Книга: Король, дама, валет
Назад: III
Дальше: V

IV

В темноте таксомотора (могучий черный «Икар» был еще в починке) Драйер молчал; таинственно тлел воспаленный огонь его сигары. Франц молчал тоже, с томным, бредовым беспокойством недоумевая, куда это его везут. После третьего поворота он совершенно потерял чувство направления.
До сего дня он успел изучить только тихий район, где жил, да район проспекта, в другом конце города. Все, что лежало между этими двумя живыми оазисами, было неизведанным туманом, так что образ столицы в его сознании напоминал те первые карты, на которых географ, еще не остывший после странствий, начертал все, что открыл, обдав остальное облачной синевой и поразив суеверные умы размашистой «Терра Инкогнита». Он глядел в окно, и ему казалось, что темные улицы понемногу светлеют, опять меркнут, опять набираются света, разгораются пуще, сдают снова и внезапно уже с какой-то искристой уверенностью, возмужав в тесноте тьмы, прорываются небывалыми огнями, синими и румяными водопадами световых реклам. Проплывала туманная церковь, как тяжелая тень среди озаренных воздушных зданий, – и, промчавшись дальше, с разбегу скользнув по блестящему асфальту, автомобиль пристал к тротуару.
И только тогда Франц понял. Сапфирными буквами, алмазным хвостом, продолжавшим в бок конечный ипсилон, сверкала пятисаженная надпись: «Дэнди». Драйер взял его под руку и молча подвел к одной из пяти, в ряд сиявших витрин. В ней, как в оранжерее, жарко цвели галстуки, то красками переговариваясь с плоскими шелковыми носками, то млея на сизых и кремовых прямоугольниках остальных четырех витрин: чередой мелькнули оргии блесуков, – а в глубине, как бог этого сада, стояла во весь рост опаловая пижама с восковым лицом. Но Драйер не дал Францу засмотреться; он быстро провел его мимо остальных четырех витрин: чередой мелькнули оргии блестящей обуви, фата-моргана пиджаков и пальто, легкий полет шляп, перчаток и тросточек, солнечный рай спортивных вещей, – и Франц оказался в темной подворотне, где стоял старик в черной накидке с бляхой на фуражке; а рядом с ним – тонконогая женщина в мехах. Они оба посмотрели на Драйера, сторож узнал его и приложил руку к козырьку; яркоглазая беленая проститутка, поймав взгляд Франца, слегка отодвинулась, – и как только он, следом за Драйером, исчез в темноту двора, продолжала свою тихую, дельную беседу со сторожем о том, как лечить ревматизм.
Двор был темный, треугольный тупик, косо срезанный слева глухой стеною. Пахло сыростью и почему-то вином. В одном углу не то свалено было что-то, не то стояла телега с поднятыми оглоблями; во мраке не различить. Драйер вдруг вынул из кармана электрический фонарик, и скользнувший круг серого света наметил решетку, спускавшиеся ступеньки и затем железную дверь, которую он, радуясь, что избрал самый таинственный вход, тихо и быстро отпер. Франц, нагнув голову, прошел вслед за ним в темный каменный коридор, где снова светящийся круг выхватил дверь, которая, при всякой беззаконной попытке ее отпереть, залилась бы громовым звоном. Но и к ней у Драйера нашелся ‘беззвучный ключ, и Франц опять нагнул голову. В сумрачном проходе, по которому они теперь шли, громоздились там и сям какие-то тюки, ящики, под ногами шуршала солома. Фонарик подвижным испытующим светом обходил углы, – и снова выросла дверь, а за ней поднялась голая, каменная, тающая в темноте лестница. Они зашаркали вверх и вдруг, с неожиданностью сна, оказались в огромном туманном помещении. Свет скользнул по какой-то металлической виселице, по складкам портьер, по створчатым зеркалам, по черным плечистым фигурам, будто только что обезглавленным, – и свернув налево, потом направо, за какие-то гигантские шкалы, Драйер остановился, спрятал свой фонарик и в темноте тихо сказал: «Внимание!..» Он пошуршал рукой по стене, и вспыхнула одна грушевидная лампочка, ярко озарившая прилавок. Вся остальная часть залы, – широкий, бесконечный лабиринт – тонула в темноте, и было что-то жутковатое в том, что один только этот угол выделен желтым светом из всего огромного мрака. «Первый урок», – таинственно сказал Драйер и зашел за прилавок.
