум из них. Когда они уже ехали по направлению к горам, он наклонился к третьей, сидевшей с ним рядом, и представился:
— Шевек.
— Я знаю, — откликнулась она.
До него дошло, что они, должно быть, встречались где-то раньше и ему бы тоже следовало знать ее имя. Уши у него покраснели.
— Ты, часом, не спятил? — тут же вмешался Бедап. — Таквер же училась вместе с нами в Северном Поселении, в Региональном Институте, и уже два года живет в Аббенае. Вы что, с тех пор друг друга не видели?
— Я его видела. Раза два. — И девушка рассмеялась. У нее был замечательный, звонкий и искренний смех человека, который любит вкусно поесть, выспаться, хорошо поработать. Смеялась она во весь рот, точно ребенок. Она была высокая и довольно тоненькая, но с округлыми плечами и широкими бедрами. Не очень хорошенькая, но приятная; лицо смуглое, умное, веселое. Глаза очень темные — не прозрачно-карие, но глубокие, как бездна, темные, почти черные, но горячие, точно угли. Встретившись с этим взглядом, Шевек понял, какую непростительную ошибку совершил, забыв ее имя, и в тот же миг, не успев еще осознать это, почувствовал, что уже прощен, что ему наконец повезло, что фортуна наконец повернулась к нему лицом.
Они стали подниматься в горы.
Холодным вечером, на четвертый день путешествия Шевек и Таквер сидели на голом крутом склоне над горной рекой. В сорока метрах под ними грохотал по камням стремительный поток, блестели влажные скалы. На Анарресе редко можно было увидеть бегущую воду, там вообще было очень мало рек. Только в горах текли немногочисленные ручьи и быстрые речки. Звук что-то кричавшей, гремевшей и певшей воды был нов для них.
Они карабкались над такими оврагами весь день и в итоге забрались довольно высоко; ноги страшно устали и теперь побаливали. Остальная часть их группы осталась отдыхать в Дорожном приюте — небольшом каменном здании, построенном самими туристами для туристов же и содержавшемся в образцовом порядке. Федерация Туристов в Не Терас была наиболее активной, и в ней наибольшее число добровольческих групп следили за окружающей средой и оберегали наиболее красивые виды, которых на Анарресе было совсем немного. Егерь, он же пожарник, который обычно жил в Дорожном приюте все лето, помог Бедапу и остальным состряпать неплохой обед из того, что имелось в укомплектованных весьма прилично кладовых. А после обеда Таквер и Шевек ушли прогуляться — просто так, сами не зная, куда пойдут.
Вокруг них по склону кружевными кругами расползлись заросли нежной лунной колючки. Ее жесткие хрупкие веточки серебрились в сумерках. В просвете между вершинами гор, на востоке, бледно светилось небо, возвещая восход луны. В молчании высоких голых утесов особенно шумливым казался бегущий внизу поток. Ни ветерка, ни облачка. Воздух над горными вершинами застыл и был цвета аметиста.
Некоторое время они посидели там молча.
— Я никогда еще так не привязывался к женщине. Меня тянет к тебе с самого первого дня нашего путешествия. — Шевек говорил холодным тоном, почти с презрением.
— Но у меня вовсе не было намерения испортить тебе каникулы, — возразила она серьезно и вдруг, как всегда громко, по-детски, расхохоталась. Слишком громко для горных сумерек.
— Ты их ничуть не испортила!
— Уже хорошо. А то я испугалась, что отвлекаю тебя от решения Великой Задачи.
— Отвлекаешь! Да то, что со мной творится, вообще на какое-то землетрясение похоже!
— Ничего себе! Вот спасибо.
— Дело вовсе не в тебе, — хрипло, но стараясь сохранить в тоне презрительность, сказал он. — Дело во мне.
— Это тебе только так кажется, — возразила она.
Снова надолго воцарилось молчание.
— Если ты хочешь заняться со мной сексом, — сказала она, — то почему бы не спросить прямо?
— Потому что я не уверен, что хочу именно этого.
