Сергей Легеза
Семя правды, меч справедливости
Первым на Кровососа наткнулся Гюнтер Протт по прозвищу Сивая Гривка да поднял такой крик, что переполошил честных мещан от Петушиного дома аж до Луговых ворот. Да и то сказать: любой бы завопил, выйди он из корчмы до ветру и наступи на мертвеца на задах кружала. А уж когда принесли факелы да фонари, из головы Гюнтера мигом выветрился хмель, а выпитое и съеденное – изверглось из чрева.
Потому как вид лейтенанта «богородичных деток» был ужасен.
Лежал он со спущенными портками, словно намереваясь устроиться облегчиться, не дойдя до выгребной ямы. Но раздернутая на груди рубаха почти не скрывала кровавую дыру на месте сердца. Такая бывает, ежели проткнуть людскую плоть осиновым колом, как заметил со знанием дела кто-то из прибежавших на крики Протта «башмаков».
Вот и вышло, что Унгер Гроссер по прозвищу Кровосос принял смерть, для всех кровососов предназначенную.
Поскольку же Гроссер славился суровостью в отправленье гансовой справедливости – а отмерял он ее в Альтене вот уж месяца с полтора, – по городу, словно пожар, поползли слухи, один другого жутче. Что был Кровосос кровососом воистину и что ночами летал на нетопырьих крылах над городом, проникал сквозь трубу в дома и пил кровушку из честного народа – а теперь понес за прегрешения смерть лютую и справедливую. И наоборот, что, мол, знающиеся с нечистой силой мироеды да богачи порешили сжить со свету доброго пастыря, блюдущего стадо свое посохом железным, да и натравили на радетеля за бедняцкое счастье вызванного из адских глубин демона. А совсем уж злые языки шептали, что под спущенными штанами у предводителя «богородичных деток» стручок-то оказался обрезанным, словно у жида какого.
Последний слух так возбудил мещан Альтены, что, когда бы не выбили они своих пейсатых еще за год до того, как «башмаки» поднялись, – несдобровать бы юдейскому семени.
Меж тем соратники Гроссера не нашли, как ни старались, ни свидетелей, ни орудия убийства. Весь вечер своей смерти Унгер Гроссер, как выходило по рассказам, сидел в корчме «У грудастой Трутгебы» (повсеместно в Альтене называемой «Титьками»). Пил, жрал в три горла, как было у него заведено, лапал девок. Ни с кем не заедался, никого не пытался наставить ни в вере, ни в житейских хитростях. Никто даже не приметил, как и когда он из корчмы вышел.
С орудием убийства оказалось и того страннее: не понять было, к чему убийце забирать кол, проткнувший Кровососа. Хотели умертвить в назидание – оставили б деревяху в груди мертвеца. А если правы те, кто связывал смерть Гроссера с поверьями насчет вампиров да вурдалаков, то отчего и голова покойного осталась на плечах, и чеснока ему никто не засовывал в рот, а соли – в рану?
Хуже было, что смерть лейтенанта «богородичных деток» подрывала смелость прочих из «башмачного» войска – как командиров, так и простых ратников. Да и вся обиженная Кровососом и его людьми бюргерская сволочь начала поднимать голову, поговаривая, что не за так погиб «башмак» и что ужо отольются голытьбе пролитые зажиточными мещанами слезки.
Так-то и вышло, что в канун дня святого Марцелина въехал в стены Альтены отряд «башмачного» войска, а в нем – посланный из самого Ульма капитан Ортуин Ольц да молодой Дитрих по прозвищу Найденыш. Этот последний привечен был Блаженным Гидеоном, вот уже более года выжигавшим ведьмачество по землям, где вместо баронов да магистратов установилась власть честного люда; привечен же был Найденыш оттого, что якобы за милю чуял любое колдовство и искаженье божьего замысла. А Ортуин Ольц прославился на поле под Шварцмильном: именно его отряд захватил тогда знамя остерского графа, а самого графа – нашинковал в мелкую капусту.
И теперь въезжали они в Альтену, дабы воздать по справедливости убийцам.
Тогда-то Утер Махоня их и увидал впервые.
* * *
Утер Махоня был школяром, недоучившимся жаком.
По правде сказать, и жаком-то называть его не слишком пристало: успел он дорасти лишь до звания «желторотого», а потом мутная волна «башмачного» бунта подхватила его и повлекла за собою. Выучился, с грехом пополам, читать-писать, усвоил основы Доната да вкусил студенческих вольностей – вот и все его школярство.
Еще вынес он из университета в Ульме свое прозвище: Махоней его, высокого и костистого, нескладного, будто едва оперившийся вороненок, студиозусное братство назвало по злому, насмешливому своему обыкновению. Утер с прозвищем если и не смирился, то сжился, а порой даже подписывался в документах Минускулюсом, на ученый лад.
Подхваченный бурлением, охватившим германские земли, Утер, тем не менее, благополучно избег ратных полей: тех, где «башмаки» взяли верх, и других, ставших для них полями траурными. Оказалось, что и у освобожденного народа есть нужда в писарях да счетоводах, и тем-то Утер и зарабатывал нынче себе на хлеб. Нраву он был спокойного, а юношеская нескладность грозила с возрастом обратиться мужской красотой, и, как говаривал тот самый Гюнтер Протт, что в недобрый час нашел тело Кровососа, от девок Махоне тогда отбою не станет.
Пока же служил он в канцелярии «башмачного» войска, взяток не брал, но лишний грошик нет-нет да и прилипал к его пальцам: на пиво да пряную свинину всяко хватало, а большего Утер и не желал в ту пору.
И так уж случилось, что именно Утера Махоню, купно с несколькими другими «башмаками», отрядили к Луговым воротам встречать прибывающих Франкфуртским трактом умельцев дознавательского ремесла.
Как известно, Альтена успела взбунтоваться еще до того, как «башмачные» капитаны повели своих желдаков против церковной да баронской сволоты, – и войсками пфальцграфа тогда же была усмирена. Однако нынче, поболее года, власть в Альтене держали новые хозяева. У Луговых же ворот раз за разом – и когда Альтена встала против юдейского племени, и когда испытала на себе тяжесть пфальцграфской руки, и когда руку ту с выи своей сбрасывала – разыгрывались схватки между теми, кто городом владел, и теми, кто власти той жаждал. Оттого подкопченным стенам и проплешинам пепелищ в Альтене никто не удивлялся: уж пришло такое время, что пики сделались важнее пил да киянок. Погорельцы же, кто не сложил головы, переселились в дома побогаче. А таких-то в Альтене – городке небольшом, в мирные годы хорошо если с тремя-четырьмя тысячами жителей – стало вдруг вдосталь. Любой бунт раздуваем ветрами, что веют в спины гулящим людям, а уж в таких-то недостатка в те годы в германских княжествах не было. Вот и выходило с альтенцами: кто сгинул в кроваво-дымной круговерти, кто отправился на эшафот, а кое-кому пришлось родной дом покинуть – и не своею волею.
И так уж получилось, что у Луговых ворот копилась наибольшая в Альтене рвань – среди наибольших же развалин да пепелищ.
* * *
Утро кануна святого Марцелина выдалось блеклым: облачка затягивали небеса с ночи, потому и рассвет-то скорее вползал, чем вставал. Обещался пойти дождик, но к зорьке так и не припустил, а облака черные сменились облаками серыми. Громыхало где-то к северу: как видно, гроза решила обойти Альтену стороной.
Но – только гроза небесная, поскольку, едва в воротах показались всадники и сопровождавший их пеший отряд, стало ясно, что гроза земная только что обрушилась на ни о чем не подозревающий город. Всадников было четверо, а пешего войска – с десяток человек, да три запряженные лошадками повозки. Войско же было не просто вооруженными «гансами», а наемными кнехтами: все как один мрачные да со смертоносным железом в руках.
Впереди ехал хмурый зольднер, разряженный в желтое и красное: берет на голове, рыжая с проседью борода, меч с одной стороны, кошкодер – с другой, сапоги свиной кожи. Да выражение лица столь хмурое, что и молоко бы скисло, глянь зольднер на него пристальней. За ним – двое: рубленый-колотый вояка в видавшем виды черненом полупанцире, на котором не один чекан да палаш оставили след в военных сшибках, и с лицом, след на котором оставили годы и схватки; рядом с воякой – пыльный человечек с льняными волосенками на голове: чернильная душа, пергаментный хвост. Позади них, за зольднерами, подле первой телеги, ехал четвертый всадник, молодой парень. Чернявый, бледный, в справной, зеленым крашенной, но уже изрядно выбеленной рубахе, в старом кафтане и в наброшенном по случаю зябкого утра дорожном плаще. Показался он Махоне истинным «башмаком». Разве что взгляд, каким окидывал он стены погоревших руин подле Луговых ворот, был слишком уж цепким.
Гостей встречал Альберих Грумбах, капитан одного из «гансовых» отрядов, стоявших в Альтене, а с ним – горсть народца из тех, кто распоряжался нынче жизнью и смертью добрых мещан.
Альберих Грумбах, одетый богато, но словно с чужого плеча, глядел на близящийся отряд вскинув голову, и острая бородка его торчала, словно направленное на противника копьецо. Руки же держал он сцепленными за спиною.
Здесь, в Альтене, стояло два отряда башмачного войска, и Альберих – на пару с погибшим Кровососом – предводительствовал «богородичными детками», как те себя звали. А поскольку покойного он знавал лучше прочих, неудивительно, что именно ему выпало встречать тех, кому надлежало со смертью Унгера Гроссера разбираться.
И вот капитан Грумбах, выставив бородку, ступил навстречу всадникам, поднимая руку. Разряженный в желтое и красное зольднер натянул поводья своей лошадки и посмотрел на господина Альбериха, уперев руку в бок.
– Богоматерь за нас! – произнес капитан «богородичных деток».
Зольднер посмотрел на него довольно хмуро, но ответствовал густым басом по-положенному:
– И Иоанн Евангелист с нею. – И добавил, оскалившись, старый пароль поднявшихся против баронов «гансов», известный еще со времен давнишних: – А что, и в вашем городе все нет спасенья от попов и дворян?
Вот тогда-то ухмыльнулся и Альберих Грумбах, прижав руку к сердцу и широко отведя ее в сторону:
– Нет уж, братья, попов и дворян мы здесь повывели.
– Видать, не всех, – отозвался молчавший доселе вояка в порубленном черненом полупанцире, – коль возникла нужда прибыть к вам с расследованием.
Потом огляделся по сторонам, примечая, как показалось Утеру, все: и старые пепелища, и грязную одежонку собравшейся под Луговыми воротами босоты, и напряжение на лицах встречающих их «башмаков».
– Я, – сказал, – Ортуин Ольц, направленный к вам разобраться со случившейся в Альтене смертью. А это, – махнул в сторону паренька в линялой зеленой рубахе да старом кафтане, – Дитрих по прозвищу Найденыш, а прозывается он так оттого, что прибился к людям Блаженного Гидеона, утратив свое прежнее имя и не найдя пока что имени нового. И он здесь проверить, не злокозненное ли колдовство причина смерти вашего товарища. Хотя я, – добавил, склонясь в седле, – полагаю, что причиной были людская ненависть и злоба.
Рекомый же Дитрих не сказал ничего и лишь оглядывался с выражением таким сосредоточенным, какое бывает у охотничьей собаки, когда та встанет на след.
* * *
Гюнтер Протт даже не трясся – дребезжал. Пощелкивали зубы, ходили ходуном колени, пальцы сводило крупной дрожью.
– Значит, понимаешь, – проговорил с удовлетворением Ортуин Ольц, а блеклый и серый, словно мукой обсыпанный, Хуго Долленкопфиус скрипнул пером, поставив на допросном листе замысловатую закорюку.
Снизу, из общего зала «Титек», над которым расположились четверо прибывших (кнехты же встали постоем в казармах), из кружала, где все шумела голытьба, доносились стук деревянных кружек и веселые напевы. Кажется, выводили «Молочницу из Пферна», но Утер голову бы на то не закладывал. Здесь же, наверху, творились дела куда менее веселые.
Вернее сказать, не «творились», но «готовились твориться».
Прибыв в Альтену и встав постоем в месте, где и произошло смертоубийство, двое посланников «башмачной» армии да двое приданных им помощников – горлорез и чернильная душонка – перво-наперво потребовали к себе главного свидетеля, бедолагу Гюнтера Протта.
И тут их ждала проблема.
После того как Протт наткнулся на труп Кровососа, всю неделю он пил по-черному, переходя из кабака в кабак. Сперва его поили честные обыватели Альтены за рассказ о том, как Гюнтер чуть не вступил в мертвое тело грозы здешних богатеев. Рассказывать Протт был не мастак, однако тужился, мычал, отхаркивал и выцеживал, как умел, повесть о мытарствах своих и о том, что случилось на задах «Титек». Потом оказалось, что честным обывателям рассказ тот выслушивать не так интересно, как обмениваться собственными версиями произошедшего, но Гюнтера поили – за компанию, давая залить ужас от увиденного пивцом местных кабатчиков. Потом поить его перестали, а вот не пить он уже не мог. Говорил, что, лишь нахлебавшись до одури, может изгнать с глаз долой образ кровавой дыры в груди Унгера Гроссера да оскаленных зубов его, испачканных выплюнутой вместе с жизнью кровью.
Так и вышло, что разыскать его труда не составило – непросто оказалось привести Протта в чувство.
Но, должно сказать, прибывшие с этим управились скоро и сурово: рыжебородый кнехт с лицом разбойника обвязал Сивую Гривку веревкой и столкнул в колодец. Протт заорал с перепугу благим матом, да потом еще и ледяная водица окатила его… В общем, на поверхность его вытащили аки новокрещеную христианскую душу: греха не знающим, хоть синим да трясущимся.