Этот фантастический ночной урок вряд ли принес пользу Францу, – слишком все было странно, и слишком прихотливо Драйер изображал приказчика. Но все же в самой сказочности угловатых отсветов и призрачной бездны кругом, где смутные, усталые, за день перещупанные вещи отдыхали в причудливых положениях, было нечто, что надолго запомнилось Францу и дало какую-то темную, роскошную окраску тому основному фону, на котором потом ежедневно приказчичий труд стал чертить свой простой, понятный, подчас докучливый узор. И Драйер, в эту ночь показывая Францу, как нужно продавать галстуки, следовал не прошлому опыту, не воспоминанию о тех, уже далеких, годах, когда он и вправду служил за прилавком, – а поднялся в упоительную область воображения, показывая не то, как галстуки продают в действительности, а то, как следовало бы их продавать, будь приказчик и художником, и прозорливцем.
– Я хочу простой, синий… – деревянным ученическим голосом говорил Франц.
– Пожалуйста, пожалуйста, – бодро отвечал Драйер и, проворно достав с полки несколько плоских, длинных картонных коробок, так же проворно раскрывал, их на прилавке.
– Как вам нравится этот? – задумчиво спрашивал он, завязывая на руке пятнистый фиолетовый галстук нелегка его отстраняя, словно сам любовался им.
Франц молчал.
– Очень важный прием, – понизив голос, объяснил Драйер. – Посмотрим, отметил ли ты, в чем дело. Теперь ты иди за прилавок. Вот в этой коробке галстуки одноцветные; они стоят по четыре, по пяти марок; а вот тут – модные, пестроватые, по восьми, по десяти, по четырнадцати, прости Господи. Итак, ты – приказчик, а я – молодой человек, неопытный, неустойчивый, легко соблазнимый.
Франц, стесняясь, стал за прилавок. Драйер, слегка сгорбившись и почему-то щурясь, тонким, неуверенным голосом сказал:
– Я хочу простой, синий… и подешевле. Улыбнись… - добавил он суфлерским шепотом.
Франц осклабился и, низко склонясь над одной из коробок, неловко пошарил и вынул простой, синий галстук.
– Вот и попался! – весело громыхнул Драйер. – Значит, не понял. Ты мне суешь самый дешевый. А нужно было сделать так, как я сделал, – показать сперва какой-нибудь подороже, – все равно какого цвета, – только подороже, да поизящнее, авось соблазнишь. Вот, бери этот. Теперь завяжи на руке. Да стой, – не мни его так. Совсем легко и – главное – мгновенно. Он должен у тебя сразу расцвести. Нет, это не узел, а какой-то нарост. Смотри. Держи руку прямо. Вот так. Теперь я, значит, гляжу на эту шелковую радугу и все-таки не поддаюсь соблазну:
– Я просил синий, одноцветный, – сказал Драйер тонким голосом – и снова зашептал: – да нет же, нет же, – продолжай совать дорогие, может быть, доймешь его; и наблюдай за ним, за его глазами, – если он смотрит, это уже хорошо. Вот только, если он не смотрит вовсе и начинает хмуриться, – только тогда, – понимаешь: только тогда, – выдай ему то, что он просил. Но при этом вот так, – гляди, – легонько пожми плечом и чуть брезгливо улыбнись: это, мол, совсем не модно, это, в сущности говоря, дрянь, – но уж если хотите…
– Я возьму вот этот – синий, – сказал Драйер тонким голосом.
Франц мрачно передал ему галстук через прилавок. Драйер расхохотался, разбудив странное эхо.