— Я тоже. — Она больше не улыбалась. — Послушай, — голос ее теперь звучал тихо и нежно, в нем было нечто схожее с ее горячими ласковыми глазами, — я кое-что должна сказать тебе… — Но что она должна была сказать ему, так и осталось невысказанным. И тогда он посмотрел на нее с такой мольбой, что она заторопилась и, скомкав мысль, быстро проговорила: — Ну в общем я просто хотела сказать, что просто секс ни с тобой, ни с кем-либо другим мне не нужен.
— Ты дала зарок?
— Нет! — с жаром возразила она, но объяснять ничего не стала.
— Ну а я, можно считать, дал, — сказал он и швырнул камешек в пенные воды. — А может, просто стал импотентом. Уже полгода никакого секса. Да и то в последний раз это было с Дапом — все равно, что не было. Атак, в целом, наверное, около года уже. Знаешь, с каждым разом мне все эти забавы приносили все меньше удовлетворения, и я просто перестал предпринимать какие бы то ни было попытки встречаться с девушками. Такая ерунда не стоила беспокойства. Вообще почти ничего не стоила. И все же я… я помню… я знаю, как это ДОЛЖНО быть.
— Ну да, в том-то и дело, — сказала Таквер серьезно. — Я когда-то тоже страшно веселилась, занимаясь этим, пока мне не стукнуло лет восемнадцать или девятнадцать. Сперва это было интересно, приятно возбуждало, но потом… Не знаю. В общем, как ты сказал, перестало приносить удовлетворение. А простеньких удовольствий я уже не хотела.
— Ты бы хотела иметь детей?
— Да, со временем.
Он кинул вниз еще один камешек, который исчез в темноте оврага, оставив лишь шумный след — бесконечную гармонию падения, состоящую из дисгармоничных звуков.
— А я хочу наконец завершить свою работу, — сказал он.
— И что, обет безбрачия этому способствует?
— Есть какая-то связь… Но я не уверен… Здесь явно не причинно-следственные отношения. К тому времени, как примитивный секс стал мне надоедать, стала надоедать и работа. Причем ощущение ее бессмысленности все усиливалось. Три года — и никаких результатов. Полное бесплодие. По всем параметрам. Передо мной точно бесплодная пустыня раскинулась в безжалостном сиянье солнца… безжизненная, бесполезная… Ни воды, ни жизни, ни любви — пустое пространство, выстланное камнем… И камни, точно скелеты несчастных путников, пытавшихся это пространство пересечь…
Таквер не засмеялась, слушая его чуть выспренную речь; она как-то нервно хихикнула, точно скрывая боль. Он вскинул голову и попытался получше рассмотреть ее лицо. За темноволосой головой Таквер небо было настолько ясным и холодным, что казалось твердью.
— Неужели это так плохо — просто получать удовольствие, Таквер? И почему ты от этого отказываешься?
— Ничего плохого в этом нет. И я от него не отказываюсь. Просто оно мне не нужно. Если я соглашусь получать его все время, то никогда не получу того, что мне действительно нужно.
— А что тебе действительно нужно?
Она не поднимала глаз, царапая ногтем поверхность выступавшего из-под земли валуна. И молчала. Потом наклонилась, хотела сорвать стебелек лунной колючки, но не сорвала, а только коснулась его и погладила пальцем пушистый стебель и хрупкий листок. По тому, какими странно напряженными были ее движения, Шевек понял, что она старается сдержать бушующие в ее душе чувства, чтобы говорить спокойно. Когда ей удалось совладать с собой, она заговорила — тихим и чуть охрипшим голосом.
— Мне нужна прочная связь, — сказала она. — Настоящая. Когда люди принадлежат друг другу телом и душой и на всю жизнь. Не больше и не меньше.
Она подняла голову и посмотрела на него — ему показалось, с презрением, а может, даже с ненавистью.
