Джойс Кэрол Оутс
Окаменелости
Перевод Светланы Силаковой
1
В огромном животе, где «тук-тук-тук» огромного сердца слепо перекачивало жизнь. Там, где полагалось находиться одному, было двое: брат-демон, повыше ростом, дико голодный, и второй брат, пониже, а в жидкой тьме между ними — биение, ненадежный метроном: то пульсирует размеренно, то сбивается с ритма, то снова выравнивается, и брат-демон все рос и рос, засасывал все питательное, что поступало в лоно: тепло, кровь, полезные для здоровья минералы, лягался и скакал от упоения жизнью, так что мать, чье лицо оставалось неведомым, чье существование лишь теоретически домысливалось, болезненно кривилась, силилась засмеяться, но лишь мертвенно бледнела, пыталась улыбаться, хватаясь за перила: «Ой! Это мой малыш. Должно быть, мальчик». Ведь она пока не знала, что в ее животе вместо одного двое. Плоть от ее плоти и кровь от ее крови, но двое, не один. Двое, да не ровня друг другу: брат-демон был крупнее и не желал ничего, кроме как высасывать, высасывать, чавк-чавк-чавк, жизнь другого, худого брата, забирать все питательное из жидкой темноты в лоне, всосать в себя целиком худого брата, над которым горбился, точно обнявшись, прильнув животом к искривленному позвоночнику, налегая лбом на мягкие затылочные кости худого брата. Брат-демон не умел говорить, но весь был сплошная жажда: «Зачем тут этот, другой, эта тварь! Зачем он, когда есть я! Есть я, я и только я!» Брат-демон пока не питался через рот, у него еще не было острых зубов, чтобы терзать, рвать и пожирать, он не мог проглотить худого брата, слопать с потрохами, и потому-то худой брат уцелел в раздутом животе, где «тук-тук-тук» огромного сердца перекачивало жизнь слепо, ничего не подозревая до самого часа родов, когда брат-демон пробился наружу из матки головой вперед: вынырнул из пучины, словно изголодавшийся по кислороду водолаз, толкаясь, вереща, силясь возвестить о себе; удивленно вздрогнув, сделал первый вдох и громким голодным голосом заревел, суча маленькими ножками, взмахивая маленькими ручками, лицо сердитое, с пурпурным румянцем, глаза из-под полуприкрытых век смотрят свирепо, на красном младенческом темени — пряди поразительно темных и жестких волос. «Мальчик! Мальчик — девять фунтов! Ах, красавец, ах, молодчина!» В пелене маслянистой материнской крови, блистающий, точно пленный огонь, резко вскрикнул, осатанело взбрыкнул ногами, когда одним сноровистым движением перерезали пуповину. И вдруг — какая неожиданность! Неужто?! — в лоне матери еще один ребенок, только совсем не красавец: заморыш, облепленный сгустившейся кровью, крошечный старичок с морщинистым лицом, исторгнутый из матери после четырнадцатиминутного кряхтенья, в финальном спазме слабеющих схваток. «Еще один! Еще один ребенок, тоже мальчик!» — но до чего же крохотный, дистрофик, пять фунтов восемь унций, и почти весь вес приходится на голову, головку-луковку с синими прожилками; по коже разлит пурпурный румянец, на левом виске вмятина от щипцов, веки склеены кровавым гноем, крохотными кулачками еле взмахивает, крохотными ножками еле сучит, крохотные легкие в малюсенькой грудной клетке еле-еле втягивают воздух: «Ох, бедняжка, видать, не жилец!» Крохотная впалая грудь, крохотный позвоночник словно свернут набок, вместо крика — какое-то придушенное блеяние. От презрения брат-демон рассмеялся. Заняв свое место у материнской груди, чавк-чавк-всасывая питательное материнское молоко, брат-демон все смеялся, презрительно и оскорбленно: «Зачем здесь другой, зачем этот, зачем “брат”, зачем “близнец”, когда есть я. Есть только я!»
И все же не один: двое.