– Нет, – сказал он – нет, мой друг. Сперва отложи в сторонку, потом спроси, не угодно ли еще чего, – и только потом – запиши, выдай билетик на кассу и так далее. Это тебе завтра покажет господин Пифке, – большой педант. Теперь, слушай дальше…
И немного грузно подсев на прилавок, отбросив при этом резкую черную тень, которая головой вперед нырнула в темноту, подступившую ближе, чтобы лучше слышать, Драйер, перебирая блестящий шелк, с наслаждением погружая руки в коробки, – стал рассказывать, как запоминать галстуки по цветам, как воспитать в себе цветную память, как вымарывать из сознания уже проданные узоры, очищая место для новых, и как на глаз, не только наощупь, сразу определять стоимость. Несколько раз он вскакивал, изображая покупателя, на все сердитого, покупателя, которому денег не жаль, старушку, покупающую галстук для внука, иностранца, не умеющего ничего толком сказать, – и сам себе тотчас отвечал, легонько опираясь пальцами о прилавок и придумывая для каждого случая особую разновидность улыбки, особый оттенок голоса. Затем, снова усевшись, слегка раскачивая ногой в желтом блестящем башмаке (и его тень взмахивала на полу черным крылом), он говорил о том, с какой нежностью и как весело нужно относиться к вещам, о том, что бывает до смешного жалко тех постаревших галстуков и носков, которых уже никто не покупает, и странная, мечтательная улыбка щекотала ему усы, морщила и снова расправляла складки у губ, – и Франц, прислонясь к шкалу, слушал в смутном оцепенении, – и жадно косился изредка на шелковые чудеса, рассыпанные по прилавку.
Драйер умолк, потом тихонько засмеялся. Опять вынув фонарик, он повел Франца по темному бобрику в туманные дебри зла, на ходу откинул полотно с какого-то столика, осветив играющие, как глаза, несметные запонки на голубой бархатной подушке, – а немного дальше столкнул на пол огромный кожаный мяч, который беззвучно покатился в сумрак. Снова они зашагали по каменным коридорам, и, запирая последнюю дверь, Драйер улыбался, вспоминая легкий, таинственный беспорядок, который он оставил за собой, и как-то не думая о том, что кому-то другому, быть может, придется за это отвечать.
Он кликнул таксомотор, когда они вышли из темного двора на мокрую, огнистую улицу, и предложил Франца подвезти. Но Франц, давясь чудесным волнением, вдруг наполнившим его при виде ночной улицы, глухо сказал, что пойдет пешком.
– Как хочешь, – рассмеялся Драйер и, высунувшись из таксомотора, крикнул напоследок: – завтра, ровно в девять, в контору!
На глянцевитом, гладком асфальте были смутные, сливающиеся отражения, – красноватые, лиловатые, – будто затянутые плевой, которую там и сям дождевые лужи прорывали большими дырьями, и в них-то сквозили живые подлинные краски, – малиновая диагональ, синий сегмент, – отдельные просветы в опрокинутый влажный мир, в головокружительную, геометрическую разноцветность. Перспективы были переменчивы, как будто улицу встряхивали, меняя сочетания бесчисленных цветных осколков в черной глубине. Проходили столбы света, отмечая путь каждого автомобиля. Витрины, лопаясь от тугого сияния, сочились, прыскали, проливались в черноту.