Махоня же стал всему свидетелем оттого, что Альберих Грумбах назначил его в помощь прибывшим (как велел говорить всем) и соглядатаем (как сказал Утеру наедине, глядя мрачно и исподлобья). Грумбах имел вес в решенье альтенских дел еще со времен, как ходил в страже барона фон Вассерберга, а теперь-то уж и вовсе сделался он шишкой. Отказаться Махоня не сумел бы – да и, сказать по правде, не захотел бы: что об Ольце, что о Дитрихе Найденыше рассказывали в Альтене много чего, и любопытство у бывшего бурша распалилось от тех рассказов преизрядно. Например, о молодом посланнике Блаженного Гидеона говорили: мол, сжег он с десяток ведьм по городкам и местечкам пфальцграфства. А кого-то из обвиненных и оправдал, но уж в это-то Махоня нисколько не верил, как человек благоразумный и пригубивший жизни.
И вот теперь сидел он под стеночкой и глядел, как Гюнтер Протт трясется, словно в пропаснице.
Сперва Утер сунулся к Долленкопфиусу – дескать, учен письму, мог бы помочь вести бумажную работу, да щелкопер только глянул на него рыбьим глазом – и Махоню словно ошпарило. Будто смерть сама в него посмотрела.
В общем, Протта Утер понимал хорошо. Не понимал он Ортуина Ольца – чего тот добивался от трясущегося пьянчуги. А Ольц кружил вокруг оного, нависал, всматривался пристально в синюшное лицо несчастного, вся вина которого лишь в том и состояла, что в недолжный момент угораздило его оказаться в ненужном месте. И все долбил вопросами: не угрожал ли кто Унгеру Гроссеру? не уходил ли кто из кабака? кого видел Протт, выйдя во двор? кто подошел к нему первым, после того как он принялся звать на помощь?.. И снова – по кругу. Протт же толком не мог сказать ничего, сколько б ни трясся.
Наконец не выдержал Дитрих Найденыш. Все это время сидел он под окном, переводя хмурый взгляд с Ольца на Протта да с ярыжки-писаря на Махоню. Наконец решился на что-то, встал, взъерошил двумя руками волосы.
– Пойду-ка я, – сказал, – осмотрюсь, что тут за народец да что за место.
И вдруг кивнул Утеру:
– А ты – со мной ступай, расскажешь, что здесь да почем.
Рыжий кнехт было вскочил, но Найденыш нетерпеливо махнул ладонью:
– Вот уж, Херцер, чего никак не нужно, так это чтоб здешний люд обгадил портки, еще и не начав со мною разговора.
И Ортуин Ольц медленно кивнул, соглашаясь с пареньком: дескать, и то верно, от такого-то висельника за спиной разговор ни с кем не срастется.
Утер же, проклиная злую судьбину да Альбериха Грумбаха, поплелся вослед «башмачному» ведьмобою.
* * *
Задний двор «Титек» не отличался ни размерами, ни чистотой. Зато был окружен завидным частоколом. Утеру подумалось, что такому и вместо крепостной стены встать не зазорно. Частокол был не нов – почерневший, прокопченный, битый дождями и морозами, однако стоял крепко и простоять обещался еще немалое время. Но, словно в старом солдате, ощущалась в нем если не усталость, то чувство, что век свой он не живет, а доживает. А вот ворота привешены к частоколу были новые, из толстых досок, внахлест стянутых железными полосами. В ворота эти доставляли Фрицу Йоге, владельцу «У грудастой Трутгебы», снедь, дрова да прочие необходимые в кабатчиковом ремесле вещи.
Справа от задней двери «Титек» стоял дровяной сарай, слева и чуть поодаль – выкопана была выгребная яма с деревянным настилом над нею да загородкой, где мог бы присесть по нужде добропорядочный бюргер. Крыши, впрочем, над загородкой не было.
Дитрих Найденыш, выйдя на задний двор, повел себя странно: опустился за порогом на корточки и медленно, гусиным шагом, поглядывая по сторонам, добрался до середины двора. Остановился почти в том месте, где лежал в оную ночь мертвый Гроссер. Провел раз-другой ладонью по жухлой вытоптанной травке. Потом поднялся и быстрым шагом прошел к воротам, ступая так, словно отмерял расстояние. Остановился. Сделал пару шагов в сторону: в одну, потом в другую. Снова присел и снова поднялся на ноги. Лицо его было бледным, под глазами собрались тени. Обошел посолонь дровяной сарай, заглядывая в щели в стенах. Полущил кору с неободранных досок, размял в пальцах, понюхал. Опять прошел туда, где лежал не так давно Кровосос, и сидел там столько, сколько понадобилось бы Утеру, чтобы пару раз прочесть «Дева Мария, радуйся».
Потом поднял голову, глядя куда-то за спину Махони, и вдруг улыбнулся: открыто, широко, совсем по-мальчишески.
Утер и сам повернул голову – и чуть не вскрикнул от неожиданности: в двух шагах от него стояла девчонка-сирота, которую, как он знал, опекала служанка в «Титьках», Толстая Гертруда.
Было девчонке на вид лет пять-шесть, навряд ли больше, и, одетая в рванину, даже по нынешним временам выглядела она бледненькой, чуть ли не восковой. Жилки на ее висках были отчетливы, словно нарисованы. Копна нестриженых взлохмаченных волос и ярко-синие, словно высокое летнее небо, глаза. В руках сжимала она деревянную, искусно вырезанную куклу с длинным носом, и одежка куклы выглядела почище одежки самой девчонки.
Девчонка стояла неподвижно, прижав куклу к груди, и глядела, как показалось Утеру, не на него, и даже не на Дитриха Найденыша, а на место, подле которого Дитрих присел. На то место, где некогда лежал залитый кровью Кровосос Гроссер.
Дитрих же улыбнулся еще шире, поднялся – неторопливо, словно боясь вспугнуть дикого зверька, сунул руку в кошель и вынул отрезок ярко-желтой, почти золотой, ленты.
– Подарок, – сказал негромко, подступая мелким шагом к девчонке. – Для тебя и твоей куклы. Сделаешь ей кушак, и она станет еще нарядней.
Девчонка несмело перевела взгляд на руку Дитриха – и уже не смогла его отвести. Лента в пальцах Найденыша вилась и трепетала, словно змей, и, словно змей Еву, – соблазняла.
Дитрих подходить совсем близко не стал: стоял, протягивая ленту, и девчонка не выдержала, сделала шаг-другой, цапнула желто-золотую полоску замурзанной ладошкой. Глянула искоса на Утера: не отберет ли? На бледных ее щечках вдруг проступил румянец, едва заметный на грязной коже.
– И как же зовут твою куклу? – спросил, присев на корточки, Дитрих. Говорил он мягко и негромко: будь Утер ребенком – ответил бы, не раздумывая. – …И как зовут тебя саму? – добавил Найденыш, глядя на девчонку внимательно и испытующе.
– Ее зовут Кроха Грета, – раздался вдруг густой бас, и из-под тени навеса к ним шагнула бабища – поперек себя шире да с такими ручищами, что попадись ей хоть шварценвальдский волк: порвет на мелкую ветошь. – Ее зовут Кроха Грета, и ей нечего разговаривать с незнакомцами.
Дитрих вскочил и склонился в поклоне лишь самую малость дурашливом.
– Фрау, – произнес он, – видимо, вы та самая Толстая Гертруда, которую в заведенье господина Йоге забулдыги – страшатся, а жены их – славят, и все за то, что не дает потратить последний грошик на кружку пива?
Гертруда хмыкнула, словно далекая гроза громыхнула, но чуток подобрела с лица.
– А ты, как я погляжу, малой не промах, – пробасила, прижав к себе девчонку. – Милая, – сказала ей, – ступай-ка внутрь, поиграй там у очага.
Девчонка послушно пошла к задним дверям трактира и лишь у самого порога оглянулась, произнесла почти неслышно:
– Его Гансом зовут, – и качнула своей куклою. Желтая ленточка была уже повязана у той вокруг пояса, словно богатый кушак.
Потом стукнула дверь: девочка зашла в корчму.
И только когда дверь за ней затворилась, Толстая Гертруда спросила, глядя теперь на Дитриха испытующе:
– А ты, стало быть, тот самый ведьмобой, о котором трезвонят по всей Альтене?
– Похоже на то, – спокойно ответствовал Найденыш.
Толстая Гертруда покачала головою:
– Вот уж не думаю, что Кровососа убила ведьма или какое колдовство. Много чести для такого засранца.
– Что ты, тетка, нам здесь… – вскинулся Махоня: за время, пока терся он с «башмаками», успел привыкнуть, что, ежели их оскорбляют, дело может закончиться скверно.
Найденыш, однако, махнул ему рукою, утихомиривая.
– Многие бы не согласились с твоими словами, госпожа.
– Многие – это кто? Те пьянчуги, что за обрезанный пфенниг кости отца родного из гроба достанут? Так они и раньше-то были – гниль, а не людишки, а уж теперь… Ежели хочешь знать, скажу тебе так: жил Кровосос Гроссер словно бешеный пес – и помер по-собачьи.
– Но не всякую собаку протыкают колом в сердце, верно? – мягко спросил Дитрих, и Толстая Гертруда чуток смешалась.
Найденыш снова встал посреди двора.
– Его ведь нашли здесь, верно? – спросил он, тыча пальцем в жухлую траву.
Толстая Гертруда молча смотрела на него.
Найденыш же чуть заметно пожал плечами:
– Смертью смердит, – пояснил. – Сами-то вы, госпожа Гертруда, тело видали?
Та склонила голову набок:
– А как же мне было не видать, если забулдыга-то этот, Протт, такой шум поднял, что и мертвую мамашу свою из могилы бы вызвал: поглядеть, чего стряслось. И – все верно, тут он и лежал, в том самом месте, где стоишь.
– И часто ли к вам Кровосос захаживал?
Толстая Гертруда снизала плечами:
– Не так чтоб очень. Он с дружками-то своими все больше у Герхарда Сидельца, ну в «Трех дубах», пить предпочитал: говаривал, сволота, будто там пиво водою не разводят. А я так скажу: если и не разводят, то потому только, что успевают туда помочиться – недаром же раньше «Три дуба» жиды держали, от них-то Сиделец подлым своим штучкам и обучился.
– И с кем же там покойный сиживал? – спросил Дитрих, но уж тут-то Махоня сумел бы ответить и сам, и не удивился нисколечко, услыхав имена Альбериха Грумбаха да Йоханна Клейста. С Альберихом Грумбахом дело было ясное, а Клейст зарабатывал на хлеб помощником палача в Альтене. И помощником, как вспоминалось Утеру, Клейст был истовым, работавшим не за страх и даже не за совесть, но по велению души и сердца.
– А что же он в тот вечер у вас-то сидел? – спросил Дитрих, и Махоня почувствовал, как напрягся – едва-едва – его голос.
– Да встречался он с кем-то. – Толстая Гертруда почесала, вспоминая, щеку. – Да вот же, с Гольдбахеном, пожалуй, дольше всего он в тот вечер языком чесал. Это бывший наш господин советник, вторым человеком в городе был, пока «башмак» на вольности городские не наступил. Арнольд Гольдбахен – хотя, сказать по правде, нынче-то ему хорошо, если «Купфербахеном» удалось бы назваться, а то и меди он в кармане не сыщет. Раньше-то жил он в своем доме, в три этажа, подле рыночной площади, а нынче ютится в руинах у Луговых ворот.
– И что ж тогда он делал в кружале господина Йоге, со своими медными грошиками? Вылизывал тарелки?
Но уж на это Толстая Гертруда отвечать не стала: не то не зная, что ответить, не то не зная – как. Потопталась минуту-другую, высморкалась, откашлялась, развернулась необъятной своею кормою и, словно дракон от святого Георгия в пещере, скрылась во тьме корчмы.
– Полагаю, – сказал задумчиво Дитрих, – самое время нам отвлечь доблестного Ортуина Ольца от его разговоров с бедолагой Проттом.
* * *
– Знавал я одного астролога – еще как служил у епископа во Фрауэнбурге, – Херцер ухватился за ножку каплуна, махнул кинжалом, после чего воткнул кинжал в стол, а ножку – себе в пасть и на некоторое время замолчал, прожевывая мясцо с урчанием и причмокиванием. Бросил обглоданную кость под стол, на радость крутившимся под ногами псам трактирщика. Вытер пальцы о рыжую бороду. Глотнул из кружки так, что пена полезла изо рта, делая его похожим на бесноватого. – Так вот, знавал я одного астролога, и тот высчитал по звездам, что нынешний век – последний. А впереди – только мор, глад, паденье нравов и вострубленье ангелов. Где ж тут держаться клятв простому человеку?
Хуго Долленкопфиус поднял над миской с хлебовом белесые волосенки бровей да растрепанной челки, пошевелил неопределенно измазанными в чернила пальцами, но так и не сказал ничего, уткнулся снова в юшку. Мерно зачерпал ложкою.
Молодой же Дитрих дернул плечом:
– Не знаю, – сказал, пощипывая кусок хлеба над стоящим перед ним на деревянной дощечке уполовиненным куском колбасы с хреном, – не знаю, как там с астрологами, но верю я, что Господь, в милости своей, всегда предоставляет нам шанс выправить то, что наворотили мы в своей жизни, что вывернули наизнанку и за что нам пред Господом и людьми стыдно и страшно. Всем дан второй шанс, иначе жить в мире было б совершенно невыносимо.
– И каков же твой второй шанс? – Херцер потянулся к каплуну, отодрал от него кусок грудины, зачавкал белым мясом.