Со скоростью цунами неслось детство у брата-демона, который во всем был первым. Со скоростью ледника ползло оно у худого брата, который во всем отставал от близнеца. На брата-демона взглянуть было приятно: неизбывный жар новорожденного, вечно в протуберанцах энергии, в каждой его молекуле пульсировала жизнь, пульсировал голод: «Я-я-я!» Худой брат часто болел: легкие заполняла мокрота, давал сбои крохотный сердечный клапан, не желали крепнуть кости искривленного позвоночника, не желали крепнуть кости кривых ножек, анемия, отсутствие аппетита, череп едва заметно изуродован щипцами акушера, и плач глухой, блеющий, почти неслышный: «Я? я?» Ибо брат-демон во всем был первым. В общей кроватке близнецов первым перевернулся на животик, и первым — на спинку. Первым начал ползать. Первым встал, пошатываясь, на ножки. Первым зашагал, изумленно таращась по сторонам, упиваясь своим новым вертикальным положением. Первым сказал «мама». Первым впитывал, глотал, высасывал пищу изо всего на своем пути, таращась зачарованно и алчно, и его первое «мама» было не мольбой, не обращением, а приказом: «Мама!» Худой брат брал пример с брата-демона, но сильно отставал: движения неуверенные, координация ног и рук плохая, даже наклон головы какой-то нездоровый, она болталась над хилыми плечами, глаза быстро моргали, близоруко смотрели в никуда; черты лица какие-то смазанные по сравнению с братом-демоном, о котором говорили с гордостью: «Вот бутуз!», а о худом шептались: «Бедняжка! Но все-таки подрастает». А иногда: «Заморыш! Но улыбка такая милая, такая печальная…» В раннем детстве худой брат часто болел, несколько раз попадал в больницу (анемия, астма, легочная гиперемия, мерцание предсердий ввиду недостаточности сердечного клапана, вывихи), и в эти промежутки брат-демон, казалось, вовсе не скучал по худому брату — наоборот, упивался безраздельным вниманием родителей, становился все выше и сильнее, и скоро неудобно стало называть братьев близнецами, даже с уточнением, что они разнояйцевые, — собеседники смотрели растерянно, недоуменно улыбались: «Близнецы? Серьезно?» Ибо к четырем годам брат-демон стал на несколько дюймов выше худого, а у того позвоночник все кривился, грудь была впалая, глаза слезились, моргали, смотрели в никуда, и складывалось впечатление, что они вовсе не близнецы, просто братья: один старше другого года на два-три и намного крепче здоровьем. «Естественно, мы любим наших мальчиков одинаково». Когда их укладывали спать, брат-демон погружался в сон мгновенно, как камень в темную воду, успокаивался на дне, в мягком темном иле. Когда их укладывали спать, худой брат лежал с открытыми глазами, его руки и ноги, тонкие, как тростинки, нервно подергивались: сон страшил его, как может страшить погружение в бесконечность («Даже в раннем детстве я сознавал, что бесконечность — колоссальная бездонная пропасть у нас в головах, сквозь которую мы проваливаемся всю жизнь, проваливаемся, безымянные, безликие и безвестные, и со временем в этой пропасти теряется даже любовь наших родителей. Теряется даже любовь наших матерей. И память, начисто»); просыпался от неглубокого мучительного сна, точно в лицо била волна с шапкой пены: силишься сделать вдох, задыхаешься, кашляешь — это брат-демон высосал почти весь кислород в комнате, нечаянно, потому что у него могучие легкие, и дышит он полной грудью, и обмен веществ у него быстрый, вполне естественно, что брат-демон глотает весь кислород в комнате, где родители каждый вечер, укладывая сыновей спать, укрывают их одеялами на одинаковых кроватях, обоих целуют, обоим говорят: «Мы тебя любим», — а ночью худой брат просыпается от кошмарного сна об удушье, слабые легкие отказываются функционировать, он испуганно хнычет, еле-еле скатывается с кровати, еле-еле выползает из комнаты в коридор, взывая о помощи, теряет сознание на полпути между своей комнатой и родительской спальней, и там, спозаранку родители его и находят.
— Даже эта жалкая жизнь силится спастись от смерти! — с презрением припоминал брат-демон.