И на каждом углу, как знак небывалого счастья, стояла светлоногая женщина, – но времени не было заглянуть ей в лицо, уже звала вдали другая, за нею – третья, – и Франц уже знал, уже знал, куда ведут эти живые, таинственные.маяки. Каждый фонарь, звездой расплывавшийся во мраке, каждый румяный отблеск, каждое содрогание перемещавшихся, перекликавшихся огней, и черные фигуры, поверявшие друг дружке душные, сладкие тайны в углублениях подъездов, и чьи-то полураскрытые губы, скользнувшие мимо, и черный, влажный, нежный асфальт, – все приобретало значение, сочеталось в одно, получало имя…
Потный, млеющий от растущей неги, он, точно сомнамбула, привлеченный обратно еще не остывшей подушкой, чмокая и вздыхая, медленно повалился на постель, не заметя, как вошел в дом, как попал к себе в комнату. Он провел ладонями по своим теплым, мохнатым ногам, вытянулся со странным ощущением кружения и легкости, – и почти тотчас сон с поклоном выдал ему ключи города, он понял значение всех огней, гудков, женских взглядов, все слилось медленно в один блаженный образ. Он будто находился в какой-то зеркальной зале, которая чудом обрывалась к воде, вода сияла в самых неожиданных местах, и направившись к двери, мимо вполне уместной мотоциклетки, которую пускал в ход квартирный хозяин, – Франц, в предчувствии неслыханного наслаждения, дверь осторожно открыл и увидел Марту, сидевшую на краю постели. Он быстро подошел, но в ногах у него путался Том, – и Марта смеялась и отгоняла собаку. Он теперь близко видел ее блестящие губы, вздувающуюся от смеха шею, – и заторопился, чувствуя, как нарастает в нем нестерпимая сладость; и он уже почти прикоснулся к ней, но вдруг не сдержал вскипевшего блаженства.
Марта вздохнула и открыла глаза. Ей показалось, что ее разбудил близкий шум. Действительно, – на соседней постели особенно развязно храпел ее муж. Она тотчас вспомнила, что легла спать, не дождавшись его прихода. Привстав, она громким голосом позвала его, потом, потянувшись через ночной столик, стала грубо ерошить ему волосы. Вольный храп оборвался. Вспыхнула на столике лампа. «Пробуждение зверя», – сказал Драйер, сонно улыбаясь и, как ребенок, кулаками протирая глаза. «Где ты был?» – резко спросила Марта. Он туманно посмотрел на ее обнажившееся плечо, на длинную, темную прядь, падающую ей на щеку, – и, медленно откидываясь опять на подушку, тихонько рассмеялся.
– Показывал ему магазин, – уютно пробормотал он… – ночной урок… очень занятно…
Марта сразу размякла. Ей стало необыкновенно легко и радостно. Она молча повернула выключатель. Тишина.
– Поедем в воскресенье верхом, а? – вдруг сказал в темноте голос. Но она уже спала. Голос повторил свой вопрос, – шепотом, в еще более вопросительной форме; подождал. – Потом – сонный вздох, скрип постели, молчанье – и снова – медленно разбегающийся храп.
Утром, пока он поспешно кокал ложечкой по яйцу, перед тем как махнуть в контору, горничная ему доложила, что автомобиль в порядке и уже подан. Драйер при этом вспомнил, что последние дни, – особенно после недавней катастрофы, – ему то и дело приходила в голову пресмешная мысль, которую он все как-то не успевал до конца продумать. А нужно действовать осторожно, обходными путями, как изящный сыщик; иначе, пожалуй, ничего не добьешься. Он залпом выпил кофе – и, помигивая, стал себе наливать вторую чашку. «Я, быть может, ошибаюсь… умора, все-таки…» Он проглотил сахарную жижицу на дне чашки, бросил на стол салфетку и торопливо вышел. Салфетка медленно сползла с края стола и вяло упала на ковер.
Да, автомобиль был в порядке. Сиял он черным лаком, стеклами окон, металлом фонарей, сияла гербовидная марка на серебре над решетом радиатора: золотой крылатый человечек на эмалевой лазури. Шофер, улыбаясь в легком смущении, показывая желтые неровные зубы, снял свой синий картуз и отпахнул полную отражений дверцу. Драйер исподлобья посмотрел на него.
– Здравствуйте-здравствуйте, – сказал он. – итак, мы снова вместе. – Он застегнул на все пуговицы пальто и продолжал: – – Это, должно быть, обошлось дорого… нет, – я еще счета не посмотрел. Но не в том дело. В сущности говоря, я готов и дороже платить за такое удовольствие. Трах, трах и еще раз трах. Прелесть. Но ни жена моя, ни полиция не понимают этого удовольствия…
Он подумал, что еще сказать, но не придумал, расстегнул опять пальто и сел в автомобиль. «Физиономию его я осмотрел основательно, – думал он под нежное мурлыканье мотора. – И все-таки ничего еще нельзя решить. Глаза, конечно, веселенькие, мешочки под ними, – но это может быть от природы. Щеки, нос в красных жилочках, одного зуба не хватает, – тут тоже греха нет, бывает со всяким. В следующий раз надобно его хорошенько понюхать».