– Искать зло. Находить зло. Карать зло, – ответствовал Найденыш, да так истово, что вниз от затылка Утера поползли мурашки размером с ноготь на мизинце.
Выслушав Дитриха, поскольку даже с протрезвевшего и испуганного до усрачки Протта толку не было, все четверо решили сперва подкрепиться – а с собой позвали и Махоню, который, по старой буршевой привычке, от дармовщинки не отказался. Теперь же, сидя за столом и слушая их разговоры, он все подумывал, не лучше ли было сказаться сытым и не дергаться от каждого слова, словно откормленному на убой кабанчику от скрежета железом по оселку в осенних заморозках.
Один лишь Ортуин Ольц не поддерживал разговора: сидел, нахмурясь, запивал свинину с капустой прошлогодним темным, бочку которого Фриц Йоге распечатал ради опасных своих гостей. И хоть могло подуматься, будто утратил он к происходящему вокруг всяческий интерес, едва только кабатчик оказался на расстоянии Ольцевой десницы, старый солдат цапнул его за фартук и силой усадил на лавку в торце стола.
Кабатчик сидел, помаргивая желтоватыми ресницами и обильно потея: как видно, все не мог взять в толк, сразу его прирежут или заставят помучиться.
– А скажи-ка, добрый человек, – начал Ольц, и голос его звучал хрипло и скрипуче, словно давно не точенный палаш под оселком, – скажи-ка нам, по какой такой причине покойного Унгера Гроссера прозвали в вашем городе Кровососом? Неужто за рвение, проявленное им на службе доброму люду?
И придвинул Йоге кружку с пивом.
Тот, смекнув, что не грозит ему смерть ни мгновенная и лютая, ни даже отложенная, пиво принял, степенно отпил пару глотков, утерся рукавом и только после этого обвел честную компанию внимательным взглядом: словно просчитывал, сколько можно б выручить с них, удайся продать их оптом или по отдельности.
– Добрый люд, ваши достоинства, тут совершенно ни при чем. Гроссер, конечно, был истов в своем новом служении, и много кто точил на него зуб, и мало кто плакал после его смерти, но прозвище свое он заслужил куда раньше, чем «башма…»… чем добрые люди установили в стенах Альтены свои порядки и законы, противные баронскому беззаконию. Можно сказать, что за прозвище свое благодарить покойный должен как раз тех баронов-беззаконников.
– Это как же так? – снова поднял взгляд над миской Долленкопфиус, и корчмаря скрутило под тем взглядом. Писарчук умел нагнать оторопи, даже никому и ничем не угрожаючи – такова уж была природа пера и писаного слова, это-то Махоня, сам уже некоторое время принадлежащий к писарчуковой братии, вполне уяснил.
Но и корчмарь был малым не промах: пересилил робость, залил ее парой-тройкой глотков из Ольцевой кружки и подался вперед заговорщицки, сложив перед собою руки.
– Вам-то, ваши достоинства, наверняка известно, что еще до времен, как альтенский люд встал на своих жидов – а случилось оно еще раньше, чем добрый люд поднялся на князей, – так вот, во времена те Унгер Гроссер был истовым слугою здешнего барона. Вы-то и о нем наверняка слыхали: фон Вассерберг. Нынче он с пфальцграфской армией стоит против новых вождей. Из замка под Шпилевой скалой, что полтора года назад отряды Синего Урцеля пустили с дымом, как раз пока господин барон резал Красавчика Эбинга под стенами Фрауэнбурга. Так вот в ту пору – лет пять – семь тому – Гроссер был одним из верных баронских псов, уж простите, что говорю такое о покойнике. Вот за истовство свое – и как бы не сказать здесь: «неистовство» – и прозвали его Кровососом.
То, что командир «богородичных деток» службу свою начинал под рукою барона, Утера нисколько не удивило: в последние годы наемные отряды то и дело меняли хозяев, переходя то к «башмакам», то снова к «башмаковым» ненавистникам, а уж отдельными-то людишками Фортуна крутила, как умела. Но вот о том, что Гроссер был не просто псом, а псом истовым, Утеру слыхать не доводилось.
Ортуин же Ольц, прожевав кус свинины да закинув в рот горсть капусты, спросил кабатчика:
– Стало быть, горожане не праздновали покойного еще до того, как Альтена вышла из-под баронской власти?
Кабатчик вдруг смутился, уткнувшись взглядом в стол да в сложенные на досках ладони.
– Да было б за что праздновать, – пробормотал. – С городскими вольностями-то он еще чуток смирялся, хотя, представься случай, поколачивал и вольных бюргеров, и цеховых мастеров. А вот с баронскими людьми…
Тут Фриц Йоге замялся и окончательно смолк, сжимая и разжимая красные распаренные пальцы.
Никто за столом не стал его подгонять: только Долленкопфиус бросил загребать ложкой и глядел теперь куда-то в сторону распотрошенного каплуна, которого рвал быстрыми движениями рыжебородый Херцер. Потом положил левую руку на стол, выгнул пальцы: звонко щелкнула кость, и Фриц Йоге вздрогнул, будто это ему выворачивали суставы, зажав их в палаческие тиски.
– Мне кажется, мастер Йоге, – мягко произнес Дитрих Найденыш, и от той мягкости кабатчик, казалось, скорчился еще сильнее, – мне кажется, вы хотели рассказать нам какую-то историю о покойном.
– Ну… – Фриц Йоге все разглядывал свои пальцы; потом поймал за подол одну из трех своих служанок – Ани, деточка, по кружке пива мне и добрым господам… Как-то вдруг в горле пересохло, – пожаловался он в пространство.
Молчал, пока Ани не поставила перед ним деревянную полупинтовую кружку. Сдул пену, хлебнул раз-третий.
– Лет шесть назад, – сказал, наконец, отерев губы, – случился у нас немалый переполох. Средь баронских – ну, фон Вассерберга – людей был один такой, Курт Флосс, резчик по камню и дереву. Никем не учен, но талант человек от Господа получил. Что узор из веток и цветов заплести из камня, что часовенку резьбой украсить – ко всему рука легка. Одно только: родился он в семье несвободного, и господин барон властен был над жизнью его и смертью. А Флосс этот жениться успел, жена сыночка на свет привела, мастерство его все расцветало, и решил он сделаться вольным человеком. Ну и сбежал в город. Где таился, чем кормился – никому и никогда не говорил, но свой год и один день в Альтене прожил, свидетели то подтвердили, и сделался Флосс вольным человеком. По камню резал, плату умеренно брал: на ратуше нашей Спаситель Торжествующий его работы. Жена на сносях вторым ребятенком была. Живи – радуйся. Вот только бегства фон Вассерберг ему не спустил. Сперва требовал, чтобы магистрат выдал Флосса, да только кто ж вольного горожанина выдаст? Потом откупного просил, но и здесь ни рожна не получил. Вроде б успокоился, смирился. Но однажды пропал Флосс. И сам, и жена его, и дитенок. Сынку-то его тогда десятый годок шел. Искали их, говорят, да только никто ничего более о Курте Флоссе не слыхивал: ни у нас, ни в других городах.
Кабатчик замолчал и присосался к кружке, словно рассказ сей иссушил его до костей.
Остальные смотрели молча, и только Найденыш спросил о том, что беспокоило остальных:
– И при чем же здесь покойный Унгер Гроссер?
– В том-то и дело, – подался вперед господин Йоге, заговорщицки снизив голос. – В том-то и дело, добрые господа. Когда фон Вассерберг пытался заполучить Флосса, то Альтеной четверо его людей гуляли.
– И Гроссер был одним из них, – даже пристукнул кружкой Ольц.
Кабатчик кивнул, потупясь.
– Но кто же тогда остальные трое? – спросил вдруг, не поднимая глаз над тарелкой со своим хлебовом, Хуго Долленкопфиус.
Махоня снова вздрогнул и выругался про себя, кляня чернильную душонку последними словами. Одно утешало: Йоге, стоило писарчуку открыть рот, тоже чувствовал себя словно пескарь на сковороде.
– А остальные трое, добрые господа, это Вольфганг Херцмиль, что нынче при войске господина барона, да двое из тех, что снова прибились к Альтене – но под новой властью уже…
– И зовут их Йоханн Клейст и Альберих Грумбах, – произнес задумчиво Дитрих – словно вывод из силлогизма сделав.
Рыжий, белый и черный глянули на него удивленно, корчмарь и вовсе распахнул рот и выкатил глаза, а Махоня чуть не рассмеялся от того, как сошлась вдруг история.
* * *
Так уж вышло, что к капитану Грумбаху Дитрих Найденыш пошел в одиночку. Ольц, купно с рыжебородым Херцером – чтобы маячил сзади и нагонял страх на честных обывателей Альтены, – остался в кабаке: допросить, кто что видел в злополучную ночь. Долленкопфиус, чернильная душонка, взялся порыться в уцелевших архивах магистрата, поискать, что найдется об исчезновении Курта Флосса и его семьи, – и прошелестел, глядя куда-то за Утера: хотел помочь? Помогай же.
А в «Три дуба» отправился Дитрих.
Махоня, шагая за писарем в сторону магистрата, некоторое время видел еще впереди выцветший кафтан Найденыша да выбеленный дождями и солнцем плащ его. Потом Долленкопфиус свернул, и ведьмобой пропал с глаз.
Магистрату Альтены не зазорно было б и во Франкфурте стоять: с острой крышей, башенками, резьбой и статуями. Двери высотой в три человечьих роста. Правда, теперь магистрат был полуразрушен: когда «башмаки» вышибали из города баронских людей, отряд рейтаров обложили как раз здесь, за дубовыми дверьми. Пока же пытались их выдавить да прирезать, здание пожгли и завалили северную стену. Крыша там просела, и никто ее с тех пор не подновлял.
Новая власть облюбовала Сойкову башню с ее подвалами и пыточными, магистрат же обжили вороны да голуби. Еще было здесь пяток «башмаков» с алебардами да древний дедуган-архивариус, на свой страх и риск присматривающий за уцелевшими в погроме да пожаре бумагами. К нему-то и направился Долленкопфиус.
Выслушав их, старикашка скорбно поджал губы и произнес:
– Уж лучше бы вы, добрые господа, вместо того чтобы раз за разом подступаться к тутошним бумагам, придали мне помощника-другого и запретили простецам шастать по ратуше: какая бы власть но установилась, а в жилах ее струится не только кровь войны, но и чернила писцовой работы.
Потом взял фонарь со свечой и повел их каменной волглой лестницей вверх, в южную часть домины.
– И кто же, – не удержался от вопроса Махоня, возбужденный словами старикашки о чернилах как крови державности, – кто же еще обращался к вам, уважаемый, за помощью?
– Сперва бывший господин советник Гольдбахен. А совсем недавно – кто-то из нового войска, уж не знаю, как они там себя называют. Хмурый такой, в справной одежке, но словно бы с чужого плеча. А мы, добрые господа, пришли, – и посветил свечою вперед себя.
Там, в тесной, заставленной глубокими стеллажами комнатке, с единственным столом посредине, в восьмиугольнике стен, были сложены оставшиеся после разорения магистрата бумаги. И было их, как на все беды Альтены, на удивление много.
– Вот, – проскрипел старикан, водрузив фонарь на стол. – Вот, – повторил он, широко разведя руки.
Под потолком по окружности шли узкие, забранные промасленной и провощенной бумагой окна-бойницы. Солнечные лучи в них не врывались – протискивались, оттого фонарь оказался небесполезен.
– Ну что ж, – шевельнул пальцами, словно разминая их, Долленкопфиус, – полагаю, что судебные дела и приговоры не уцелели?
Старикан развел руками в непритворном огорчении.
– Вот ведь удивительное дело, – проговорил писарь, ни к кому конкретно не обращаясь. – В мирное время плоть всегда слабее бумаги, зато в бунташие годы все наизнанку выворачивается. Что ж, поищем тогда в других записях. Нам нужны списки цехов, фискальные списки, копии приходских книг, то, что осталось от судебных бумаг, – пусть не приговоры, но хотя бы исковые листы – и еще, пожалуй, сведения о денежных дарениях в городскую казну и здешние церкви.
Старик-архивариус поглядел на белесого штафирку с измазанными чернилами кончиками пальцев с явным уважением.
А потом они трое нырнули в бурую бумажную пыль и заплесневелые пергаменты.
Рылись в бумагах, что кроты в огороде: подслеповато щурясь в слабом свете на выцветшие чернила, вороша пожелтевшие да побуревшие страницы. Долленкопфиус хмыкал, гукал, мычал под нос радостно, когда находилась особенно важная, как казалось ему, бумага, или фыркал раздраженно, когда поиски заводили в глухой угол – или когда эпистола, до которой он желал бы добраться, отсутствовала.
А Утер, даром что с полгода уже работал с бумагами в «башмачной» управе, только диву давался, сколько следов оставляет простой человек в бумажном море. Всей жизни-то человека – от крестин до могилы, а там следок оставит, здесь – запись, тут – маргиналию на полях или закорюку в разлинованных графах. То грошик даст магистрату, то грошик от магистрата получит. И так вот, буковка к буковке, и выпишется человек на серых листах поганой бумаги да на грубом дешевом пергаменте.
От Курта Флосса, правда, следов осталось негусто. А что остались – подтверждали рассказ кабатчика. Была отметка о внесении Куртом Флоссом денежной выплаты за вступление в цех каменотесов. Был список заздравного слова церкви Святого Ульриха, где упоминалась «чудесная резьба бокового нефа, изображающая Последний Суд и Воскрешенье». Было, наконец, упоминание – на отдельном обгоревшем листе – о посланном в леса под городом отряде альтенской милиции, с пометкой на полях: «расспросить мальчика пока невозможно».