Таинственная, неведомая радость отчего-то вдруг стала подниматься в его душе — так звук и запах бегущей внизу воды пробивался к ним сейчас сквозь непроницаемую тьму. У него было ощущение безграничной и полной ясности, чистоты — словно его наконец выпустили на свободу. За головой Таквер разливалось сияние: всходила луна. Дальние вершины гор парили в ее свете — чистые, серебристые…
— Да, это именно то, что нужно, — сказал он спокойно и покорно, точно не ей, а самому себе, задумчиво, точно размышляя вслух. Сказал то, что всплыло из глубины его души: — Но я никогда не встречал таких отношений.
В голосе Таквер все еще слышался отголосок неприязни:
— Ты никогда и не мог.
— Почему же?
— Наверное, потому, что никогда не верил в возможность этого.
— Что ты хочешь этим сказать? Какую возможность ты имеешь в виду?
— Встретить человека.
Он задумался. Они сидели примерно на расстоянии метра друг от друга, поджав колени к подбородку и обхватив их руками, потому что становилось ужасно холодно. Воздух вливался в горло, точно вода со льдом. Они видели дыхание друг друга, облачками вырывавшееся изо рта и чуть подсвеченное луной.
— В ту ночь, когда я поверила в такую возможность, — сказала Таквер, — ты как раз собирался уезжать из Регионального Института. Помнишь вечеринку? После которой мы, несколько человек, просидели за разговорами всю ночь? Но это было так давно, четыре года назад. И ты даже не знал, как меня зовут… — Враждебность исчезла из ее голоса — она, похоже, уже хотела как-то оправдать забывчивость и рассеянность Шевека.
— Так, значит, ты уже тогда увидела во мне то, что я увидел в тебе лишь за четыре последних дня?
— Не знаю. Не уверена. Но это… это не было просто плотским влечением. Я ведь тебя куда раньше заметила, если честно. Но в тот вечер все было иначе — я тебя УВИДЕЛА. Хотя не знаю, что именно теперь видишь ты. Потому что сама я тогда по-настоящему не поняла, ЧТО увидела. Мы же почти не были знакомы. Только, когда ты заговорил, мне показалось, что я вижу тебя очень ясно, как бы насквозь, до самых глубин. Но это вполне могло быть ошибкой, ты мог оказаться совсем другим, чем мне показалось. И это отнюдь не было бы твоей виной! Просто тогда, увидев что-то в тебе, я поняла: именно это мне нужно! И это не просто увлечение…
— И ты жила в Аббенае два года и даже не…
— Что «даже не»? Ведь все это было только с моей стороны! Можно сказать, выдумано мною. Ты даже имени моего не знал. В конце концов, прочную связь невозможно создать в одиночку!
— И ты боялась, что если придешь ко мне сама, то я могу и не захотеть подобной связи?
— Не боялась. Просто знала, что ты человек, который… которого невозможно заставить… Ну, в общем, да, правда, я боялась. Боялась тебя. Не того, что могу совершить ошибку… Я знала, что это не ошибка. Но ты был… самим собой. Ты ведь не похож на остальных, на большую их часть, ты же сам знаешь. Я боялась тебя, потому что знала: ты такой же, как я! — Под конец она почти кричала, но уже через несколько секунд успокоилась и сказала нежно, ласково: — Знаешь, Шевек, на самом деле ты все это не принимай близко к сердцу. Это не так уж и важно.
Он впервые услышал, как она произносит его имя, и обернулся. Заикаясь, чуть ли не задыхаясь, спросил:
— Не так важно? Сперва ты разъяснила мне… разъяснила, что именно важно, что действительно было мне необходимо всю жизнь… а теперь говоришь, что это не так уж важно?!
Теперь их лица почти соприкасались, однако они не коснулись друг друга.
— Так, значит, тебе тоже нужно именно это?
— Да. Прочная связь. Это единственный шанс.
— Сейчас — и на всю жизнь?
— Сейчас — и на всю жизнь.
«Жизнь!» — сказал ручеек, бежавший внизу по камням в холодной тьме.