В это утро, как было решено, он представил Франца господину Пифке. Пифке был, как говорится, «с иголочки» одетый человек, представительный, плотный, со светлыми ресницами, с младенческим цветом кожи, с лицом, благоразумно остановившимся на полпути к кувшинному рылу, и с бриллиантом второстепенной воды на пухлом мизинце. К Францу он почувствовал уважение, как к племяннику хозяина, Франц же с завистью глядел на архитектурные складки его штанов и на прозрачный платок, склонившийся из грудного карманчика.
О вчерашнем причудливом уроке Драйер не упомянул, а самое забавное то, что Франц в отдел галстуков вовсе и не попал, а был определен Пифке, с полного одобрения Драйера, в отдел спортивный. Пифке взялся за работу ревностно, – и его приемы обученья значительно отличались от приемов Драйера: в них было арифметики гораздо больше, чем Франц ожидал. Не ожидал он и того, что так будут ныть ноги от беспрерывного стояния, и что так будет ныть лицо от механической приветливости. В его помещении было куда тише, чем в других, так как дело было осенью. Довольно бойко шли всякие гимнастические пружины, лопатки и целлулоидовые мячики для мелкой лупни в пинг-понг, боксовые перчатки, производившие на ощупь ощущение какой-то скрипучей тучности, палки для хоккея, шерстяные шарфы в разноцветных полосках, футбольные сапоги на резиновых кнопках, с длинными белыми шнурками. Благодаря существованию в столице крытых бассейнов для плавания и огромных сараев для игры в теннис, был еще небольшой спрос на купальные костюмы и на ракеты. Но вместе с летом настоящая их пора миновала, забыты были резиновые негры да рыбы, белые туфли, козырьки против солнца, – меж тем как для других принадлежностей спорта, для желтых и коричневых лыж, плоских саночек, предназначенных мускулистому животу, больших санок с рулем и тормозом, блестящих коньков разнообразного вида, – время еще не пришло. Таким образом, обучению Франца никакой наплыв покупателей не мешал, и был у него полный досуг изучить дело. Коллегами его были две барышни, одна рыжая, востроносая, другая энергичная, с кислым запашком, сопровождавшим ее неотвязно, и атлетического сложения, до лоску выбритый молодой человек в таких же черепаховых очках, какие носил Франц. Он небрежно ему рассказал о призах, которые брал на состязаниях плавания, и Франц ему позавидовал, так как сам плавал отлично. С ним же, овеянный его советами, Франц выбирал себе материю для костюма, галстуки, рубашки, носки. И он же помог ему разобраться в тайнах продажи гораздо больше, чем Пифке, настоящее дело которого было разгуливать по магазину, торжественно и учтиво устраивая там и сям свидание между покупателем и приказчиком.
В первые дни, немного растерянный, немного оглушенный, с ломотой во всем теле, Франц просто пребывал в уголку, стараясь не обращать на себя внимание и жадно следя за действиями атлета и обеих барышень, запоминая их профессиональные интонации и движения, и вдруг, так неожиданно, так нестерпимо-живо, воображая пробор и темный шиньон. Потом, ободренный заботливыми взглядами сослуживца, исполненный его спокойных намеков, он стал и сам продавать.
Он навсегда запомнил первого покупателя – толстого господина, который попросил мяч. Мяч… В ту же минуту этот мяч в его воображении запрыгал, размножился, рассыпался, и он почувствовал у себя в голове все мячи, все мячики, все мячишки, которые были в магазине, – большие кожаные из сшитых частей, и бархатисто-белые, с фиолетовой подписью фирмы, и маленькие, черные, твердые, как камень, и легкие, прелегкие, оранжевые, прыгающие с лепечущим звуком, и целлулоидовые, и веревчатые, и деревянные, и костяные, – и все они раскатились в разные стороны, оставя один, сияющий, как на рекламе, шар, когда покупатель спокойно добавил: «Мне нужен мячик для моей собаки».