Наконец Долленкопфиус если не умаялся, то проголодался: дух уступил плоти, как в часы нестроения в державе уступала плоти и бумага.
Долленкопфиус отправился обедать в «Титьки», Утер же решил заглянуть в «Три дуба»: во-первых, дотуда было куда ближе, чем до кабака Фрица Йоге, во-вторых же, ему хотелось разузнать у тамошних знакомцев, как прошла беседа Дитриха Найденыша с Альберихом Грумбахом.
Но едва он подошел к Трехгрошовому переулку, где стояла корчма, как Господь, в справедливости Своей, показал, сколь пагубно бывает досужее любопытство. Стоило Утеру ступить в холодную и вонючую тень поперечной улицы, как слева, от подворотни, послышалось неясное: «Ага! На ловца и зверь…» – и сильная рука сграбастала его за шиворот, впечатав лицом в стену.
Утер даже не успел толком испугаться – да и что было бояться? «Башмаки», едва войдя в город, завели внутри стен порядки столь жесткие, что грабители если и не повывелись, то уж точно – попритихли, предпочитая малый верняк пеньковой «веселой вдове». Махоня даже не потянулся и к висящему у пояса ножу – да и не обучился он толком ножом тем владеть, несмотря на весь свой буршеский опыт.
А еще – ему показался знакомым свистящий шепот напавшего на него человека. И буквально через миг Утер понял, что в стену его впечатал не кто иной, как капитан «богородичных деток».
– Господин Грумбах… – начал Утер, полагая, что тот зол, поскольку Махоня до сих пор не подал «башмачному» капитану ни весточки о том, что сумел разузнать. – Господин Альберих, я…
Однако Грумбаху, похоже, не было дела до того, что может сказать ему Утер Махоня: не слушать он желал, но говорить:
– Скажи этому молодому, – шипел Махоне в ухо, – суке этой рваной, что если он, падаль гнойная, станет нос совать куда не следует, то останется не только без носа, но и без хера своего. И хер этот я ему не просто отрежу – я ему щипцами его вырву и жрать заставлю. Я ему устрою семь и семижды семь казней египетских, турецких, валашских, ирландских и Сатана сам знает каких, да не посмотрю, что прислан он Блаженным Гидеоном. Пусть пеняет на себя, дрыном Иосифовым да дыркой Богоматери клянусь. Сделаю петушка каплуном да сдам бродячим комедиантам, чтобы девок он на подмостках играл – и чтобы за девку после представлений служил всякому, кто захочет грошик заплатить за молодую его жопку. Понял? – возил Утера щекой по стене. – Понял, сука?
Ударил напоследок по почкам – раз, другой, добавил ногой, сплюнул густой слюною да удалился во тьму – а может, это Махоня потерял сознание.
* * *
– Что ж, – сказал Дитрих, когда Махоня рассказал ему обо всем, что случилось подле «Трех дубов», – что ж, похоже, мы на верном пути, ежели доброго человека и честного бюргера Альбериха Грумбаха корчит от вопросов, словно Сатану от святой проповеди. Самое время посетить еще одного доброго человека – Йоханна Клейста.
Махоня только вздохнул. Если уж капитан «башмачного» войска повел себя как разбойник из подворотни, то страшно и думать, что сотворит помощник палача. Насадит небось Найденыша на крюк, а Утеру отрежет выступающее да просверлит отсутствующее.
К тому же к Клейсту Найденыш отправился без сотоварищей – только Махоню и взяв с собою.
Йоханн Клейст обитал у восточной стены, в глухом тупичке, вдали от ворот и от пришлых людей. Дома сюда выходили задами, народец забредал лишь по пьяному делу, а деревья росли чахлыми и полумертвыми. Теперь же опускались сумерки, и халупа словно тонула в густеющей под крепостной стеной мгле.
При виде Клейстова гнездышка в глазах у Найденыша мелькнуло нечто – словно далекая зарница, но сразу и исчезло. Взгляд его сделался тверд, а поступь – размашиста. В два шага оказался он у двери – добротной, кстати сказать, двери, двойной толстой доски, привешенной не на кожаных, а на кованых завесах, с веревочной петлей вместо ручки, – и толкнул, не чинясь и не постучав даже.
– Хозяин! Встречай гостей! – проговорил с порога довольно громко: так, что даже спи Йоханн Клейст – тотчас проснулся бы.
Но хозяин не спал: сидел у махонького оконца и, при свете фонаря, починял одежку. Был он ширококостным, но словно изможденным постами да душевным непокоем. Волосы его были острижены в кружок, а окрасом напоминали лежалую солому – и не понять, природный это их цвет либо же просто голова Клейста давно не мыта. В уголках рта его прорезалась скорбная складка, а пальцы были короткими и поросшими светлым волосом.
На вошедших он глядел исподлобья, однако не сказал ни слова – только отложил починяемую одежку да сжал в кулаке короткое шило. А над головой его, в клетке, прыгала иволга – словно шмат солнца за прутьями.
И Утер голову бы дал на отсечение, что Йоханну Клейсту страшно: то, как сидел он, горбясь, как поводил глазами на каждый шорох, как сжимал шило… И напугал его всяко не визит двух молокососов, каковыми, если уж резать правду-матку, они оба и были.
– Кто вы? – каркнул хрипло.
– Меня зовут Дитрихом, а прислан я Блаженным Гидеоном расследовать смерть Унгера Гроссера. А это – мой помощник, приставленный городским советом.
– Вот как, – проговорил Клейст. Шила из кулака он так и не выпустил.
Сесть их тоже не пригласил.
– И чего же вы от меня хотите, расследователи смерти Унгера Гроссера?
– Поговорить о Курте Флоссе и его семействе, – ответил Найденыш, и Утер готов был поклясться, что помощник палача вздохнул с облегчением.
Йоханн Клейст поднялся с табурета, развернулся к ним спиною да зашерудел кочергою в очаге. Снял с угольев котелок, потыкал деревянною ложкой в булькающее внутри варево. Отошел к стене: стукнуло железо, заскрежетал камень о камень. Хозяин же водрузил на стол двухпинтовый, кисло пахнущий кувшин и три долбленых кружки – небольших, хорошо если на пяток добрых глотков.
Потом махнул гостям, чтобы те подсаживались.
Утер огляделся, приставил к столу лавку, сел под стену. Дитрих опустился рядом.
Клейст неторопливо разлил отдающее брагой дешевое пивцо, поднял свою кружку.
Пиво и на вкус было не лучше запаха, однако Утеру доводилось во время буршевой жизни пивать и не такое, оттого он опрокинул жидкость в себя, даже не поморщившись. Дитрих же цедил из кружки неторопливо, оставаясь совершенно равнодушен с лица.
– Значит, – проговорил Клейст, снова наполнив кружки, – значит, пришли вы сюда говорить о Курте Флоссе и его семействе. И отчего же желаете говорить об этом со мною?
Дитрих улыбнулся:
– Оттого, что во время оно ты был на службе у барона Вассерберга, который против Флосса злоумышлял. И на службе с тобой состоял Унгер Гроссер, по прозвищу Кровосос.
– Как и многие другие, – сказал Клейст, глядя на Найденыша, как и в начале их встречи, исподлобья.
– Как и многие другие, – покладисто согласился Дитрих. – Например, Альберих Грумбах, верно?
Клейст хмыкнул и не ответил.
– Я, кстати сказать, не пойму вот что, – Дитрих глотнул палаческого пойла. – Как так вышло, что двое приятелей твоих по службе у барона нынче оказались так высоко в войске восставшего люда, а ты все обретаешься в помощниках у заплечных дел мастера?
Иволга в клетке свистнула и взглянула на Дитриха темным глазом.
– На хлеб мне хватает: работы-то нынче для палача вдосталь, – проговорил Клейст тоном таким равнодушным, что Утер заподозрил – слова Дитриха попали в цель.
Найденыш покивал с пониманием и проговорил:
– И помощником палача ты сделался, как я слышал, за пару лет до того, как Альтена изгнала прочь своего барона. – И добавил равнодушно: – А заупокойные молитвы ты в церквах заказываешь как добрый самаритянин, да?
– Да что ты знаешь!.. – прошипел Йоханн Клейст, а иволга в клетке трепыхнула крыльями, залилась звонко. – Знаешь, как они молят, как кричат, как вопиют о прощении? Я всегда – всегда! – слышу их крики. Здесь! – Он ткнул негнущимся пальцем себя в лоб. – Я думал, что, если буду поближе к ним, все изменится. Что они замолчат. Крики можно заглушить лишь другими криками. Но страданье не перекрыть другим страданием: я знаю. Можно лишь отогнать его. На время. Я закрываю глаза – и вижу. Как дрыгаются ноги резчика. Как Вольфганг натягивает веревку. Слышу, как кричит мать. Как хихикает Гроссер: его уже тогда звали Кровососом, знаете? Пацан – бледный и голый, и Альберих поворачивается и говорит: «Теперь ты, Йоханн; давай». Я слышу, слышу его крик – и крик ее. Здесь, в голове. Можно бить бичом; можно рвать ногти, сверлить кости, зажимать пальцы в тисках; можно лить горящую серу и смолу. Можно слушать, как поет птаха. Тогда голоса уходят, становятся едва-едва слышными. Но лишь на время. Я знаю – знаю! – это.
Он ухватил кувшин, пренебрегши кружкою. Пил – жадно, большими глотками, пиво текло по бороде, по рубахе. Потом остановился, тряхнул головой. Глаза его были даже не безумными – мертвыми.
– А ты попрекаешь меня деньгами и положением, – сказал.
– Значит, вас там было четверо, – проговорил Дитрих, на которого, казалось, все слова Йоханна Клейста произвели впечатление не большее, чем посвист иволги. – И вы нашли Курта Флосса и его семью.
– Нашли! – зашелся хриплым диким смехом Клейст. – Нашли! Спроси его, спроси эту жирную сволочь, как мы их нашли. Он всегда любил золотишко – словно его фамилия тянула к желтой монете, соблазняла. А Флосс как раз закончил резьбу на магистрате – вторую, у западного входа. И все помнили, во что обошлась резьба первая. И этот жирный мудак решил, что нет нужды отдавать резчику деньги, если можно просто напугать его до полусмерти. Напугать нами. А потом нам же и выдать. И ведь не прогадал, сукин сын. А я сижу в грязной лачуге, слушаю кенаря да хлещу пиво – когда не ломаю пальцы и не режу ремни из кожи. А они – таятся, прячутся по углам: я знаю, я видел. И мне страшно. Теперь, когда погиб Гроссер…
Он замолчал вдруг и вскочил на ноги. Стоял, уставясь в темный угол, и лицо его обвисло, словно тряпка. Схватил кружку – рука тряслась, словно в лихорадке, – метнул ее без замаха куда-то между стеной и узким деревянным настилом, что, видно, заменял Клейсту постель. Стукнуло деревом о дерево, раздался писк.
– Крысы… – Помощник палача повалился на табурет, свесив едва ли не до земли худые руки. – Крысы… – повторил.
А у Дитриха на лице было такое выражение, какое бывает, когда в охотничий силок попадется вместо кролика пьянчуга, забредший за каким-то бесом в лесок.
И тут скрипнула дверь, а за порог шагнул некто темный – сердце у Утера сжалось. Пришлец высморкался трубно (иволга заметалась по клетке, одинокое желтое перышко мягко опустилось на стол), отер руки о дверной косяк – и превратился в рыжего и ражего Херцера.
– Ну, а я говорил, – протрубил Херцер, словно глашатай на площади, – куда еще Найденышу податься, как не к третьему приятелю покойного Кровососа! – и добавил тише: – Пойдем, Дитрих, Ольцу надобно сказать тебе кое-что, о чем мы разнюхали по тавернам.
И тогда-то Утер понял, что рыжий пьян: в зюзю, вдрабадан, до положения риз. Пьян, хотя стоит твердо на ногах и внятно говорит разумные слова. И что бурлящая в нем ярость, огненная горячая ненависть, готова выплеснуться, вгрызться в мир – словно огонь в сухостой. И не хотел бы Махоня оказаться у той ненависти на пути.
Потому он безропотно поднялся вслед вставшему с лавки Дитриху и оглянулся на Клейста только от дверей: помощник палача сидел все так же, свесив руки меж коленями. Перед ним стоял недопитый кувшин, а в пальцах вертел и мял он кусок желтой, будто иволгово крыло, ленты.
Они не успели отойти и на полторы сотни шагов, как позади, от домика Йоханна Клейста, раздался крик – словно человека раздирали заживо.
Дитрих выругался и бросился назад, оскальзываясь на булыжниках.
* * *
Потом спазмы утихли – Махоне просто нечем стало блевать.
Все еще на коленях, он утер трясущейся рукою губы, а другой – слезящиеся глаза, но образ, увиденный им с порога, стоял перед внутренним взором. И Махоня опасался, что образ сей будет мучить его немалое время.
Подхваченный ветрами «башмачного» бунта, Утер насмотрелся за последние год-полтора немало, в том числе и такого, на что предпочел бы не глядеть никогда. Однако вид лежащего на полу Йоханна Клейста – раскинутые ноги, распяленный рот, натекшая на полу кровавая лужа, – вид сей оказался жутче многого. Да что там: страшнее всего, что ему приходилось зреть. Теперь-то понимал он, что чувствовал Гюнтер Протт на задах кабака Фрица Йоге.
Он поднялся с колен, стараясь не ткнуться ладонью в собственную блевотину. На пороге, запрокинув голову к звездному небу и широко разевая обросшую рыжей бородою пасть, сидел Херцер. И был он теперь трезв, словно и глотка пива не заливал себе в рот.