«Естественно, мы любим Эдгара и Эдварда одинаково. Они оба — наши детки».
Брат-демон знал, что эти уверения лживы. Но его изводила мысль, что когда родители лгут, а лгали они часто, слушатели верят. А худой брат — чахлый, с впалой грудью, кривым позвоночником, хриплой одышкой астматика, мечтательными слезящимися глазами и милой улыбкой — тот хотел верить. Чтобы он не обольщался, брат-демон взял привычку набрасываться на него, когда их оставляли одних: толкал, пихал, валил на пол, а когда худой брат пытался перевести дух и запротестовать, сдавливал коленями, сжимал хрупкие ребра, точно тисками, бум-бум-бумкал засушенного урода головой об пол, заткнув ему рот потной шершавой ладонью, чтобы не звал на помощь: «Мама, мама, мама!» — точно блеяние умирающего ягненка, так что мать в другой комнате, на нижнем этаже ничего не слышала в блаженном неведении, не слышала бум-бум-бум головы худого по ковру в комнате мальчиков, пока наконец худой брат не обмякал, не переставал сопротивляться, больше не пытался дышать, и его изможденное личико не синело, тогда брат-демон сменял гнев на милость, отпускал брата, победоносно пыхтя.
— Я мог бы тебя убить, урод. И убью, если расскажешь.
За что? А зачем их двое, а не один? «Несправедливо, нелогично», — чувствовал брат-демон то же, что и в лоне матери.
Школа! Столько лет. В школе брат-демон, которого звали Эдди, во всем был первым. А худой брат, которого звали Эдвард, отставал. Уже в начальной школе братьев воспринимали не как близнецов, а как просто братьев, или родственников, или даже однофамильцев.
«Эдди Уолдмен. Эдвард Уолдмен. Но никто никогда не видел их вместе».
В школе Эдди был кумиром одноклассников. Его обожали девочки, им восхищались, и ему подражали ребята. Он был рослый. Здоровяк. Прирожденный лидер, атлет. Поднимал руку, и учителя бросались к нему. Ниже четверки никогда не получал. Улыбка искренняя, лукавая, ямочки на щеках. Имел обыкновение неотрывно смотреть в глаза. В десять лет Эдди научился пожимать взрослым руки и представляться: «Привет! Я Эдди!» В ответ — очарованные улыбки: «Какой умница, развит не по годам!», и — это уже родителям брата-демона: «Как вы, должно быть, гордитесь сыном», — словно у них был один сын, не двое. В шестом классе Эдди баллотировался в президенты класса и победил на выборах с большим отрывом.
— Я твой брат, помни обо мне!
— Ты мне никто. Проваливай!
— Но я в тебе. Куда мне деваться?
Худой брат, Эдвард, еще в начальной школе отстал от своего близнеца. Беда была не в учебе: Эдвард был умен, сметлив, любознателен и часто получал пятерки, если удавалось доделать домашнее задание. Беда была в состоянии здоровья. В пятом классе он пропустил столько уроков, что пришлось остаться на второй год. Слабые легкие. Он легко простужался. Слабое сердце. В восьмом классе несколько недель пролежал в больнице после операции на сердечном клапане. В десятом с ним произошел «на редкость досадный несчастный случай», единственным очевидцем которого был брат Эдди: дома Эдвард упал с лестницы, сломал правую ногу в двух местах, включая колено, а заодно правую руку и несколько ребер, вдобавок повредил позвоночник, и с тех пор неуклюже прыгал на костылях, кривясь от боли. Учителя обращали на него, младшего из братьев Уолдменов, особое внимание. Сочувствовали, жалели. В старших классах он стал учиться еще более неровно: иногда получал пятерки, но в основном тройки и двойки. Домашние задания оставались недоделанными. На уроках худому брату, казалось, было трудно сосредоточиться: он или места себе не находил от боли, или, одурманенный лекарствами, глядел в пространство, плохо сознавая, где он и зачем. Когда же чувствовал себя бодро, то, низко нагнувшись к тетрадке, — а тетрадки у него были нестандартно большие, на спирали, с нелинованными страницами, скорее альбомы, — вечно что-то рисовал или писал; наморщив лоб, закусив нижнюю губу, уходил в собственный мир, игнорировал учителя и одноклассников: «Срываясь в бесконечность, в закоулки времени, в изгиб пера — на волю!» Писать мог только черным фломастером с тонким кончиком. И только в тетрадях в черно-белой обложке с «мраморным» узором. С первого раза учителя никак не могли его дозваться: только после нескольких окликов «Эдвард!» в его глазах вдруг вспыхивал свет, точно спичкой чиркнули, и робость сменялась чем-то вроде обиды или возмущения: «Оставьте меня в покое, чего пристали, я не из ваших».