– Третья полка справа, фирмы Туфпруф, – мимоходом шепнул атлетический коллега, и Франц, с радостной улыбкой, с бисером пота на лбу, с туманом на стеклах очков, рванулся, засуетился – и, наконец, нашел.
И сравнительно очень скоро, через какой-нибудь месяц, он совершенно привык к делу, уже не волновался, не боялся переспрашивать косноязычных, свысока давал советы худосочным. Довольно стройный, довольно широкий в плечах, не пухлозадый, как Пифке, но и не жилистый, как коллега-атлет, Франц с удовольствием отмечал свое прохождение в зеркалах и равнодушно полагал, что приказчицы – та, с рыжинкой, и та, с запашком, – тайно им увлечены. Он завел себе самопишущую ручку с серебряной зацепкой, два патентованных карандаша, и в хорошей парикмахерской полукругом выбрил шею. Прыщики на переносице сперва были запудрены, потом прошли вовсе. Выжаты были мельчайшие угри, дружно жившие по бокам носа, близ угловатых его ноздрей. Перестала лосниться впадинка подбородка, и он ежедневно брился, уничтожая не только твердый темный волос на щеках и на шее, но и легкий пух на скулах. Он стал холить руки и употреблял душистую воду для волос. Вообще, он сошел бы за приличнейшего, обыкновеннейшего приказчика, если бы вот не эта чуть хищная угловатость ноздрей, да какая-то странная слабость в очертаниях губ, как будто он запыхался, да глаза за стеклами очков, – беспокойные глаза, нечистого цвета, со всегда воспаленными жилками на белках. И нехорошо было, что одна коричневая прядь имела обыкновение отклеиваться и спадать ему на висок, до самой брови.
Но в конце концов, – Пифке, приказчик-пловец, блестящие ракеты с янтарными струнами, и бодрый диалог с покупателем, и автоматическая запись, и эти полки, ящики, выставки, прилавки – и остальная огромная часть магазина, гудящая за перегородкой, – все это было поверхностно, проходило мимо, не задевало, не занимало, – как будто он был одной из тех молодцеватых фигур с восковыми лицами, в костюмах, выглаженных утюгом идеала, стоявших на подмостках с чуть протянутыми, согнутыми в локтях руками. Молодые покупательницы или быстроногие стриженые приказчицы других отделов нисколько не волновали его. Как цветные, коммерческие объявления, которые, без музыки, долго мелькают перед началом обольстительного фильма, – все это было вполне необходимо и вполне незначительно. В семь часов это обрывалось. Тогда-то начиналась музыка.
Почти ежевечерне, – и какая чудовищная тоска таилась в этом «почти», – он бывал в доме у Драйера. Обедал он там только по воскресеньям, дай то не всегда; в будни же столовался в ресторанчике неподалеку от магазина. Зато по вечерам, вот уже больше месяца, вот уже, пожалуй, двадцать, двадцать пять вечеров…
Всегда было то же самое: жужжанье калитки, фонарь, освещающий тропу, сырое дыхание газона, хруст гравия, звонок, улетающий в дом в погоню за горничной, белый свет, спокойное, лошадиное лицо Фриды, – и вдруг – жизнь, нежный гром музыки из трубы радио…
Она обыкновенно бывала одна; Драйер приезжал ровно к ужину – всегда очень точно, и всегда предупреждал по телефону, когда опаздывал. В его присутствии Франц чувствовал себя до одури неловко, и потому воспитал в себе, в те дни, какую-то мрачную фамильярность по отношению к Драйеру. Пока же он был наедине с Мартой, он все время ощущал где-то на затылке давление, томную тяжесть, и в груди была духота, в ногах – слабость, ладонь долго хранила сухую прохладу ее крепкого рукопожатия. С точностью до полудюйма он отмечал ту черту, до которой она показывала ноги, – когда ходила по комнате, когда сидела, положив ногу на ногу, – и чувствовал, почти не глядя, тугой теплый лоск ее чулка, вздутие левой икры, подпертой правым коленом, складки на