Моя последняя хозяйка
МОЯ ПОСЛЕДНЯЯ ХОЗЯЙКА? Она была совсем не похожа на вас, ничуточки. Просто ничего общего.
Комнаты были ужасно сырые, завтраки отвратительные: яичница вся в масле, резиновые сосиски, запекшийся оранжевый шлепок фасоли.
Да от одной ее физиономии фасоль уже имела полное право свернуться! К тому же она была совсем не добра.
Я как вас увидел, сразу подумал: вот ведь добрый человек. Надеюсь, ваш мир – он тоже добрый.
Я чего хочу сказать: мы, я слышал, видим мир не таким, каков он, а таким, каковы мы. Святой живет в мире святых, а душегуб – в мире убийц и жертв. Я вот вижу мертвых.
Моя прошлая хозяйка говорила, что ни в жизнь не пойдет по собственной воле на пляж —
– он, дескать, так весь и завален оружием: огромные каменюки, так и просятся в руку, так и норовят ударить. Кошелек у нее тощий,
говорила она, денег в нем кот наплакал, но они все равно отберут – все засаленные ее пальцами бумажки до единой, —
– а кошелек спрячут под камнем.
А еще вода, говорила она: всякого
похоронит, холодная, соленая, серая, коричневая. Тяжкая, как чей-то грех, готовая
утащить и спрятать: детей, бывало, только и хватишься, а они уже в море,
когда их больше, чем нужно, или вдруг узнали что-то нескромное и могут
разболтать любому, кто станет слушать.
На Западном Пирсе были люди, сказала она, в ту ночь, когда он сгорел.
Каждое окно, грязное от дыхания города, она затянула пыльными кружевами.
Вид на море – что за нелепость! Как-то поутру я раздернул шторы —
посмотреть, льет ли снаружи ливмя, как положено,
– так она стукнула меня по рукам.
– Мистер Мароуни, – говорит, – в этом доме
мы не смотрим на море в окно, это приносит несчастье.
Говорит:
– Люди приходят на море, чтобы забыть о своих бедах.
Вот как мы делаем. Вот как делают все англичане. Скажем, зарубил ты подружку,
потому что она забеременела, а тебя волнует, что скажет жена,
если узнает. Или ты отравила банкира, с которым спала,
ради страховки, и вышла за дюжину мужчин сразу в дюжине мелких приморских городишек.
Маргейт, Торки… Господь любит их, но можно же шевелиться хоть иногда, зачем стоять так неподвижно?
Когда я спросил ее, кто, кто стоит неподвижно, она отрезала, что это не моего ума дело и чтобы духу моего не было дома между полуднем и четырьмя, потому как придет поломойка,
и я буду мешаться у ней под ногами.
В том пансионе я жил уже три недели, пока искал себе постоянную нору.
Платил я наличными. Прочие гости – всякий злосчастный люд, приехавший на выходные и не способный отличить пляж от преисподней. Вместе мы пожирали скользкий омлет. Я любовался, как они гуляют в хорошую погоду и жмутся под навесом в плохую.
Хозяйку заботило только одно: чтобы до чая их духу не было в доме.
Отставной дантист из Эджбастона, на неделю, сплошь одиночество и морская морось, кивал мне над тарелкой за завтраком
или у моря на променаде. Туалет был у нас в холле. Мне приспичило
встать среди ночи. Он был в халате. Я видел, как он постучался
к ней в дверь. Дверь отворилась. Он вошел. Больше сказать мне нечего.
Она вышла к завтраку, веселая, сияя.
Сказала,
Дантист уехал рано, у него в семье кто-то умер.
Чистую правду сказала.
Той ночью дождь барабанил в стекло. Неделя прошла, а время – пришло. Я сообщил хозяйке, что нашел себе нору, съезжаю, и расплатился сполна.
Вечером она угостила меня стаканчиком виски и еще одним и сказала,
что я у нее всегда был в любимчиках, и что она – женщина с потребностями,
цветок распустившийся – только сорви. Она улыбнулась, а виски заставил меня кивнуть
и подумать, что не так уж она и дурна, что лицом, что фигурой. И вот
ночью я постучался к ней в дверь. Она отворила. Я помню белизну ее кожи. И белый халат. Я не забуду.
– Мистер Мароуни… – прошептала она.
Я потянулся к ней, и все навек стало так. Ла-Манш был холодный, соленый и мокрый, а она мне набила карманы камнями,
чтоб я не всплывал. Так что когда меня найдут – если, конечно, найдут, – я смогу быть кем угодно: крабами съедена плоть, морем отмытые кости, и всё.
Наверняка мне понравится в этой новой берлоге, здесь, на морском берегу. Вы
встретили меня на редкость любезно. Вы все были очень любезны.
Сколько нас тут? Видеть я вижу, да вот сосчитать не могу. Мы теснимся на пляже, уставясь на свет в самом верхнем окошке
ее дома. Нам видно, как раздвигаются шторы и белое лицо
смотрит сквозь грязь на стекле. Ей страшно, что в один злосчастный день мы примемся швыряться
в нее галькой, попрекая за недостаток гостеприимства,
за поганые завтраки и скверные каникулы, и за нашу судьбу.
Мы стоим неподвижно.
Почему мы так неподвижны?