Когда братьям исполнилось восемнадцать, Эдди был учеником выпускного класса, завтрашним студентом, президентом своего класса и капитаном футбольной команды, «самый многообещающий» — написали о нем в школьном альманахе. Эдвард отставал от брата на класс и слыл двоечником. Он приезжал в школу на инвалидной коляске: мать привозила; из-за грыжи межпозвоночного диска у него постоянно болела спина, прямо в инвалидной коляске его устраивали в правом переднем углу класса, у учительского стола; изломанная, уродливая фигурка с лицом изможденного младенца, бледно-восковой кожей и дряблыми губами, клюющая носом от болеутоляющих или увлеченная своими тетрадками: он только прикидывался, что конспектирует, а сам рисовал странные силуэты — человекоподобные геометрические фигуры, которые словно сами, без его участия, соскакивали с кончика черного фломастера.
Весной Эдвард, сраженный бронхитом, перестал посещать занятия да так и забросил школу: его официальное образование оборвалось. Тем временем Эдди Уолдмен получил приглашения из дюжины университетов, предложивших ему спортивные стипендии, и благоразумно выбрал самый престижный, по мнению научных кругов: он заранее наметил, что после бакалавриата получит юридическое образование.
«Похожи, точно тень и предмет, который ее отбрасывает». Тенью был Эдвард.
Отныне братьев уже не объединяла общая комната. Братьев даже не объединяла былая жестокая привычка брата-демона: желание навредить худому близнецу, высосать из воздуха весь кислород, проглотить худого брата в один присест. «Зачем здесь этот другой, эта дрянь! Зачем он, когда есть я!»
И вот что странно: по общности тосковал худой. Никто не оставил в его душе такого глубокого отпечатка, как брат, ни с кем у него не было столь тесных и бурных отношений. «Я в тебе, я твой брат, люби меня». Но Эдди с хохотом отстранился. Пожал руку чахлому брату, к которому не испытывал никаких чувств, кроме легкой брезгливости и почти неощутимого укола совести, попрощался с родителями, великодушно позволил обнять себя и расцеловать — и уехал, улыбаясь в предвкушении большой жизни, зная, что не планирует возвращаться в родной город и в родной дом, разве что для проформы, мимолетным гостем, который через несколько часов начинает скучать, ерзать, спешит сбежать в свою настоящую жизнь — вдалеке отсюда.
2
Теперь, когда им перевалило за двадцать, братья виделись редко. По телефону вообще никогда не разговаривали. Эдди Уолдмен получил диплом юриста. Эдвард Уолдмен, как и прежде, жил с родителями. Эдди шел в гору: ему предложили работу в солидной юридической фирме в Нью-Йорке. У Эдварда открывались все новые проблемы со здоровьем. Отец развелся с матерью, как показалось, внезапно и загадочно: у него тоже обнаружилась «настоящая» жизнь вдали от дома. Эдди под покровительством видного политика-консерватора занялся политикой. Эдвард, измученный болями в спине, почти не покидал инвалидной коляски. Мысленно проделывал арифметические вычисления, представлял себе уравнения, где сочетались арифметическое, символическое и органическое, воображал музыку, молниеносно заполнял большие листы ватмана несусветными, тщательно прорисованными геометрическими и человекоподобными фигурами в антураже, напоминающем творчество сюрреалиста де Кирико и визионера Эшера. «Наши жизни — ленты Мебиуса, одновременно мучение и чудо. Наши судьбы бесконечны и бесконечно повторяемы».