юбке, пологие, нежные, к которым хотелось прижаться лицом. Иногда, когда она, встав, шагала мимо, к трубе радио, свет так падал, что в легкой ткани юбки сквозили тени ее ног выше колен, а раз у нее лесенкой порвался чулок, и, облизнув палец, она быстро провела им по шелку. Изредка, переборов томную тяжесть, он поднимал глаза, и, пользуясь мгновением, когда она смотрела вниз или в сторону, искал хоть какого-нибудь недостатка, на котором он мог бы опереть мысль и отделаться от безнадежного волнения. Иногда, мимолетно, ему казалось, что он нашел что-то, – некрасивую черточку у рта, щербинку над бровью, слишком хмурую выпуклость губ в профиль и тень пушка над ними, особенно заметную, когда с ее липа сходила пудра; но малейший поворот головы, малейшая перемена выражения снова придавали ее лицу такую прелесть, что он не в силах был дольше смотреть. Вот такими быстрыми, короткими взглядами он изучил ее всю, предчувствовал движение ее проворно поднявшейся руки, когда гребешок отлипал одним концом от тяжелого шиньона, знал синус и косинус темной пряди, дугообразно прикрывавшей ухо; но, быть может, больше всего его мучила ее голая, белая, будто нежно-зернистая шея и те пределы наготы, которые проводило то или иное платье. Был вечер, когда он увидел коричневое пятнышко на ее руке. Был вечер, когда, при случайном повороте ее стана, при случайном наклоне, он заметил неясную теневую впадину, и почувствовал облегчение, когда серый шелк лифа опять тесно облек ей грудь. И был вечер, когда она собиралась на бал, и он был поражен тем, что у нее под мышками бело, как у статуи. Она расспрашивала его о детстве, о матери, о родном его городке. Как-то раз Том положил морду к нему на колени и, зевнув, обдал его нестерпимым запахом – не то селедки, не то просто тухлятины. «Вот так пахнет от моего детства», – тихо сказал Франц; она не расслышала или не поняла, переспросила, но он не повторил. Он рассказывал ей о школе, о пыли и скуке школьных будней и о том, как соседний мясник, почтеннейший господин в белом жилете, приходил к ним в гости и с отвратительным профессиональным видом ел баранину. «Почему „отвратительно“? – удивленно перебивала Марта. – вы же сказали, что он вполне благовоспитанный». – «Бог знает, что мелю», – упрекал себя Франц и с механическим увлечением в сотый раз описывал реку, теплые мостки, веселую купальню и канат, не служивший для него границей.
Она включала радио, он благоговейно слушал урок испанского языка, речь о пользе спорта и сладостную гнусавую музыку. Она подробно рассказывала ему о последней кинематографической новинке, об удаче Драйера в дни инфляции и о том, как выводить фруктовые пятна. И в это время она думала: «Когда же он наконец раскачается?» – и вместе с тем ее забавляло и как-то даже трогало, что ест он такой неуверенный, бестолковый, и что без ее помощи он, пожалуй, не раскачается вовсе. Но понемногу чувство досады начинало преобладать. Время уходило на пустяки, как уходят на пустяки деньги, когда из-за железнодорожной забастовки застреваешь в скучном городе. Смутная обида ей шептала, что вот у ее сестры было уже три любовника, один за другим, а у молоденькой жены Вилли Грюна – два – и зараз. Меж тем ей шел тридцать пятый год. Пора, пора. Постепенно она получила мужа, прекрасную виллу, старинное серебро, автомобиль, – теперь очередной подарок – Франц. И все это было не совсем так просто, – какой-то был приблудный ветерок, какая-то подозрительная нежность…