Вернувшись из путешествия, Шевек и Таквер переехали в отдельную сдвоенную комнату. В ближайших к Институту общежитиях не было ни одной свободной, но Таквер отыскала то, что нужно, в старом общежитии на северной окраине города. Чтобы получить этот сдвоенный номер, им пришлось пойти к управляющей кварталом, — Аббенай был поделен на две сотни административных единиц, которые назывались кварталами, — и ею оказалась полировальщица линз, которая работала дома и всех своих детей, их у нее было трое, держала при себе. Списки комнат она клала на шкаф, чтобы до них не добрались дети. Достав их оттуда, она проверила: большая отдельная комната была свободна; Шевек и Таквер тут же зарегистрировались у нее и стали переезжать.
Переезд много усилий не потребовал. Шевек за один раз перетащил в новое жилище ящик с бумагами, зимние ботинки и оранжевое одеяло. Таквер пришлось сходить за вещами три раза. Потом они сходили еще в местный распределительный центр, чтобы получить по новому комплекту одежды и постельного белья — этот акт, как смутно предполагала Таквер, был, с ее точки зрения, совершенно необходим для начала совместной жизни. Потом они вместе с Шевеком еще раз сходили в ее прежнее общежитие, чтобы принести некоторое количество довольно забавных вещей: сложных концентрической формы предметов, сделанных из проволоки, которые, будучи подвешенными к потолку, двигались и меняли свои очертания, но очень медленно, как бы исподволь. Таквер сама сделала эти штуки в мастерской и назвала их «Занятие Незаселенных Пространств». Одно из двух кресел в комнате оказалось безнадежно сломанным, так что они отнесли его в мастерскую, где подобрали для себя другое, целое. После чего с вопросом меблировки было покончено. В новой комнате были высокие потолки и много воздуха, а также — места для «Незаселенных Пространств». Общежитие стояло на невысоком холме, каких было много на окраинах Аббеная, а в их комнате было угловое окно, куда всю вторую половину дня светило солнце и откуда открывался замечательный вид на город — видны были его улицы, площади, крыши домов, зелень парков и долины за ним.
Интимные отношения после столь долгого воздержания оказались для обоих не только радостью, но и серьезным испытанием. В первые несколько декад оба чувствовали себя совершенно выбитыми из колеи. Шевек то и дело испытывал какие-то дикие всплески возбуждения и беспокойства, Таквер тоже порой срывалась. Оба были сверхчувствительны и неопытны. Но напряжение постепенно начало спадать, когда они чуть лучше изучили друг друга. Их сексуальный голод изливался в страстное наслаждение, их желание быть вместе каждый день обновлялось и каждый день бывало удовлетворено.
Шевеку теперь стало ясно, и он ни секунды не сомневался в справедливости того, что все те годы в этом городе, которые он считал «пропащими», были частью, преддверием его теперешнего великого счастья. Таквер, правда, не видела столь сложных причинных связей в сложившихся между ними отношениях, но она ведь не занималась физикой времени! Она представляла себе Время наивно — как расстилающуюся перед ней дорогу. Идешь, идешь вперед и куда-нибудь приходишь. Если повезет, приходишь туда, куда стоило прийти.
Но когда Шевек попытался переложить эту ее метафору в термины своей науки, объясняя, что если прошлое и будущее остаются частью настоящего (благодаря памяти и намерениям), не существует и никакой «дороги» — идти попросту некуда, то она закивала и прервала его на середине лекции.
— Вот именно! — сказала она. — Именно некуда. И я никуда и не шла — целых четыре года. В жизни ведь не всегда выпадает удача. Жизнь только отчасти счастливая.