В респектабельном пригороде легендарного американского города, в квартале огромных дорогих особняков дом Уолдменов — обшитый тесом коттедж в колониальном стиле на участке площадью в два акра — начал приходить в упадок.
Нестриженый газон ощетинился колючками, на гнилой кровельной дранке вырос мох, на дорожке скапливались газеты и рекламные листовки. Мать, когда-то общительная женщина, ожесточилась, стала подозрительно коситься на соседей. Начала жаловаться на здоровье. Говорила: «Как сглазили». Мать осознала: отец развелся не с ней, а с горбатым, скукоженным сыном, который с тоской и преданностью смотрит слезящимися глазами, который никогда не вырастет, никогда не женится, до конца своих дней будет осатанело калякать свои блажные бесполезные «рисунки». Мать часто звонила другому сыну — своей гордости, своему кумиру. Но Эдди вечно был в разъездах и редко перезванивал матери в ответ на ее сообщения на автоответчике. Через некоторое время, лет через десять, мать умерла. В обветшавшем доме (изредка навещаемый горсткой сердобольных родственников) Эдвард жил отшельником в двух-трех комнатах нижнего этажа; в одной из комнат, как умел, устроил себе мастерскую. Мать, умершая с ожесточенным сердцем, оставила ему достаточно денег, чтобы он мог жить один и посвящать себя творчеству; он нанял горничную, которая иногда прибиралась или хотя бы пыталась это сделать, а также ходила в магазин и готовила еду. «Свобода! Мучение и чудо!» На огромные холсты Эдвард переносил из своих снов странные фигуры, окруженные галактиками силуэтов-иероглифов, писал цикл под названием «Окаменелости». Эдвард верил — ему это открылось однажды, в момент, когда спину скрутила боль, — что мучение и чудо в жизни взаимозаменяемы и должны уравновешивать друг друга. Так для больного брата, который был не больным, но блаженным, с лихорадочной скоростью бежало время. Время было лентой Мёбиуса, текло по замкнутому кругу: шли недели, месяцы и годы, но художник в своем творчестве не становился старше. (Его физическое тело — может быть. Но Эдвард отвернул все зеркала к стене, ничуть не интересуясь тем, как нынче «выглядит» Эдвард.) Отец тоже умер. Или исчез — что одно и то же. Родственники перестали заходить — возможно, умерли. «В бесконечность, которая есть забвение. Но мы из этой бесконечности рождаемся: для чего?» Наступила, словно в одночасье, эпоха Интернета. Теперь даже самый одинокий и отвергнутый миром человек не обязательно становился отшельником. По Интернету Э. У. общался с товарищами — родственными душами, разбросанными по разным уголкам киберпространства. Родственных душ всегда было немного, но потребности Э. У. были скромны, о большой славе для своих работ он не мечтал, и внимания немногих ему вполне хватало; очарованные «Окаменелостями», которые он вывешивал в Сети, они приценивались и покупали работы (иногда на одну претендовали сразу несколько человек, и цены назначались неожиданно высокие). Некоторые галереи вызывались выставлять произведения Э. У. (так называл себя художник), а мелкие издательства — выпускать его альбомы. Так-то в последние годы двадцатого века Э. У. сделался культовым деятелем андеграунда. О нем рассказывали, будто он прозябает в нищете или, напротив, баснословно богат. Не то отшельник-калека, живущий один в запущенном старом доме, в запущенном теле, не то — вот ведь как перевернули! — человек известный и солидный, предпочитающий не афишировать свою творческую ипостась. «Один, но никогда не одинок. Разве близнецу бывает одиноко? Нимало, пока на свете есть его второе “я”».