Франц, ошалев от бессонницы, распахнул окно. Бывают такие ночи поздней осенью, когда вдруг, откуда ни возьмись, проходит теплое влажное дуновение, случайно задержавшийся вздох лета. Он стоял, держась за рамы, потом высунулся, уныло выпустил длинную слюну и прислушался, ожидая, чтоб шлепнулся плевок о панель. Но он жил на пятом этаже и ничего не услышал. Тогда он окно закрыл, выпил залпом, – хоть пить не хотелось, – –воды, отдававшей мятным порошком, и опять лег. Он спохватился в эту ночь, что знает Марту уже больше месяца, мучится невыносимо. И на полупакостном, полувыспренном языке, на котором он сам с собою говорил, Франц зашептал в подушку: «Будь, что будет… Лучше изменить поприщу, нежели дать черепу лопнуть по швам. Я завтра, завтра схвачу ее и повалю, – на диван, на пол, на битую посуду – все равно…»
Завтра настало. Дрожа от легкого озноба, он почему-то переменил белье и носки раньше, чем отправиться к ней. Отправился. По дороге убеждал себя, что она несомненно его любит, только не показывает, из гордости. И это жаль. Склонилась бы к нему, как бы случайно, дотронулась бы щекой при слепом совместном осматривании альбома. Тогда было бы легче. Но тут он подтянулся и сказал себе: «Это слабость, не нужно слабости»… Пусть она будет сегодня еще холоднее, чем обычно, – все равно, – сегодня, сегодня, сегодня… Пока он звонил у двери, мелькнула острая надежда, что может быть, случайно, Драйер уже дома. Драйера не было дома.
Проходя через первые две комнаты, он так живо вообразил, как, вот сейчас, толкнет вон ту дверь, войдет в гостиную, увидит ее в открытом сером платье, сразу обнимет, крепко, до хруста, до обморока, – так живо вообразил он это, что на мгновение увидел впереди свою же удаляющуюся спину, свою руку, – вон там, в трех саженях отсюда – открывающую дверь, – а так как это было проникновение в будущее, а будущее не дозволено знать, то он и был наказан. Во-первых, он зацепился о ковер, у самой двери, и раскрыл дверь с размаху. Во-вторых, гостиная была пуста. В третьих, когда Марта вошла, она оказалась в бежевом платье, с закрытой шеей. В-четвертых, он почувствовал такую знакомую, томную, жаркую робость, что дай Бог держаться, как следует, говорить членораздельно, – о другом нельзя было и думать.
Марта решила, что сегодня он в первый раз ее поцелует. Предвкушая это, она не сразу села около него на диван, – по традиции включила радио, принесла серебряный ящичек с венскими папиросами, посмотрелась в зеркало, изменив при этом – как все женщины – выражение губ, стала рассказывать, что Драйер затеял вчера какое-то таинственное дело, – выгодное, будем надеяться, – подняла и положила на кресло какой-то розовый шерстяной платок, и только тогда мягко села рядом с Францем, поджав ногу и поправив складки юбки.
Он ни с того, ни с сего стал расхваливать Драйера, говорить, как он ему благодарен, как полюбил его… Марта задумчиво кивала. Он то затягивался, то держал папиросу у самого колена и водил картонным кончиком по штанине. Дымок, струей призрачного молока, полз по цепкому ворсу. Марта протянула руку и, улыбаясь, коснулась его колена, будто играя этим ползучим дымком. Он почувствовал нежный напор ее пальцев…
– …И моя мать, в каждом письме, так кланяется ему.. так благодарит…
Дымок развеялся. Марта встала и остановила радио. Франц закурил снова. Она, накинув розовый платок, из дальнего угла пристально смотрела на него. Он, с деревянным смехом, рассказал анекдот из вчерашней газеты. Затем, толкнув дверь лапой, появился очень грустный и гладкий Том, и – кажется впервые – Франц с ним поговорил. Наконец – к счастью – приехал Драйер.
Когда, около десяти вернувшись домой, Франц на цыпочках проходил по коридору, он услыхал глухое хихикание за хозяйской дверью. Дверь была полуоткрыта. Он мимоходом заглянул в комнату. Старичок-хозяин, в одном нижнем белье, стоял на четвереньках и, нагнув седовато-багровую голову, глядел – промеж ног – на себя в трюмо.
Назад: III
Дальше: V