Найденыш же остался внутри домика Клейста: стоял, привалясь к косяку, и поводил взглядом по комнатке: по потекам красного, по отброшенному под стену табурету, по луже, натекшей от сбитого со стола кувшина, – пиво мешалось уже с кровью покойного. По сломанной и пустой клетке, откатившейся под самые двери.
Вышел он наружу, только когда заявился, громыхая коваными сапогами, Ортуин Ольц с пятком кнехтов.
– Что здесь, козлом вы драные мудаки, происходит?! – загремел Ольц. – И что этот в глотку пользованный мужеложец мне такое… Дырка Богородицы! – рявкнул с испугом, заглядывая через плечо вставшего на пороге Дитриха Найденыша.
– Мастера Йоханна Клейста, похоже, кто-то посадил на кол, – объяснил Дитрих, чуть подрагивающим голосом. – Как и в случае со смертью Унгера Гроссера, самого кола на месте преступленья нету. И я бы советовал отправить стражу по окрестностям – мы были шагах в полутораста, когда услышали крик.
И тут у домика объявился Альберих Грумбах. Был он в богатом камзоле, разрезы на рукавах и по подолу даже в красном свете факелов и фонарей переливались изумрудно-желтым. Но камзол скроен был не по росту его и не по плоти.
– Что здесь… – начал и он, но увидал в распахнутой двери разбросанные в стороны ноги покойника, пятна крови.
И сразу потянулся за мечом, шагая к Дитриху.
– Ты… – шипел он, а рыжебородый Херцер как-то мигом оказался рядом, приобнял его и накрыл своей лапищей руку на палаше. Грумбах дернулся – раз, другой, но Херцер держал крепко, и капитан «богородичных деток» сдался.
Дитрих покачал головой:
– Если ты полагаешь, что это сделали мы, – ты еще глупее, чем кажешься. Но вот, что убил его тот же, кто порешил твоего приятеля Гроссера, – это почти наверняка.
– Его… – Грумбах уже не выдирался из Херцеровых объятий, а на лице его появился проблеск понимания. – Его убили колом?
Найденыш кивнул.
– Только не грудь протыкали, а на кол насаживали. Скверная смерть.
И уже к Ортуину Ольцу:
– Так мы станем обыскивать окрестности или дадим убийце уйти безнаказанно?
И «башмаки», хоть и немало напуганные кровавым представлением в Клейстовом домике, прянули – по двое, по трое – по окрестностям.
Дитрих, а за Дитрихом и Утер направились следом. Найденыш сейчас похож был на гончего пса, вставшего на след: то, как вскидывал голову, как смотрел, прищурившись, в огни факелов да фонарей, закруживших улочками и закоулками этого угла Альтены.
Но все зря: «башмаки» не отыскали ни следа убийцы, вооруженного окровавленным колом.
И все же Найденыш кружил окрестностями, словно стягивая петлю. Образ этот пришел Махоне в голову, когда они в третий раз прошли мимо спаленной молнией звонницы Святого Килиана.
Потом Дитрих остановился и вскинул руку, дав знак остальным, а кроме Утера, была с ними пара желдаков из «богородичных деток».
– Там, – сказал и нырнул в темноту между звонницей и опорами моста, перекинутого через рукав Дорвассера, речушки, протекавшей восточным краем Альтены.
– Свет сюда! – скомандовал и, когда один из «башмаков» прибежал с фонарем, в колеблющемся огоньке толстой сальной свечи Утер увидел девчушку из «Титек». Она сидела над водой и, напевая что-то под нос, купала свою куклу, сложив ее одежку на полого уходящем к воде спуске. Увидев Найденыша, она слабо улыбнулась и даже сделала жест ручкой: словно намеревалась помахать ему, и лишь в последний момент остановилась.
– Привет, – сказал Дитрих, присаживаясь рядом. – И что же ты здесь делаешь одна?
Девчонка еще раз плеснула водой на куклу, а Махоня сумел ту рассмотреть: руки и ноги на шарнирах, искусно вырезанные черты лица, острая шапочка, остатки краски, коей кукла была некогда раскрашена.
– Я не одна, – сказала девочка чуть слышно, но безо всякого страха или опаски. – Я с Гансом, он обещал меня защитить, – чуть приподняла руку с куклой.
– И отчего же ты здесь? – снова спросил Дитрих.
– Потому что Ганса нужно помыть: уж больно он загрязнился. Вот я и ушла от фрау Гертруды.
– И ты пришла сюда только с Гансом? – серьезно вопросил Найденыш, не сводя с девочки пытливого взгляда.
– Нет, нас провел сюда один господин.
– И где же он?
Девочка молча показала пальчиком под мост.
«Башмаки» без слова, с выставленным оружием, шагнули туда – и свет фонаря выхватил скорчившегося под опорой моста человека: грязного, некогда дородного, теперь же с обвислой на лице кожей и с грязной одежкой на теле. Некогда справная, та за недели и месяцы успела обветшать и загрязниться так, что не различить стало не только узора, но и самого цвета ее.
Человек смотрел на Дитриха и «башмаков» затравленно, а на Махоню – со странной надеждой.
Найденыш повернулся к Утеру.
– Похоже, – сказал, – этот человек тебя знает.
– Как и я его, – кивнул бывший бурш. – Это Арнольд Гольдбахен, некогда – советник магистрата. И я не могу сказать, к добру ли эта встреча.
* * *
Голым Арнольд Гольдбахен выглядел еще жальче, нежели в лохмотьях. Растянутый на пыточном столе, он выворачивал шею, пытаясь следить и за Дитрихом, и за стоящим в ногах Херцером, что был нынче за пыточного умельца. Утер же Махоня, пока Хуго Долленкопфиус продолжал разбирать уцелевшие бумаги из магистрата, был назначен на место писаря.
Бывший советник магистрата, сперва лишенный положения и имущества, а теперь – и последней одежды, всхлипывал. Время от времени по телу его пробегала короткая дрожь. Живот у него ввалился, кожа на некогда пышных телесах висела складками. Смотреть на него было весьма неприятно.
Но еще неприятней оказалось записывать невнятные ответы Арнольда Гольдбахена.
Бывший советник магистрата оставался тверд в одном: напрочь отрицал, что имеет хоть какое-то отношение к смерти Унгера Гроссера и Йоханна Клейста. Рыдал, пускал слюни и сопли, но стоял на своем – воровал, притеснял добрый люд, обманывал и своеволил, но чтобы убить? Ни за что!
Вопросы о настоящем задавал ему все больше Ортуин Ольц. Найденыш же спрашивал лишь о делах минувших: знавал ли Гольдбахен покойных Гроссера и Клейста до того, как Альтена отпала от власти барона фон Вассерберга? Не доводилось ли ему слышать, что произошло с Куртом Флоссом? Не он ли посылал людей, чтобы искать рекомого Флосса и его семью?
И от каждого вопроса Арнольд Гольдбахен попеременно то бледнел, то зеленел, имея вид все более жалкий и все менее говорливый. Наконец он замолчал окончательно и лишь глядел покорно в прокопченный потолок Сойковой башни, где находилось нынче место, откуда новая власть вершила свое правосудие.
Ортуин Ольц смотрел на замолкшего советника, словно снулая рыба: неподвижно и без выражения. Потом, так же без выражения, начал говорить:
– Если подозреваемый, пойманный у места преступления, отказывается говорить и отвечать на поставленные вопросы, судьи имеют право назначить пытку и подвергать оное лицо мучениям, дабы развязать ему язык. Херцер, не покажешь ли подозреваемому Арнольду Гольдбахену инструменты, воздействию которых он будет подвергнут…
И тут Найденыш удивил и Утера, и Ольца. Он чуть поднял руку, давая понять, что хотел бы нечто сказать. Потом встал из-за стола, где сидел подле корпеющего над допросными листами Махони. Приблизился к растянутому на пыточном столе Гольдбахену, присел так, чтобы тот ясно и без напряжения видел его лицо.
– Мне хочется рассказать вам, советник, одну историю. И я хотел бы убедиться, что вы меня не только слышите, но и понимаете.
Гольдбахен чуть заметно кивнул.
Дитрих кивнул в ответ: серьезно, словно вел разговор не с голым нищебродом, привязанным подле пыточного инструмента, а с каким-нибудь епископом, не меньше.
– Некогда, – начал он, неотрывно глядя на Гольдбахена, – жил-был на свете мальчик. Родителей он не знал, а воспитывался при монастыре. Потом его отдали в семью добрых людей – получить профессию, и всякое такое. Но добрые люди продали мальчика в услуженье заезжему господину за восемь марок, однако мальчик сбежал от него. Святые люди открыли ему дарованную силу чуять колдовские трюки. И мальчик дал зарок, что никогда не пройдет мимо черной магии, не покарав ее. Еще поклялся, что если человека обвинят в колдовстве облыжно – то поможет ему. А вы ведь понимаете, что без колдовства в смертях Гроссера и Клейста не обошлось. И я чувствую, что вы виноваты в чем угодно, только не в колдовских делишках. Но Гроссера и Клейста вы хорошо знали задолго до их смерти. Как знали и двух других людей из их компании. И душу вашу с той поры гнетет грех – со времен, когда вы носили соболей и распоряжались жизнью и смертью простых бюргеров. Вы все еще не желаете нам ничего рассказать?
И тут-то Арнольд Гольдбахен сломался. Он затрясся, рот его обвис, а слова потекли, словно винцо из прохудившегося меха, – но не понять было, чью жажду то винцо сумеет утолить.
Дитрих переглянулся с Ортуином Ольцем, тот – с Херцером, и вскоре уже бывший советник магистрата сидел, скорчившись под наброшенной дерюгой, и все говорил, говорил, говорил…
Курт Флосс, говорил он, был беглым резчиком по камню. Чертовски хорошим резчиком по камню. Сбежал от барона фон Вассерберга, прятался в Альтене целый год и один день, а по прошествии срока сделался свободным бюргером, и никто не сумел бы забрать его назад, не вызвав бунта в городе. Была у него жена, Элиза, и сын, Тильманн, Тиль. А потом… потом…
Тут Арнольд Гольдбахен сделался невнятен, раз за разом теряя нить рассказа. И даже когда Херцер принимался многозначительно хмурить рыжие брови – трепетал, но продолжал кряхтеть, пыхтеть да ходить вокруг да около Флоссова исчезновения.
Стало ясным лишь, что Курт Флосс решил бежать из города – и решение свое исполнил. Но что-то в его побеге не задалось. Запинаясь и то и дело замолкая, Гольдбахен лепетал о повозке, кою он, дескать, приуготовил для беглецов, и о волнении своем, когда к условленному времени Флосс с сыном и женой к месту, где ждал их фургон, не вышли.
Отчего он волновался? Нетрудно сказать: к тому времени люди барона рыскали по городу, злые, как черти. Кто знал о повозке? Никто, кроме него да ближайших слуг. Ну, быть может, еще человек-другой в магистрате. Нет, нынче все они или мертвы, или сбежали из города. Отчего он послал людей на поиски? Ну а как же? Христианская ведь душа…
А вот о том, что люди, посланные на поиски, обнаружили, господин Гольдбахен тоже говорил сквозь спазм в горле, но по причинам иным. Похоже, зрелище оказалось таким жутким, что, зная о нем только со слов рейтаров городской милиции, Арнольд Гольдбахен не мог контролировать руки: те тряслись, словно у пьяницы в пост.
Зрелище, открывшееся отряду милиции, было таково: на полянке сразу у тропы нашелся Курт Флосс – мертвый, обезображенный и повешенный. Кто-то раздел его, охолостил, истыкал ножами да отрезал пальцы. Сын его, Тиль, мальчишка лет восьми, сидел рядом: голый, обесчещенный и тронувшийся умом. Он ничего не говорил – ни тогда и никогда после: сидел и баюкал на коленях завернутого в тряпье новорожденного младенца. А вот матери – ни живой, ни в виде тела – так никогда не отыскали.
Гольдбахен рассказывал голосом серым и мертвым, словно силы покинули его, и теперь слово за словом выдавливает он бессилием своим, а Утер Махоня чувствовал, как плечи его сводит мурашками. Слушая мерно шелестящие слова бывшего господина советника, Утер словно вживую видел: труп мертвого мужчины со вспоротым брюхом и обмотанными кишками ногами и жмущегося под деревом голого и избитого мальчугана над новорожденной своею сестрицей.
– И что же сталось с мальчиком? – спросил Дитрих Найденыш.
Гольдбахен пожал плечами:
– Стал городским дурачком – в себя-то он так и не пришел. Золотые руки у мальца были, из дерева мог вырезать что угодно. Как видно, у отца унаследовал талант. А еще, знаете… – Арнольд Гольдбахен искательно заглядывал в глаза Найденышу, походя на забитого пса, не могущего решить, дадут ли ему кость либо снова пнут под ребро, – …еще, знаете, он постоянно ходил в лес, на то место, где его нашли. Словно тянуло его что туда. А может – и тянуло, как знать.
Утер Махоня смотрел на кончик пера, сжимаемого побелевшими пальцами. Смотрел – и не мог поднять взгляда.
* * *
– Кровянка хороша, если размять ее как следует да залить пивом, – рассказывал Херцер, отрезая маленьким ножичком кусочки репы. Отрезав, макал их в сметанный соус и закидывая в окаймленную рыжим волосом пасть.
На столе перед ним стояли опустошенные плошки и кружки; бумаги были сдвинуты на край стола.
Херцер продолжил было разглагольствовать, но Утер, проведший в Сойковой башне без малого все время до позднего пополудня, вдруг почуял, как к горлу подкатывается комок желчи. Все здесь – запахи, звуки, то, что видел глаз и осязали пальцы, – сделалось невыносимо, и Утер бросился стремглав к двери, скатился по трем ступеням, забежал за угол четырехугольного двухэтажного строения, примыкавшего к башне, бухнулся на колени, уперев голову в холодный камень, и с трудом совладал с рвотным позывом. Сидел, дыша ртом и стискивая до боли кулаки.