Ей было двадцать три, на полгода меньше, чем Шевеку. Она выросла в Круглой Долине, земледельческой коммуне на северо-востоке. Это были дикие места, и до того, как Таквер поступила в Институт Северного Поселения, ей пришлось выполнять куда более тяжелую работу, чем большинству ее сверстников. В Круглой Долине всегда не хватало рабочих рук, хотя работы было полно, однако вклад этой небольшой коммуны в общую экономику планеты был невелик, и работа в этих местах никаким спросом не пользовалась. Им приходилось самим заботиться о себе, не надеясь на ЦРТ. Таквер с восьми лет каждый день по три часа выбирала солому и камешки из зерен дерева-холум на фабрике после занятий в школе. Мало что из той тяжелой и нужной работы, которой она занималась в детстве, как-то обогатило ее личность: просто нужно было помочь коммуне выжить. Во время сборки урожая и во время сева все обитатели Круглой Долины от десяти до шестидесяти целыми днями работали в поле. В пятнадцать лет Таквер уже отвечала за составление графиков работы на четырех сотнях различных полей, а также помогала диетологу в городской столовой планировать меню и расход продуктов. Во всем этом для жителей Круглой Долины не было ничего необычного, и Таквер особенно не задумывалась о необходимости трудиться с раннего детства, однако подобные условия, разумеется, наложили свой отпечаток на ее характер и взгляды. Шевек, например, был очень рад, что не раз участвовал в различных срочных работах и не гнушался физического труда, ибо Таквер откровенно презирала тех, кто избегал «грязной работы».
— Ты бы послушал, как ноет этот Тинан, — говорила она, например, — потому что его, видите ли, на четыре декады — какой ужас! — отправляют убирать урожай земляного холума, а он у нас нежный, как рыбья икринка! Он что, земли в жизни не нюхал? — В таких случаях Таквер абсолютно не была склонна к альтруизму, да и темперамент у нее был ого-го.
В Региональном Институте она изучала биологию и получила несколько наград за студенческие работы, так что решила продолжить свое образование в Аббенае. Проучившись год в Центральном Институте, она попросила перевести ее в другой синдикат, который создавал новую лабораторию по изучению технологии разведения и улучшения питательных свойств рыбы и съедобных морских организмов, водившихся в трех океанах Анарреса. Когда Таквер спрашивали, чем она занимается, она отвечала: «Рыбьей генетикой». Ей нравилась эта работа, в ней сочетались две вещи, которые она особенно ценила: конкретность и реалистичность цели и точность исследований; занимаясь экспериментами, не направленными на улучшение жизни людей, она не получала бы удовлетворения. Правда, большая часть тех идей, что приходили Таквер в голову, имела крайне малое отношение к «рыбьей генетике».
Ее заботливое отношение к природе и живым существам было сродни страсти. Столь пристрастное отношение ко всему живому, весьма приблизительно называемое «любовью к природе», Шевек считал куда более всеобъемлющим, чем любовь к «рыбам и растениям». Есть такие души, думал он, которые навсегда срослись пуповиной с природой, и пуповина эта так и не была отсечена. Такие люди не воспринимают собственную смерть как врага; они смотрят в будущее, видя, как превращаются в перегной, очень полезный злакам… Было всегда странно видеть, как Таквер берет в руки листок или просто камешек и становится как бы его продолжением, или этот предмет становится продолжением Таквер…
Она показала Шевеку огромные аквариумы с морской водой в своей лаборатории, где было больше полусотни различных видов рыб, — большие и маленькие, бесцветные и чрезвычайно яркие, элегантные и уродливые. Он был очарован и ошеломлен.
Три океана Анарреса буквально кишели живыми существами, тогда как суша планеты была практически их лишена. Эти океаны или моря не имели сообщения друг с другом уже несколько миллионов лет, и формы жизни в них развивались по совершенно различным путям. Разнообразие морских тварей было просто потрясающим. Шевеку даже в голову никогда не приходило, что жизнь может иметь столько самых разнообразных проявлений и что в конце концов именно это разнообразие, вероятно, и есть основное свойство жизни.
На суше имелись, правда, растения — обычно растущие довольно далеко друг от друга и невысокие, — которые развивались довольно успешно, однако животные, когда-то попробовавшие дышать воздухом Анарреса, быстро бросили эту пагубную затею, поскольку климат планеты век от века становился все более засушливым, и на Анарресе наступила «эра пыли». Выжили некоторые виды бактерий — многие из них были литофагами, а также несколько сотен разновидностей червей и ракообразных.