Братья вообще не общались, но на телеэкране, случайно, когда Эдвард порой щелкал пультом, словно продвигаясь вскачь в ледяном межгалактическом пространстве, он натыкался на лицо своего потерянного брата: тот произносил пламенные речи («святость жизни» — «мы за жизнь» — «семейные ценности» — «патриоты Америки») перед восторженными толпами, давал интервью, улыбался в объектив с жаркой уверенностью богоизбранного. Брат-демон избирался в конгресс США от округа в соседнем штате — худой брат и не подозревал, что тот там живет; брат-демон стоял рядом с приятной молодой женщиной, держа ее за руку: жена, миссис Эдгар Уолдмен, — худой брат и не подозревал, что тот женился. Брата-демона взяли под покровительство влиятельные богачи-старейшины. В политических партиях старейшины ищут молодых, которые продолжили бы их линию, подхватили «традицию». В данной политической партии «традиция» была равнозначна экономическим интересам. Такая уж политика брала верх в те времена. Наступила эпоха «я». «Я, я, я! Я и только я, и никого кроме!» Телекамеры панорамно запечатлевали полные залы обожающей публики, самозабвенные овации. Ибо в крике «я!» люди по слепоте своей жаждут расслышать «мы». Даже в самых примитивных, гневных и бездушных божествах человечеству мерещатся «мы». В самых отдаленных галактиках, абсолютно пустых бесконечностях — есть эта извечная тоска по «мы».
Итак, Эдвард, покинутый брат, горбился в своей инвалидной коляске, глядел на брата-демона, мелькавшего в телевизоре, без малейшей досады, даже без отчужденности, с какой взирают на существо иной породы, а с давнишней, неуместной преданностью и тоской: «Я брат твой, я в тебе. Где мне еще быть?»
Непреложный факт: братьев объединял день рождения. Даже после их смерти этот факт останется неизменен. Двадцать шестое января. Глухая зима. Каждый год в этот день братья думали друг о друге столь отчетливо, что каждый, верно, воображал другого рядом — сбоку или за спиной, дыхание брата на щеке, призрачное объятие. «Он жив, я его чую», — думал Эдвард с дрожью предвкушения. «Он жив, я его чую», — думал Эдгар с дрожью отвращения.
3
Наступило то двадцать шестое января, когда братьям исполнилось сорок лет. А через несколько дней на выставку Э. У. — новую выставку «Окаменелостей» в нью-йоркской галерее среди складов близ набережной Гудзона, на перекрестке Вест-стрит и Канал-стрит — после выступления на одном политическом мероприятии в Манхэттене пришел конгрессмен Эдгар Уолдмен. Пришел один, у тротуара его ждал лимузин с федеральными номерами. Удовлетворенно отметил, что залы галереи почти безлюдны. Раздраженно отметил, что старый растрескавшийся линолеум липнет к подошвам его дорогих туфель. Красавец-конгрессмен был в непроглядно-черных очках, ни на кого не смотрел, опасаясь быть узнанным в этой дыре. Пуще всего опасался увидеть брата-калеку — «Э. У.», которого не видал почти двадцать лет, но полагал, что узнает с первого взгляда, хотя к тому времени близнецы — «разнояйцевые близнецы» — стали окончательно непохожи. Эдгар ждал, что вот-вот увидит скукоженного лилипута в инвалидной коляске, преданный взгляд слезящихся глаз и задумчивую улыбку, которая доводила до белого каления, вызывала желание наброситься с кулаками, выражала готовность простить того, кто вовсе не нуждался в прощении. «Я брат твой, я в тебе. Люби меня!» Но в галерее никого не было. Только работы Э. У., которые были жеманно обозначены как «картины в технике коллажа». В этих так называемых «Окаменелостях» не было ни тени красоты: даже холсты, на которых картины писались, были какие-то засаленные и обтрепанные, а стены, на которые их (неровно) развесили, были в каких-то потеках, словно с железа, которым были обиты потолки, сочилась ржавчина. Что это за картины, испещренные образами из снов — кошмарных, кстати — геометрическими, но человекоподобными фигурами, перетекающими одна в другую, точно полупрозрачные кишки, что же это за картины, оскорбившие до глубины души конгрессмена, который почуял «иронический подтекст/извращение/диверсию» в этом невнятном искусстве, а то, что невнятно, — либо «бездуховно», либо «вражеские козни». Самое мерзкое, что «Окаменелости», казалось, дразнили зрителя — по крайней мере, данного конкретного, — побуждали разгадывать ребусы, а у него на ребусы нет времени, дочь богача, на которой он женился ради карьеры, ждет его в «Сент-Реджисе», и сюда, на угол Вест и Канал, конгрессмен Уолдмен заглянул мимоходом, неофициально. Протер глаза, чтобы лучше рассмотреть картину, изображающую ночное небо, далекие галактики и созвездия, как-то даже по-своему красиво: солнца, лопаясь яичными желтками, пожирали солнца поменьше, кометы в форме… сперматозоидов — горящих сперматозоидов? это как? — сталкивались с сияющими голубоватыми водяными шарами планет; а из шершавой поверхности холста выступало нечто столь неожиданное, столь уродливое, что конгрессмен ошарашенно попятился: гнездообразный нарост? опухоль? состоит из пластилиновой плоти и темных всклокоченных волос? и молочные зубы, в форме улыбки? а это, вразброс — детские косточки? Окаменелость, вот что это было. Инородное тело, извлеченное из человеческого организма. Нечто крайне уродливое, обнаруженное в полости тела уцелевшего близнеца. Мумифицированная душа близнеца, который так и не сделал свой первый вдох. Ошалевший, передергиваясь от отвращения, конгрессмен повернулся спиной. Дальше шел как в тумане, мысленно проклинал и отпирался. Замечал, что некоторые полотна красивы — ой ли? — или же, напротив, все до единого уродливы, непристойны, если знаешь шифр, — и не мог отделаться от предчувствия, что ему грозит опасность, что-то стрясется, и действительно (против статистики не попрешь) в этот раз его переизбрали в конгресс с меньшим отрывом, чем в прошлые, это была победа, пророчащая поражение. Лабиринт залов замкнулся в кольцо, привел обратно к началу экспозиции, за стеклянной стойкой — скучающая девушка с мертвенно-бледной кожей, с блестящим от пирсинга лицом; сотрудница, наверно, и он спросил у нее голосом, дрожащим от негодования, считаются ли эти смехотворные «окаменелости», так сказать, «искусством», и она вежливо ответила, что да, конечно, все, что выставляет галерея, — это произведения искусства, а он спросил, финансируется ли выставка из бюджета, но не успокоился, узнав, что нет, не финансируется. Он спросил, кто такой «так называемый художник» Э. У., девушка ответила уклончиво: мол, с Э. У. лично никто не знаком, только владелец галереи виделся с ним однажды, Э. У. живет один где-то за городом, в городе никогда не бывает, даже проверить, как развесили картины, не приезжал, и, кажется, его ничуть не волнует, по каким ценам продаются его работы и продаются ли вообще. «У него какая-то прогрессирующая болезнь типа мышечной дистрофии или болезни Паркинсона, но, насколько мы знаем, Э. У. жив. Он жив».
«И я от тебя не уйду. Наоборот — ты сам ко мне придешь». Каждый год наступает двадцать шестое января. Однажды в очередной год очередной бессонной ночью Эдвард нервозно переключает каналы и с удивлением видит внезапный крупный план — Эдгар? Брат-демон Эдгар? Сюжет из дневного выпуска новостей, который теперь, посреди ночи, повторяют, вдруг на экране — гипертрофированная голова мужчины, лицо с мясистым подбородком, стареющее лицо, отчасти скрытое темными очками, блестит маслянистый пот, выставленная ладонь: оскандалившийся конгрессмен заслоняется от преследователей — стаи репортеров, фотографов и телеоператоров, полицейские в штатском проворно вводят конгрессмена Эдгара Уолдмена в какое-то здание. «Предъявлены обвинения в многочисленных взятках, нарушениях федерального законодательства при проведении избирательных кампаний, лжесвидетельстве перед большим жюри присяжных федерального суда». Дочь богача подала на развод, мельком — улыбка, оскаленные зубки. В родительском доме, где Эдвард живет в нескольких комнатах нижнего этажа, он пялится на экран, на котором растаял образ потерянного брата, толком не понимая, что это за стук в висках — то ли глубокий шок, боль, которая наверняка пульсирует в теле брата, то ли его собственная радость и восторг. «Теперь он ко мне придет. Вот теперь он от меня не отречется».