Потом над головой его с треском распахнулось малое оконце, и знакомый уже голос Ортуина Ольца произнес кому-то не без запальчивости:
– Да, мальчик, это – справедливость. Неприглядна и груба, но встретишь ее – и ты на коленях. Так было и так будет. И мы – не исключения, если собираемся ей служить.
– Вот только, служа ей, понимаешь, что прислуживаешь собственной гордыне, – второй голос оказался голосом Найденыша.
– И ты полагаешь, есть иной путь?
– Я не полагаю – я знаю. Я этот путь видел.
Пренебрежительное фырканье Ольца было словно щелчок пальцами.
– Это где же? При Блаженном Гидеоне-то? Но я слыхал, что и расстрига верит лишь в справедливость, причем – в свою собственную.
– Блаженный Гидеон – не расстрига.
Утер замер. Убежать, не выдав своего присутствия, было невозможно. Оставалось лишь сидеть, молясь Богоматери и святому Ульриху Аугсбургскому, чтобы ни один из беседующих не выглянул в окно.
– Ты ведь понимаешь, что он – наилучший кандидат на Божью справедливость?
– Но это не остановит убийцу и не накажет виновного.
– Если ты прав, смерть грозит лишь одному человеку. К тому же нелучшего разбора даже как для нынешних времен.
– А если я не прав? Или если убийца не остановится? Или если это не месть? Или если я и вовсе иду ложным следом? В том-то и разница между справедливостью и истиной: истина – единственна, а справедливость – для всякого своя собственная.
Скрипнуло дерево – словно один из собеседников вцепился в спинку стула или столешницу.
– Истина порой ослепляет, – проворчал Ольц.
– Слепит, я бы сказал.
– Как ни скажи – а только частенько случается, что после торжества истины остаются лишь обожженные сиянием ее калеки.
– Если я кого и сжигал…
– Да не о тебе же речь! – Голос Ольца сделался досадлив. – Сколько бы ты там ни сжег ведьмовских отродий…
– Восьмерых, – отмерил глухо Дитрих Найденыш, и от голоса его у Утера все скорчилось внутри. – А двое из обвиняемых были мною оправданы и отпущены на свободу.
– И что сталось с ними, освобожденными тобою, после? Живы они в своих городах и селах или же им, оправданным, пришлось бежать от гнева соседей и знакомцев? Потому что истина – жестока и беспощадна. И ей плевать на людей.
– Послушать тебя, так справедливость – не такова.
– Парень! – рявкнул Ортуин Ольц. – Хватит! Я не могу тебя остановить, но я говорю тебе: завтра, если дело не прояснится, я отправлю Арнольда Гольдбахена на пытку. И если он признается – а он признается, – то дело о смерти Унгера Гроссера и Йоханна Клейста будет считаться разрешенным.
– Но я…
– У тебя день.
Тяжелые шаги, скрип двери, стук, шорох.
И голос над головой скорчившегося под окном Махони:
– Утер, раз уж ты все слышал, отправляйся-ка в «Титьки» да найди пару крепких мужиков: пусть прихватят лопаты и ждут меня у Луговых ворот.
И вот тут-то Махоню проняло по-настоящему.
* * *
За старой вырубкой дорога набросила петлю – и вышла к месту, что указал Уго Кирхсратен, когдатошний рейтар альтенской милиции, в свое время нашедший мертвого Курта Флосса.
Место, признаться, было довольно жутким: стояли здесь старые, в три обхвата, дубы да вязы, и все казалось, будто кто-то смотрит злобно в спину. Оба соблазненных звонким талером мужика – Якоб Зевота и Якоб другой, Хольцер, – то и дело оглядывались и мелко крестились да целовали образки со святым Ульрихом да Приснодевой.
– Вот здесь оно было, – кивнул Уго на продолговатую полянку. Лежал здесь плоский камень – и камень еще один, прислоненный к первому и куда сильнее обомшелый. Лес отползал от камней подальше, и стояло подле них лишь молодое, годков десяти, кленовое деревце с раздвоенным у комля стволом, да торчал над камнем выглаженной костью мертвый вяз.
– Вот на ветке его, бедолагу, и повесили. А малец сидел сбоку, вон там, в двух шагах. Я его как увидел, думал: найду, кто сделал, так горло не вспорю даже – перегрызу! Дурное было дело, господин. Как есть дурное.
Сам Уго Кирхсратен был сед, но – словно из моченого дуба вырезан: коренастый да крепкий. Махоня так и видел его с палашом у пояса и в одежке альтенской милиции. Вот он сходит с остальными рейтарами с дороги, вот видит искромсанного висельника – а рядом скорчившегося, голого, окровавленного мальчугана. И младенчика, замотанного в тряпки…
– А место-то приметное, – проворчал Найденыш, подходя к плоскому камню и проводя пальцем по выглаженному боку да по бороздке на нем.
Уго покивал:
– Его у нас Чертовыми Монетами кличут. Бабка моя сказывала, что раньше, до того как Христос на земли наши пришел, здесь всяческое непотребство свершалось. Бесовы пляски да игрища.
Оба Якоба снова закрестились, а тот, что постарше, Зевота, даже и сплюнул через левое плечо, отгоняя нечистого.
Солнце давно перевалило за полдень и, сползая все ниже, путалось в ветвях. Утер подумал, что здесь, в лесу, сумерки наступают раненько да тянуться могут долгонько.
Дитрих между тем мелкими шажками обходил камни, но смотрел только на клен.
Тот и вправду был необычен: хотя остальные деревья стояли зелеными, клен был облачен в ало-багровые листья, словно кровью обрызган. Раздваивался в комле, однако один из стволов был некогда чуть выше развилки обрезан – и теперь прорастал пучком молодых веток.
Потом Дитрих остановился – словно в стену ткнулся. Стоял, удерживая руки на выглаженном базальтовом боку камня. Резко выдохнул, отерев пот с побелевшего разом лица. Повернулся к Уго Кирхсратену.
– А дерево, когда вы нашли Флосса, тут уже было?
Тот пожал плечами.
– А бес его знает. Может, и не было, но голову на то не прозакладываю.
– А не нашлось ли тогда чего странного вокруг?
– Страннее мертвеца с выпущенными кишками, повешенного на сухой ветви, и обесчещенного мальца с новорожденной крохой на коленях? – В голосе Кирхсратена скрежетнул даже не смешок: насмешка.
Дитрих, впрочем, оставил слова его без внимания. Оборотился к Якобу Хольцеру, протянул повелительно руку – тот вложил в ладонь Найденышу заступ. Якоб второй, Зевота, смотрел хмуро.
Найденыш, сжимая заступ, словно пику, в два шага оказался подле деревца, вздохнул раз-другой, будто готовясь прыгнуть в стремнину, и воткнул лезвие в дерн. Подрезал, подцепил пальцами, рванул вверх и в сторону. Открылась мертвенно-серая лесная почва, переплетенья белесых корней, жучки-червячки.
Дитрих бросил заступ назад Якобу.
– Здесь копайте, – сказал.
Мужики переглянулись хмуро, но возразить не посмели, вонзили заступы. Работали сосредоточенно, хекая, рубя инструментом пронизанную корешками землю и отбрасывая ее в сторону, влево и вправо от ямы.
Долго копать не пришлось: заступ скрежетнул, хрупнул – и Якоб Зевота икнул и встал на полусогнутых. Якоб Хольцер же пробормотал: «Пресвятая Богородица, хрен мне в глотку…» – и дернул рукою, словно собираясь перекреститься.
Махоня, вслед за Дитрихом и Уго Кирхсратеном, подошел поближе. Из-под земли на него щерился череп со струпьями сохранившейся кое-где кожи и клочьями свалявшихся белокурых волос.
– Похоже, – сказал Кирхсратен, глядя то на череп, то на Дитриха, – похоже, вы, господин, только что нашли Магду Флосс.
И Махоня заметил, что взгляд его сделался не по-хорошему оценивающим.
* * *
Когда оба Якоба, бросив заступы у камня, вместе с Уго Кирхсратеном отправились скорым шагом в сторону города за повозкой, чтоб перевезти кости покойной Магды Флосс на освященную церковную землю, Утер Махоня наконец обрел голос.
– Как вы догадались, господин Дитрих? – проговорил, заранее страшась возможного ответа.
И страшился не зря, поскольку Найденыш, глядя не на него, а на кости в раскопанной могиле, ответил:
– Порой, Утер, у меня бывают… – он замялся. – Назову их «видениями» – слово не слишком погрешит против истины.
Перевел взгляд на помертвевшего Махоню, усмехнулся грустно:
– Не бойся, никакой бесовщины. Это… даже не дар – подарок. Хоть я и не знаю, чем за подобный подарок отдариваться. Просто я чувствую присутствие колдовства или сил нечеловеческих.
Махоня облизнул сухие губы.
– И что же… – начал, не зная, о чем хотел спросить.
Но Дитрих только улыбнулся:
– Полагаю, мне нынче понадобится свидетель. А бывший жак в таком деле куда лучше темного бедняка.
Он вынул нож, коротким экономным движением рассек ладонь (кап-кап-кап, упали тяжелые темные капли), потом ухватил за руку и вздохнуть не успевшего Утера, ткнул острием в ладонь, чуть ниже внутренней части запястья. Крепко сжал – рана к ране – руку студиозуса-недоучки.
– Что… – вякнул тот, но от раскопанной ямы дохнуло холодом так, что заныли зубы, и Утер смолк, чувствуя, как колотится сердце.
А из-за ствола клена шагнула невысокая светловолосая женщина в красном платье и черно-белых юбках. Моргала и щурилась, словно шагнув на яркий свет из темной комнаты. Лицо же ее было бледным, словно обескровленным. Утер старался глядеть ей на руки, на платье, на юбки – только бы не встретиться глазами.
Женщина вздохнула, сделала шаг-другой вперед. Взгляд ее остановился на Дитрихе.
– Ты, – прошелестела, словно ветерок в ветвях клена. – Я вижу тебя.
– Я тоже вижу тебя, Магда Флосс.
Женщина опять замерла.
– Да, – сказала, подумав. – Да, так меня звали. Когда-то. Магда Флосс. У меня был муж… Курт…
Ветер дохнул в листья – или всхлипнул призрак погибшей злой смертью женщины?
– Они… Они убили его. Убили… Повалили моего мальчика, Тиля… Держали за руки… Заставили смотреть… А потом взяли меня… взяли, и…
Она замолчала, трепеща, словно сгусток утреннего тумана. Холод сделался почти невыносим, и только в запястье, там, где обхватывала его ладонь Найденыша, толкалось горячим, обжигающим: раз за разом, созвучно сердцебиению.
– Они повалили меня… Длинный достал нож… нож… «Запор мы уже сломали, – сказал, – а теперь поглядим, что в сундучке». Я помню… помню… доченька… сунули ее в руки Тилю, а Курт… Курт уже висел… и другой из них, со сросшимися бровями, я помню…
Она упала на колени, обхватывая плечи руками.
– Верни мне его, – сказала, глядя на Дитриха снизу вверх. – Верни. Моего сына.
– Говорят, – Утер чувствовал, как Найденыш тяжело и быстро дышит, сглатывает перехваченным горлом, – говорят, что он умер. Тиль. И говорят, что он был хорошим мальчиком.
Блаженным, добавил немо Махоня. Был блаженным мальчиком. Дурачком. Дурачком с золотыми руками.
– Нет, – покачала головой женщина. – Нет, не он. Умер мой старшенький, Тиль. Приходил ко мне, пел песенки. Я знаю, он в чертогах Господа. Но я говорю не о нем.
– А о ком? – спросил Найденыш, и в голосе его звучало неподдельное внимание.
– О младшеньком. О том, что был со мной, а потом – ушел. Ушел прочь. Он где-то неподалеку, я знаю. Верни мне его. Верни!
Дитрих разжал ладонь, выпуская из хватки запястье Утера, и видение развеялось, словно туман над водой.
– Младшенький? – хрипло спросил Махоня.
А Дитрих, наскоро перетянув ладонь куском отодранной от подола рубахи материи, бросился к могиле: выкидывал горстями землю, расчищая костяк покойницы. Потом сел на краю ямы, бессильно свесив ладони меж коленей.
Утер заглянул ему через плечо: под ребрами мертвой Магды Флосс угадывались – истлевшие, но явственные – крохотные косточки. Похоже, что покойница унесла с собой в могилу второго – нерожденного – ребенка.
* * *
– Где его похоронили?
Кирхсратен пожал плечами.
– За оградой, в яме для бродяг.
Глаза Найденыша стали бешеными.
– И отчего же?
Кирхсратен снова пожал плечами.
– Пришлый человек, семьи и родственников не осталось, друзей он завести не успел или не захотел. А магистрат платить за погребение отказался. Гольдбахен тогда…
– Гольдбахен?
– Да. Он целой речью разразился насчет пришлецов, души города и всякого такого. Мол, и тело осквернено, и неправильным будет хоронить такого в ограде.
– А священники?
– А что священники? На магистратские пиршества их приглашали часто, вот никто и не вякнул. Да и бароновы люди тогда по городу прохаживались – надутые, что твои петухи. Так что схоронили камнереза по-тихому. Хорошо еще сынка его, блаженного, пристроили – могли бы и взашей выгнать, как тот же Гольдбахен советовал.
– И кто его принял?