Человеку приходилось осторожно приспосабливаться, с риском для жизни искать себе местечко в крайне узкой нише этой хрупкой экологической системы. Если ловить рыбу (но без излишней алчности) и добросовестно возделывать те небольшие участки земли, которые могли давать урожай, используя в качестве удобрений как можно больше различных органических отходов, то приспособиться было можно. Однако более никаких животных человек допустить в свою нишу не мог. Для травоядных здесь не было травы. А для хищников — не было травоядных. Здесь не было цветущих растений и не было насекомых, которые могли бы цветущие растения опылять (все импортные фруктовые деревья опылялись искусственно). И удобрялись вручную. С Урраса сюда никогда не завозили никаких животных, это было строго запрещено: животные могли создать смертельную угрозу хрупкому равновесию здешней природы. Сюда прибыли только сами переселенцы, и они были настолько хорошо «очищены» как внутренне, так и внешне, что даже на себе и в себе привезли минимум фауны и флоры. На Анаррес не удалось попасть даже блохе.
— Мне нравится заниматься биологией моря, — говорила Таквер, стоя перед аквариумом. — Только в здешних морях существует настоящая, сложная жизнь, целая паутина хитросплетений. Эта рыбка ест вон ту, а та ест всякую мелочь, которая, в свою очередь, питается ресничными инфузориями, а те поглощают всякие бактерии и так далее. На суше у нас существует только три вида животных, все беспозвоночные — если не считать человека. Ужасно любопытная ситуация с биологической точки зрения! Мы, жители Анарреса, неестественным образом изолированы от природы своей планеты. В Старом Мире имеется восемнадцать видов наземных животных; там есть классы, например, класс насекомых, который включает в себя прямо-таки бесчисленное множество подвидов, а некоторые из этих подвидов насчитывают миллиарды особей. Подумай только: куда ни глянь, всюду живые существа, с которыми ты разделяешь землю и воздух! Там, наверное, действительно легче ощутить себя частью чего-то большего… — Она проследила взглядом за изящными движениями маленькой голубой рыбки в полутьме аквариума. Шевек, слушая ее рассуждения, тоже невольно стал следить за рыбкой. Когда она ушла по делам, он еще довольно долго бродил среди огромных стеклянных резервуаров, а потом часто приходил к Таквер в лабораторию и, склоняя свою высоколобую голову физика-теоретика, любовался и восхищался крошечными странными существами, для которых настоящее вечно, которые не пытаются объяснить свои мысли и побуждения и даже не испытывают ни малейшей потребности оправдывать как-либо форму своего существования — тем более перед человеком.
На Анарресе обычно работали от пяти до семи часов в день, имея от двух до четырех выходных дней в декаду. Детали — то есть регулярность посещения, продолжительность рабочего дня, график выходных и так далее — обсуждались каждым со своей командой, синдикатом или федерацией отдельно, в зависимости от оптимального уровня кооперации и эффективности. Таквер вела самостоятельные исследования по собственному проекту, и в данном случае сам проект и, главное, живые рыбы предъявляли к ней свои особые требования; случалось, она каждый день проводила в лаборатории от двух до десяти часов и подолгу никаких выходных не имела. Шевек теперь преподавал даже в двух местах — вел «продвинутый» курс математики в учебном центре и читал курс лекций в Институте. Все эти занятия приходились на утренние часы, и к полудню он уже возвращался домой. Таквер обычно еще не было. Во всем здании царила тишина. Солнечный свет только во второй половине дня добирался до их углового окна, из которого открывался такой замечательный вид на город и долины за ним, и пока что в комнате было темновато и холодно. Изящные концентрические «мобили», висевшие под потолком на различных уровнях, двигались с какой-то внутренней сосредоточенностью и определенностью, молча, загадочно — в точности так работают внутренние органы человека или его мозг. Шевек обычно садился за стол у окна и начинал работать — читал, делал записи, что-то подсчитывал… Постепенно солнце добиралось до их окна, заглядывало в комнату, проплывало по бумагам на столе, по его рукам и наконец наполняло все вокруг него своим сиянием и теплом. И он еще глубже погружался в работу. Фальстарты и напрасно потраченное время прошлых лет (как ему казалось) на самом деле оказались отличной предварительной подготовкой, основой, фундаментом, заложенным, правда, почти вслепую, но все же не таким уж плохим. И на этой основе методично и осторожно, однако с должным умением и уверенностью, которые давали ему опыт и знания, он строил прекрасную прочную структуру: теорию Одновременности.