4
Так и вышло. Брат-демон вернулся домой, к близнецу, который его дожидался. Ибо теперь он познал: «Не один, но двое». В большом мире он поставил свою жизнь на кон и проиграл, а теперь отступит восвояси, вернется к брату. Отступая, мужчина отбрасывает гордость: покрыт позором, разведен, разорен, с искрой безумия в поблекших голубых глазах. Обрюзгшие щеки в темном серебре щетины, нервный тик правой руки, которая в федеральном суде поднималась, чтобы поклясться, что Эдгар Уолдмен будет говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды. «Да, клянусь», — и в мгновение ока для него все кончилось, и к горлу подступил комок с привкусом желчи. И все равно — изумление. Не верится. Лицо — сплошная эрозия, комок глины, изборожденный ручьями и ветрами. И этот блеск безумия в глазах. Я?
Отступление, возвращение в родительский дом, которого чурался годами. Покинутый, искалеченный младший брат, живущий один с тех пор, как не стало матери, уже много лет. В молодости он всегда считал, что время — течение, которое мчит его вперед, в будущее, а теперь понял: время — прилив, неумолимый, непреклонный, неудержимый: вода доходит уже до щиколоток, уже до колен, уже до бедер, до паха, до пояса, до подбородка и все еще прибывает и прибывает, темная вода полной непостижимости, тащит нас не в будущее, но в бесконечность, которая есть забвение. Вернуться в пригород, где ты родился, в дом, которого чурался десятки лет, увидеть со стесненным сердцем, как все переменилось: многие особняки превращены в многоквартирные дома или офисы, почти все платаны вдоль улицы стоят с обрубленными кронами, если вообще уцелели. И вот он, старый дом Уолдменов, когда-то гордость матери, когда-то величаво-белый, теперь посеревший от дождей, с перекошенными ставнями, прогнившей крышей и буйными джунглями вместо газона, замусоренными, точно люди здесь давно не живут. Эдгар не смог связаться с Эдвардом по телефону: в телефонной книге Эдвард Уолдмен не значился, и сердце заколотилось в груди, волной подступило отчаяние: «Поздно, он умер». Робко постучаться в дверь парадного входа, прислушаться, не реагируют ли внутри, снова постучать, погромче, расшибая костяшки, и наконец изнутри слабое блеяние: кто там? «Это я». Медленно, точно через силу, дверь растворилась. И в проеме, в инвалидной коляске, как Эдгар и воображал, но не такой одряхлевший, как воображал Эдгар, — брат Эдвард, которого он не видел больше двадцати лет: ссохшийся человек неопределенного возраста с узким, бледным, изможденным, но без единой морщины лицом, лицом мальчишки, волосы, как и у Эдгара, подернуты проседью, одно костлявое плечо выше другого. Блекло-голубые глаза прослезились, он смахнул слезы обеими руками, ребрами ладоней, и скрипуче, точно давно не разговаривал, произнес: «Эдди. Входи».
…Когда именно это случилось, достоверно установить не удалось, тела, промерзшие и мумифицированные, обнаружили на кожаном диване, на котором была разостлана постель. Он стоял в одном футе от камина с горой золы в комнате на нижнем этаже старого обитого тесом коттеджа в колониальном стиле, в комнате, забитой мебелью и, видимо, многолетними наслоениями мусора, которые, однако, могли быть и художественными принадлежностями или даже произведениями художника, эксцентричного творца, известного под псевдонимом Э. У.; престарелые братья Уолдмен, напялив на себя по несколько свитеров и курток, вероятно, заснули у камина в доме, где не было других отопительных приборов; вероятно, ночью огонь погас, и братья умерли во сне в период затяжного январского похолодания: брат, в котором опознали Эдгара Уолдмена, восьмидесяти семи лет, обнимал своего брата Эдварда Уолдмена, также восьмидесяти семи лет, сзади, заботливо прижавшись своим телом к искалеченному телу, ласково приникнув лбом к его затылку, две фигуры слились воедино, точно аморфный сгусток органического вещества, обратившийся в камень.