– Да при трактире у Фрица Йоге он обитал, в «Титьках». Парень-то мастеровитый оказался, весь в папаню-покойника. По дереву резал, как никто другой. Вы-то, знаю, в «Титьках» на постое, а значит, в зале резьбу по столбам и над дверьми видели. Так вот – мальца работа. Опять же, денег за труд не просит, за еду и угол работает, немой, тихий, работящий – отчего бы и не взять? Вот они вместе с сестрой…
– Сестра. Конечно. Кроха Грета, верно?
– Ага. Гертруда ее и выкормила. Мамка из Гертруды та еще: бабища она суровая, да за детьми приглядывает вполглаза. Хотя, врать не стану, в обиду девчонку она никому и ни разу не давала.
– А мальчишку? Тиля этого?
– А что – мальчишку? К девчонке, к сестре своей, он прикипел так, что не оторвешь. Говорили, он частенько в лес ходил, здесь его, на месте смерти родителей, видывали, если не брехали. А малышке все безделушки какие-то вырезывал: куклу ее видали? Его работа. Последняя, кажись, игрушка – как раз перед тем, как в горячке он слег, сестрице куклу и смастерил. Грета, значит, с ней, как я слыхивал, с той поры и не расстается: тетешкает ее, одевает.
Дитрих глядел на близящиеся стены Альтены, повозка поскрипывала, вихлялась лесной неровной тропкой, гроб с костьми Магды Флосс подпрыгивал на темных досках. И когда до ворот оставалось шагов, быть может, с полста, Дитрих повернулся к Утеру Махоне:
– Кажется, господин жак, нам нынче предстоит и еще один разговор с добрыми бюргерами Альтены.
* * *
За Луговыми воротами Дитрих спрыгнул с повозки, махнул Кирхсратену и обоим Якобам:
– Отвезите ее к церкви, – повелел.
Утер соскочил на землю – и встал рядом с Дитрихом, оглядываясь.
Раньше стояли здесь, у Луговых ворот, двух– и трехэтажные домики: постоялые дворы, трактиры, заезды и конюшни для приезжих. Теперь – почерневшие стены да громоздящиеся друг на друга рухнувшие балки. Было пустынно, только выглядывали из-за мусорных завалов двое чумазых ребятишек да кемарил под устоявшей стеной безногий нищий.
Дитрих присел, подкинул на ладони монету, повертел ее в пальцах. Поманил детишек.
Те приблизились, будто любопытные дрозды: глядя искоса, готовые в любой миг упорхнуть.
– А что, пострелы, знаете ль вы такого себе Арнольда Гольдбахена?
Те осторожно, не сводя глаз с монетки, взлетающей вверх-вниз, кивнули.
Найденыш швырнул им медный грошик, а когда один из мальцов ловко перехватил его грязной лапкой, в пальцах Дитриха плотвичкой заблестела монетка серебряная.
– Мне нужно знать, где он обитает, где спит, – сказал мальчуганам.
Было это игрой рисковой: здешний народец мог соблазниться не только серебряной маркой в пальцах Дитриха, но и кошелем на его поясе. Но, как видно, резоны у Дитриха были – а мальчуганы оказались не прочь заработать к медному пфеннигу и серебряную марку: тот, что постарше и не такой чумазый, поманил Дитриха и Махоню ручкой.
Лежка господина Гольдбахена была в полуразрушенной комнатенке: вела сюда притворенная заклиненная дверь, а три стены все еще оставались целыми. В углу были кинуты какие-то тряпки, а на тряпках сидел заросший мужичонка и перекладывал найденный в лежке Гольдбахена скарб: щербатую кружку, веревки, железки, аккуратно свернутый старый кафтан, еще какое-то барахло. И перевязанный сверток пергаментных листов.
Дитрих потрепал приведшего их сюда мальца по загривку, отдав, как показалось Утеру, обещанное серебро, и подтолкнул к выходу.
– Ступай-ка, – сказал, не сводя взгляда с человека.
Тот шмыгнул носом, и в опущенной руке его взблеснуло вдруг железо.
Найденыш покачал головой.
– Ты ведь знаешь, кто я, – сказал негромко.
Мужичонка снова шмыгнул носом и ничего не ответил.
– Мне есть дело лишь до тех бумаг, – продолжил Дитрих. – И лучше тебе их мне отдать – и я заплачу серебром; иначе завтра мои собратья заплатят железом.
– Золотом, – каркнул сидящий. – Я хочу, чтобы мне заплатили золотом.
– Увы, золота у меня нет. – Дитрих прикоснулся к кошелю. – Однако здесь – десять полновесных марок, не считая скольких-то там медных пфеннигов. Это можешь получить сразу – если, конечно, не станешь дурить.
Мужичонка кашлянул и скосил на миг глаза им за спину.
Утер среагировать не успел, но Найденыш толкнул его в плечо, отшвыривая под стену, сам же пригнулся, развернулся, уйдя от замаха дубьем, и, когда второго лиходея, что прокрался за их спины, занесло, ловко пнул его под колено и приставил к горлу невесть как оказавшийся в руке нож.
– Утер, – сказал он, держа напавшего за космы. – Возьми-ка бумаги.
Махоня приближался к сидящему человеку, словно к бешеному псу: мелким шагом, в полуприседе. Тот следил за ним, поводя головою вслед бывшему буршу. Когда же тот протянул руку за свитком – даже зарычал, чуть вздергивая губу.
Нож, однако, в какой-то момент исчез из его руки.
Найденыш же, когда Утер был уже в дверях, перехватил обратным хватом нож свой и коротко ткнул вихрастого за ухо. Тот беззвучно повалился лицом вперед.
А Найденыш сорвал с пояса кошель и бросил сидящему мужичонке.
– Выпей за мое здоровье, добрый человек, да напои своего товарища, – сказал, отступая спиной вперед. – И прочти десяток «отченашей», прежде чем встанешь с постели: так-то оно будет поспокойней для всех.
И вышел из комнаты.
Позади, в логовище Гольдбахена, царила растерянная тишина.
* * *
– Тиль был славным малым, ваши милости. А что дурачок, так к блаженным Господь благоволит, это всякий скажет.
Толстая Гертруда то и дело отирала о передник мокрые распаренные руки. Была она нынче пришибленной: будто весть о найденной в лесу могиле и о страшном грузе, привезенном двумя Якобами к церкви Святого Ульриха, подорвали если не силы ее, то веру.
Просьба показать вещи, оставшиеся от Тиля Флосса, и игрушки, им сделанные, не вызвала в ней сопротивления, хотя Утер знал, что характер у Толстой Гертруды тяжел, как и ее рука. Но она просто провела их в комнатенку под лестницей, которую занимала вместе с Крохой Гретой от щедрот Фрица Йоге.
Вещей, оставшихся от мальчика, было немного: чуток одежки, перешитой под Кроху Грету, короткий нож для резьбы, долото и маленькая киянка. Пояс, явно доставшийся от отца: широкий, с узорчатой медной бляхой, потемневшей от времени. И несколько искусно вырезанных из дерева игрушек: цветок розы, лошадка с густым хвостом и поистрепавшейся гривой, раскрашенный луковым отваром воробушек с чуть разведенными крыльями.
Толстая Гертруда равнодушно и отстраненно стояла в дверях, наблюдала, как Дитрих перебирает игрушки.
– Я любила смотреть, как он вырезает, – сказала вдруг. – Хоть игрушки, хоть просто по дереву. У него тогда такое умиротворенное лицо делалось – словно ангелы мальчишке пели.
– И никаких странностей? – спросил Дитрих, неотрывно глядя на лошадку.
– У мальчугана-то, с которым случилось все, что случилось? Да тут любое, что ни сделай, покажется странностью. Хотя… – Толстая Гертруда, казалось, замялась.
Дитрих отставил лошадку, посадил на ладонь деревянного воробушка и взглянул на служанку.
– Разве что – что?
Бабища опустила глаза. Тискала в кулаках фартук.
– Как бы это сказать… Казалось, что вещи, которые он делает, – что они живыми получались. Не знаю, как объяснить. Словно ты отвернешься – а они изменились. Другими стали. Но ты повернешься – и ничего не сумеешь заметить. Понимаете?
Дитрих медленно кивнул.
– Пожалуй, понимаю, – сказал и погладил деревянного, поистертого уже воробушка пальцем по резным перышкам.
И Утер готов был бы прозакладывать голову, что воробушек вдруг сильнее встопорщил перышки и чуть повернул набок головку, рассматривая его, Махоню.
* * *
Кроху Грету они не нашли ни в корчме, ни во дворе, где она, как подсказала Толстая Гертруда, любила играть.
– Снова упорхнула гулять, – пожала плечами служанка. – Уж сколько раз я ей говорила, уж как ни пугала… К воде, может, пошла: любит она воду, то лодочки из щепок запускает, то куклу ту свою моет.
Дитрих постоял, закусив губу, потом развернулся спиной к «Титькам».
– Похоже, – сказал, – самое время наведаться к Арнольду Гольдбахену да разузнать о его бумагах, нет?
Однако до Сойковой башни добраться им не удалось. За оградой церкви Святого Ульриха, меж двух толстенных вязов Махоне привиделся промельк знакомых светлых волос – и он махнул рукою, указывая Дитриху.
Это и вправду была девчонка: Кроха Грета сидела на валуне, чинно сложив ладошки на коленях, и неотрывно глядела туда, где под церковной оградой все еще стояла телега с останками Магды Флосс – ее матери.
Дитрих подошел, сел рядом.
Девчонка поглядела на него, словно постящийся клирик на скоромное. В кулаке она сжимала отчаянно-желтое перышко: иной раз, отрываясь взглядом от телеги с останками Магды Флосс, подбрасывала его, глядя, как оно падает, кружась.
Дитрих же извлек откуда-то зеленое яблочко, протянул Крохе Грете.
Та взяла, откусила, сморщила носик.
– Кислое, – сказала, но грызть яблоко не перестала.
– А что, – сказал тогда Найденыш, легко улыбаясь, – приладила ль ты своей кукле мою ленточку вместо пояса?
– Не кукле, – сурово поправила девочка. – Гансу. И нет, не приладила. Ганс ее где-то потерял.
– Не беда, позже подарю тебе еще одну, зеленую. Когда ты к Толстой Гертруде вернешься.
Девочка тихонько вздохнула.
– Госпожа Гертруда не любит, когда я ухожу из дому.
– А зачем же тогда ты уходишь? – спросил Дитрих.
Кроха Грета пожала плечами.
– Так Ганс просится погулять, – сказала Дитриху, словно мальцу-несмышленышу. – Мне с ним не страшно. Он меня всегда-всегда от чужого защитит. Даже когда по делам отходит, все равно со мной ничего не случается.
– А где же Ганс сейчас? – спросил Найденыш, оглядываясь по сторонам, – словно полагал, что деревянная кукла лежит где неподалеку.
Кроха Грета беспечно махнула ладошкой куда-то за церковь.
– Пошел по своим делам, – сказала. – Скоро он вернется. Он всегда возвращается. Вот только приходится его умывать, таким он замурзанным приходит. Словно в требухе валялся.
Дитрих переглянулся с Махоней.
– А нынче, – как ни в чем не бывало продолжала девчонка, – нынче он попросил, чтобы мы сюда зашли. Велел мне сидеть на камне и следить за лошадкой и телегой. А правда, что там покойницу привезли? – спросила она вдруг.
Дитрих кивнул.
– Правда. А ты откуда знаешь?
– Так Ганс мне и сказал. – Девчонка догрызла яблоко и аккуратно ссыпала в ладошку семечки.
– А Ганс не сказал, куда он собрался пойти? – спросил Найденыш – голосом таким вкрадчивым, каким разговаривал он давеча с Арнольдом Гольдбахеном, привязанным к пыточному столу.
– Да к дяденьке одному: сказал, что есть у него, Ганса, для того дяденьки какое-то особенное послание от фрау Магды. Так и сказал: «фрау Магда», а кто она – не сказал. Он придет, и мы тогда к госпоже Гертруде вернемся, вы не опасайтесь.
– Что ж, – сказал, поднимаясь, Дитрих, – я, пожалуй, и вправду не стану опасаться.
Вот только лицо его сделалось бледным, словно мукой обсыпанным.
* * *
– Я вижу, сучонок, ты и вправду смерти ищешь?
Грумбах был не просто сердит – он, как сказал бы небось рыжий Херцер, на говно исходил.
Однако Дитрих Найденыш, вместо того чтобы отступить, трясясь от Грумбаховой ярости, как трясся стоявший за спиной его Утер, лишь спокойно глядел на багрового с лица капитана «богородичных деток».
Потом произнес тихо и как-то бесцветно, словно говорить ему и не хотелось вовсе:
– Нет, господин Грумбах, смерти, похоже, ищете вы – и, уверяю, отыщете, если решите, что слова мои пустой звук.
– Пугаешь? Да ты, петушок, еще титьку сосал, когда я первому своему врагу кровь отворил. А если ты…
– Во-первых, господин Грумбах, я не пугаю, иначе пришел бы не с вашим соглядатаем, а со своими кнехтами. Во-вторых, титьку мы все сосали, а вот глупость и преступленье совершили со своими дружками вы. Умертвить человека над старым алтарем и закопать еще одного у основания жертвенника – это кому пришло такое в голову? Надеюсь, не вам?
– Ты что такое… – даже не покраснел – посинел Альберих, однако Дитрих не дал ему договорить.
– Хватит, – рявкнул, потеряв, как видно, терпение, – Утер-то его и не видал таким ни разу. – Двое из вашей четверки уже мертвы, обоих убили сходным способом. Теперь я говорю, что опасность угрожает и вам, а вы начинаете елозить, как шлюха под солдатским хером.
– Да мои люди тебя, щенок…
– Уж ваши люди тут всяко не помогут, поверьте.