Таквер, как и любому другому человеку, которому приходится жить вместе с «творческой личностью», приходилось порой нелегко. Она, безусловно, была Шевеку необходима, однако ее присутствие рядом часто становилось «отвлекающим моментом», поэтому она старалась не приходить домой слишком рано. Шевек тут же бросал работу, стоило ей войти, и она чувствовала, что это неправильно. Позднее, когда они оба значительно повзрослели и привыкли друг к другу, он мог и не заметить ее возвращения, но в двадцать четыре года для него это было абсолютно невозможно. А потому она распределяла свои дела в лаборатории так, чтобы приходить домой только к вечеру. Это было не очень удобно, ведь, с другой стороны, Шевек нуждался в постоянной заботе не меньше, чем мальки ее драгоценных рыб. В те дни, когда у него не было занятий, она, придя домой, часто убеждалась, что он просидел за столом часов восемь подряд и, разумеется, ничего не ел, а когда вставал, то его шатало от усталости и руки у него дрожали. Он даже с трудом соображал, что говорит ей. «Творческие личности», пришла к выводу Таквер, способны настолько жестоко эксплуатировать подручные средства, то есть свой собственный организм, что доводят себя до полного истощения, выжимая буквально последние соки, так что потом такую «творческую личность» остается только выкинуть на свалку. Сообщив все это Шевеку, Таквер взялась за дело. Для нее вопроса о «замене» одной «творческой личности» на другую не существовало, так что протест ее против жестокого обращения Шевека с самим собой был активным. Она бы, пожалуй, с удовольствием закричала на него, подобно мужу Одо, Асьео, который однажды возмутился: «Господи, женщина, да неужели ты не можешь служить Истине каждый день, но понемножку?!» Вот только Таквер сама была женщиной, с богом знакомства не водила, а потому действовала иначе.
Они сперва немного разговаривали, потом шли прогуляться или в купальню, потом обедали в институтской столовой. После обеда обычно бывали собрания или концерты. Иногда они ходили в гости к своим друзьям — Бедапу, Саласу и прочим членам их кружка, или к Дезару и другим сотрудникам Института, или к коллегам и друзьям Таквер. Однако и собрания, и общение с друзьями имели для них второстепенное значение. У них не было потребности ни в общественной деятельности, ни в шумных компаниях. Им хватало друг друга, и они не могли и не очень пытались скрыть это. Похоже, остальных это не обижало. Как раз наоборот. Бедап, Салас, Дезар и многие другие приходили к ним, как изнывающий от жажды человек — к источнику воды. Сами они не очень тянулись к другим, но для этих других были как бы неким центром, притягивавшим людей к себе. Они ничего особенного для этого не делали; они были не более благожелательны, чем иные люди, и не такие уж интересные собеседники; и все же друзья их любили, не скрывали своей зависимости от них и вечно старались принести им что-нибудь в подарок — незначительные вещицы, которые на Анарресе часто дарили друг другу те, кто ничего не имел, но владел всем: шарф ручной вязки, кусочек гранита с вкраплениями алых гранатов, вазу, сделанную собственными руками, стихотворение о любви, набор резных деревянных пуговиц, спиралевидную раковину с берегов Соррубского океана. Отдавая свой подарок Таквер, они говорили: «Вот, может, Шеву понравится — будет чем бумаги прижимать». Или совали что-то Шевеку, убеждая его взглянуть и удостовериться: «Посмотри-ка, похоже, Таквер эти цвета к лицу?» Им словно хотелось с помощью подарков хотя бы отчасти разделить то, что возникло между Шевеком и Таквер, и поблагодарить их за это возникшее между ними чудо.