Дитрих обвел взглядом комнату, занимаемую Грумбахом здесь, в «Трех дубах», и Махоня невольно проследил за его взглядом. Комната была под стать своему хозяину: обставленная богато, но безвкусно. Громоздились под стенами лари и сундуки, перина на кровати в углу была пуховой, а грязная посуда на столе – фарфоровой да стеклянной. Но все богатство его, как и сам капитан, пахло, казалось, страхом и кровью.
– Вам ведь Флосса тогда выдал Гольдбахен, – проговорил Найденыш, словно речь шла о чем-то известном. – Взял деньги и с него, и с вас. И направил несчастного камнереза прямиком в ваши руки.
– Все закончилось, – сказал хрипло Альберих Грумбах. – Все давным-давно закончилось. Никому нет дела до мертвого беглого камнереза и его семьи.
– За исключением его самого и его семьи, – эхом откликнулся Найденыш.
– Мертвые – мертвы. Что похоронено – гниет под землей, как всегда было и как всегда будет.
Альберих Грумбах, казалось, совершенно пришел уже в себя – по крайней мере с лица его сошли краснота и синюшность. Он и на Найденыша смотрел теперь не столько со злостью, сколько с интересом даже.
– Ты ведь не совестить меня вздумал? – оскалился по-волчьи. – Это Клейста нужно было совестить, он, думаю, оттого и со службы ушел. Только – помогла ль ему та совесть?
Найденыш чуть пожал плечами:
– Не в том вопрос, господин Грумбах. Вовсе не в том.
– А в чем же?
– В том, что поможет теперь вам.
– Ступай, петушок, – проговорил Альберих Грумбах с издевкой. – Ступай читать свои проповеди кому другому. Уж я сумею постоять за себя и сам.
– Как знаете, – кивнул Дитрих. – Может, оно и к лучшему. Поскольку это тот случай, когда восторжествовать бы не истине, а справедливости.
Он совсем уже было собрался уходить, но вдруг вскинул голову, взглянул на капитана в упор.
– Кстати, я нашел те бумаги, – сказал, и лицо бывшего баронского кнехта дрогнуло.
– Какие бумаги? – спросил он, но то, как сломался голос, и как пришлось ему откашливаться, выдало его с головой. Дитрих лишь склонил голову к плечу – словно и не ждал от Грумбаха иного.
– Гольдбахен в ночь смерти Кровососа говорил с ним в «Титьках». И, полагаю, вы догадываетесь, о чем именно говорил, поскольку не зря же вы наведывались потом к архивариусу. Вот только бумаги нашел я. И если вы, господин Грумбах, останетесь нынче живы, нам будет о чем потолковать.
Сказав так, Дитрих Найденыш повернулся к Грумбаху спиной. А вот Махоня – не успел.
Не успел, а потому увидел, как в руке капитана появляется нож – длинный, узкий, не нож даже, а стилет. Лицо у Альбериха Грумбаха было сведено, словно судорогою, страхом и ненавистью. И так вот, со страхом и ненавистью на лице, капитан шагнул, отводя стилет для удара.
И тогда Утер совершил поступок, смелейший в его дотогдашней жизни, – а может быть и в жизни грядущей, сколько бы ни было той отмеряно ему до смерти.
Он шагнул под нож, пытаясь перехватить руку Грумбаха, – будто вчерашний жак и вправду мог совладать с умелым воином, как Давид – с Голиафом. Но увы, Голиафы нынче повергают Давидов: Махоня накололся на стилет, как ветчина на нож. Бок прошило болью, он охнул, а Грумбах пихнул его ладонью, отшвыривая в сторону. Но лишний миг Утер Дитриху дал – словно в отместку над давешними злыми словами того, назвавшего Махоню грумбаховским соглядатаем.
И Дитрих почти успел: нырнул в сторону, пытаясь подбить капитану ногу, да только забитая вещами комната подвела его: нога стукнулась о край сундука, оскользнулась на половице, поехала в сторону, и Альберих Грумбах, пусть и не воткнул в Найденыша нож, но хотя б сбил его на пол. Найденыш упал, а сверху рухнул, тыча стилетом, Грумбах.
Найденыш сумел подставить локоть под запястье противника, но капитан наваливался, стонал сквозь зубы, пытаясь перебороть сопротивление врага.
– Сученыш, – выплевывал бессвязно, но яростно. – Меня пугать… Хер там тебе за щеку, а не… Бумагами меня…
Махоня заскреб по полу, стараясь подобраться к борющимся, но бок прострелило болью – словно кто ткнул раскаленным прутом. Он охнул, в глазах потемнело, но лицо Альбериха Грумбаха, с оскаленным ртом и встопорщенными усищами, продолжал он видеть отчетливо. И потому заметил и момент, когда глаза капитана выкатились еще сильнее, выплевываемые слова перешли в бессвязный рык, а изо рта брызнула кровь. А из груди его, чуть пониже ямки между ключицами, брызнуло красным, как будто кто его прошиб насквозь клинком. Или заостренным колом, подумалось Махоне, поскольку из дыры в грудине Грумбаха появилась заостренная деревяшка, а потом – и Утер никак не мог понять, видит он это на самом деле или же сие лишь предсмертное видение, – потом из раны показалась голова деревянной куклы.
И кукла эта была удивительно похожа на ту, что на задах кабака сжимала в руках Кроха Грета.
И это оказалось последней мыслью Утера Махони. Потом тьма сомкнулась над ним – и не стало ничего.
* * *
Утер пролежал пяток дней – и почти сутки без движения и сознания. Обихаживала его Толстая Гертруда, Утеру же все мерещилось дурное: то мертвое лицо Альбериха Грумбаха, оскаленное и с кровью на губах, то Кроха Грета, что протягивает к нему свою ручку, вот только ручка у нее – деревянная.
За пять дней этих Дитрих Найденыш зашел к нему лишь единожды – на второй день, когда Утер уже пришел в себя, хотя то и дело впадал не то в сон, не то в оцепенелость. Зато дважды на день приходил рыжий Херцер, заполняя, казалось, все свободное место в комнатке. Приносил кружку пива, громко отхлебывал, утирал пену с усов.
Он-то и рассказал обо всем, что успело случиться после Утерова ранения. Как Дитриха чуть не вздернули, когда «богородичные детки», услыхав шум, ворвались в комнату своего капитана и нашли его мертвым, а Дитриха – всего в чужой крови. Как Ольц с Херцером и кнехтами их отбили, и как «детки» едва не взбунтовались. И о том, как все успокоилось, когда Арнольд Гольдбахен под пыткой сознался, что колдовством наводил смерть на добрых мещан Альтены.
– Послезавтра, в пятницу, спалят его близ магистрата, на площади, – сказал Херцер.
Как же это, пронеслось в голове у Утера, ведь за убийствами стоял вовсе не бывший советник. Но вспомнился и спор Ортуина Ольца с молодым ведьмобоем – об истине и справедливости: как видно, справедливость-то нынче и одержала верх.
И вот в пятницу, когда назначено было воздаяние справедливости «страшному колдуну и некроманту» (как звали Гольдбахена в Альтене), Утер Махоня встал с постели. Рана его, туго перебинтованная, не кровавила, а вот мышцы ослабли и отказывались слушаться. Раз-другой он прошелся по комнате, держась за стены и чувствуя, как предательски гнутся колени да шумит в голове. В другой день он бы лег и не поднимался хотя бы до обеду, однако с улицы доносился шум, становясь все громче, и потому, кое-как одевшись, Махоня двинулся вниз по лестнице, в общий зал «Титек».
Однако здесь силы покинули его, и Утер рухнул на лавку в углу корчмы. Фриц Йоге, оставшийся на хозяйстве, выставил кувшин светлого пива, отмахнувшись от слов Махони о деньгах.
И каково же было удивление того, когда скрипнула лестница, и вниз сошел Дитрих Найденыш – бледно-зеленый, с помятым лицом и красными глазами. Ведьмобой был пьян – причем, похоже, вчерашним еще хмелем.
– Господин бурш, – сказал он, упав на лавку и с отвращением глядя на пододвинутое ему Утером – из человеколюбия и милосердия – пиво. Наконец, тяжело мотнув головой, отставил кувшин, так и не притронувшись к хмельному. – Слыхал уже, – проговорил, – как нынче справедливость побивает истину?
– Вы о Гольдбахене? – спросил Утер, а Найденыш резко кивнул – словно кто перерезал ему шейные позвонки.
– О нем.
Из раскрытых окон и дверей донесся отдаленный шум большого скопления народа – видно, подготовка к экзекуции шла полным ходом. Из-за перегородки на кухонную половину выглянул, прислушиваясь, Фриц Йоге. На лице его написано было едва ли не вожделение.
А вот на Дитриха было жалко смотреть.
– Я так и не поблагодарил тебя, жак, – сказал он – похоже, чтобы как-то отвлечься от шума снаружи.
– Пустое, – повел Утер ладонью, стараясь не делать резких движений: в бок начала толкаться боль. – Признаться, скажи мне кто, как все выйдет, я б сбежал, не оглядываясь.
Дитрих бледно улыбнулся.
– Так говорит всякий, кому довелось поучаствовать в настоящем бою. Но помнят-то сделанное, а не то, что сделать хотелось.
– Позволите ль спросить, – Утер вытянул поудобнее левую ногу. – Что было в тех бумагах, из развалин?
Дитрих Найденыш помолчал, глядя на свои ладони, скрещенные на столешнице.
– Займовые векселя, – ответил наконец. – Арнольд Гольдбахен пытался получить с Кровососа старый долг.
– Значит, там, в «Трех дубах»…
Дитрих снова улыбнулся – все так же вымученно и бледно.
– Но ведь получилось, – сказал. – Да и Грумбах не был настолько умен, чтобы понять – нет никаких документов, их изобличающих. Думаю, Клейста то, что он увидел и пережил тогда, сломало. А Альбериха Грумбаха – озлобило.
Тут за окнами взревели сильнее прежнего, а через миг-другой рев этот перекрылся человеческим криком: пронзительным и отчаянным. Утер спрятался от него в кружку, потупив глаза и потягивая пиво, сделавшееся вдруг по вкусу словно пепел. А вот Дитрих – так и сидел, оскалившись в болезненной гримасе.
Потом крик затих – как обрезанный ножом, – а с ним вместе затих и рев толпы.
– А что же… – каркнул Махоня и снова хлебнул из кружки, чтобы протолкнуть вставший в горле ком. – Что же с истинными?..
Но Дитрих приподнял руку, и Махоня замолчал.
– Преступник найден и покаран, – сказал ведьмобой. – Больше убийств не будет.
Некоторое время они сидели молча.
– Он просто мальчик, – сказал Найденыш. – Неупокоенный дух некрещеного младенца. Думаю, его брат, вырезав куклу из выросшего над могилой дерева, сумел… – Он замолчал, провел ладонью, словно стирая нечто, написанное на столешнице. – Все в прошлом. Всего лишь маленькая девочка и ее кукла.
Какое-то время они сидели: молча и словно в оцепенении, а потом «Титьки» начали заполняться возбужденным народцем, принесшим запах жженой плоти. Дитрих встал, кивнул Махоне и направился к выходу.
И столкнулся с Толстой Гертрудой и девчонкой. Кроха Грета была нынче приодета если не в новое, то в чистое. В руках же сжимала деревянную свою куклу.
Дитрих присел подле девочки и что-то сказал, положив той руку на плечо. Кроха Грета ответила несмело, а ведьмобой протянул ей ленточку – зеленую. Потом встал и вышел, уже не оглядываясь.
– Что он говорил? – спросил Утер у Толстой Гертруды позже, когда собрался уже подниматься назад в отведенную ему комнату.
Та пожала мощными плечами.
– Да странное. Мол, присматривай за братом, и что-то о том, что остался один человек… Надо, наверное, сводить Кроху на могилку Тиля, пусть и вправду начнет за братцем-то присматривать.
Утер оглянулся, ища взглядом девчонку, – и вздрогнул: ему показалось, что кукла у нее в руках следит за ним пристальным мертвым взглядом.
* * *
– Ты точно решил? – Херцер гарцевал над ним на чалом своем жеребце, похожий в желто-красных своих одеждах на языки пламени.
Утер кивнул и полез в телегу. Сидеть было неудобно, ящики и свертки с взятыми в Альтене припасами впивались в тело, но Махоня с грехом пополам устроился.
– Вам теперь от меня не избавиться, – сказал, кутаясь в плащ: утра становились все зябче.
Долленкопфиус бледно улыбнулся бескровными губами.
– Ну, по крайней мере, гусиным пером ты орудовать обучен, – сказал, а Херцер добавил:
– Да и с пером железным успел познакомиться.
И заржал, откидываясь в седле.
Телеги двинулись, отряд миновал Луговые ворота, Махоня еще некоторое время смотрел, как те удаляются, становятся все меньше: с дом, с сарайчик, с детскую игрушку. Последняя мысль заставила его передернуть плечами, и Махоня развернулся, чтобы глядеть не назад, а вперед.
Владимир Покровский родился в Одессе в 1948 году, но с детства живет в Москве. В 1973 году закончил Московский авиационный институт, после защиты диплома десять лет трудился в физической лаборатории Курчатовского института. С 1983 года – научный журналист. Работал в таких изданиях, как «Сегодня», «Куранты», «Общая газета», «Независимая газета». Публиковать научно-фантастические рассказы начал в конце семидесятых. Стал известен своим рассказом «Самая последняя в мире война», повестями «Танцы мужчин» и «Парикмахерские ребята». Владимир Покровский считается одним из лидеров «Четвертой волны», группы писателей-фантастов, поставивших своей целью «сделать из фантастики литературу».