Стояло долгое лето, теплое и ясное лето 160-го года. Благодаря обильным весенним дождям зазеленели равнины близ Аббеная, пыль больше не висела в воздухе, и он казался необычайно прозрачным; днем солнце приятно грело, а по ночам небо было потрясающе звездным. Когда всходила луна, можно было отчетливо увидеть на ней границы континентов, порой скрывавшиеся под плотной массой облаков, которых всегда было немало над Уррасом.
— Почему она так прекрасна? — спрашивала Таквер, лежа рядом с Шевеком под оранжевым одеялом в темной комнате. Над ними в неясной мгле покачивались «Незаселенные Пространства», за окном сияла полная луна. — Ведь мы же знаем, что это обыкновенная планета, такая же, как наша, только климат на ней лучше, а люди хуже… потому что все они собственники, ведут войны, устанавливают разные законы, и одни едят досыта, а другие голодают. Но только ведь и они там стареют, и у них бывают неудачи, им тоже ревматизм скрючивает пальцы и заставляет хрустеть колени… Ведь мы все это знаем, так почему же их планета выглядит такой счастливой — словно жизнь там прямо-таки райская? Я, например, не могу смотреть на это волшебное сияние и представлять себе, что там, в вышине, живет какой-то отвратительный коротышка с засаленными рукавами и атрофировавшимся умом, вроде Сабула, нет, я просто не могу…
Их обнаженные руки и плечи были залиты лунным светом. Лицо Таквер в ореоле темных волос и окружавших постель теней тоже как бы светилось. Шевек коснулся ее посеребренного луной плеча своей серебряной рукой, восхищаясь неожиданным теплом этого прикосновения.
— Если ты способна видеть вещь как нечто целое, — сказал он, — она всегда кажется прекрасной. Планета, человек, любое проявление жизни… Но если приглядеться, рассмотреть детали, то любая планета может показаться просто грудой камней и грязи. И будничная жизнь тоже покажется малопривлекательной — тяжкий труд, усталость, растерянность, непонимание цели… Нужно расстояние, промежуток времени, простор — чтобы увидеть, как прекрасна та или иная планета, твоя собственная каменистая земля… Чтобы увидеть ее как луну! А чтобы увидеть, как прекрасна жизнь, нужно оказаться в самой выгодной для этого точке: на пороге смерти.
— Прекрасно! Нет уж, пусть Уррас остается себе в небесах и будет нашей луной — мне он не нужен! И я вовсе не хочу взбираться на собственное надгробие и оттуда оглядываться на прожитую жизнь, говоря: «О, как она была прекрасна!» Я хочу видеть, как она хороша, прямо сейчас, здесь, посреди отведенного мне пути! Мне совершенно ни к чему вечность.
— Это не имеет никакого отношения к вечности, — сказал Шевек, улыбаясь и нагибаясь к ней — худой, лохматый, сотканный из серебра и теней. — Чтобы увидеть жизнь как целое, тебе нужно лишь осознать, что она конечна, а ты смертна. Я умру, ты умрешь… иначе мы не могли бы любить друг друга. Солнце в небе когда-нибудь догорит дотла, иначе почему же оно старается так сиять?
— Ах, вечно эти твои разговоры! Твоя проклятая философия!
— Разговоры? Это не просто разговоры, Так. Я же ничего не доказываю. Это не просто аргументы. Это реальные факты. Все это совсем близко, можно коснуться рукой. Смотри, я касаюсь Целостности. Держу ее в руках. Скажи, где здесь лунный свет, а где Таквер? Чего же мне бояться смерти, если я держу в руках вечность, если я держу в руках свет?..
— Не будь собственником, — буркнула Таквер.
— Милая, не плачь.
— А я и не плачу. Это ты плачешь. Это же твои слезы.
— Я просто замерз. Этот лунный свет ужасно холодный.
— Ляг.
Он весь дрожал, когда она обняла его.
— Мне страшно, Таквер, — прошептал он.
— Тихо, милый мой, родной мой, тихо…
И в ту ночь, как и во многие другие, они уснули, крепко обняв друг друга.