XIII
Моргая спросонья, в желтой пижаме, расстегнутой на животе, Драйер вышел на балкон. Ослепительно искрилась мокрая листва. Море было молочно-синеватое, сплошь в играющих блестках. Пятна солнца дрожали на перилах балкона, на ступенях смешной лестницы, спускающейся в сад. На веревочке сох женин купальный костюм. Он вернулся в темную спальню, спеша одеться, чтобы ехать в столицу. Через три четверти часа отходил автобус, который повезет его по деревенским дорогам к станции. В полутьме он пополоскался в резиновой ванне. На балконе, пристально глядя в сияющее зеркальце, поставленное на перила, с удовольствием побрился, чуть припудрил горящие щеки. Снова вернувшись в полутьму, он бодро оделся, вынул из шкапа городскую шляпу.
Из сумрака постели вдруг возник голос Марты. «Мы сейчас поедем кататься на лодке, – пробормотала она скороговоркой. – Ты встретишь нас у скалы, – поторопись… поторопись…»
Драйер, хлопая себя по бокам, проверяя, все ли он разложил по карманам, засмеялся:
– Проснись, моя душа. Я уезжаю в город.
Она что-то пробормотала еще, потом внятно сказала:
– Дай мне воды.
– Я спешу, – сказал он – сама возьмешь. Пора тебе вставать, купаться. Погода райская.
Он склонился над туманной постелью, поцеловал ее в волосы и быстро вышел из спальни. До отхода автобуса нужно было еще успеть выпить кофе.
Кофе он пил на террасе кургауза. Съел две булочки с медом. Посмотрел на часы и съел третью. Уже мелькали пестрые купальные халаты, разгоралось море. Закуривая на ходу, он поспешил к площади, где уже грохотал автобус. Поехали.
Море осталось позади. Уже прыгали в воде, взмахивая голыми руками, купальщики. На всех балконах был нежный звон утренних завтраков. Франц. машинально захватив под мышку резиновый мяч, прошлепал по коридору, постучался в номер четы Драйер. Молчание. Он толкнул дверь. Шторы были спущены. Марта еще спала.
Он сообразил, что Драйер уже уехал. Нужно тихонько уйти. Пускай спит. Это хорошо. Можно спокойно полежать на пляже.
Туманная постель скрипнула; потом прозвучал тусклый голос:
– Дай мне, пожалуйста, воды, – с вялой настойчивостью проговорила Марта.
Он отыскал, в полутьме, на умывальнике графин, стакан, нечаянно облил себе пальцы, двинулся со стаканом к постели. Марта медленно приподнялась, выпростала голую руку, стала жадно всасывать воду.
– Франц, поди сюда, – позвала она все тем же невыразительным голосом.
Он сел к ней на постель, угрюмо предчувствуя, что сейчас постучится горничная.
– Я, кажется, заболела, – задумчиво сказала она, не поднимая головы с подушки и устало ловя его руку. – Садись ближе. Знаешь, он вернется через три дня. У меня, должно быть, жар. И трудно дышать.
Уткнувшись в подушку, она одной рукой обхватила его за шею, потянула.
– Сейчас принесут кофе, – сказал Франц. – вставай. Сегодня солнце, – а тут так темно.
Она заговорила опять:
– Пойди в аптеку, купи мне аспирина. Я еще немного полежу. И скажи там, чтобы увели Тома, – он все лает.
– Это не Том, это у соседей собака. Что с тобой?
– Пожалуйста, Франц… Я не могу встать. И накрой меня чем-нибудь.
Он пожал плечами и перетянул на нее перину с соседней постели.
– Я не знаю, где тут аптека, – сказал он нерешительно.
– Ты принес? – спросила она. – Что ты принес?
Он опять пожал плечами и вышел.
Аптеку он нашел без труда. Кроме трубочки аспиринных таблеток, он еще купил бритвенный клинок в конвертике. Идя назад к кургаузу, по солнечной набережной, он несколько раз останавливался, глядел вниз на пляж. Мимо него прошла уже знакомая ему чета. Оба были в халатах, шли быстро, громко говорили на неизвестном языке. Он заметил, что они на него взглянули и на мгновение умолкли. Потом, удаляясь, заговорили опять, и ему показалось, что они его обсуждают, – даже произносят его фамилию. Подул ветерок, сорвал бумажку с трубочки в его руке. Он ощутил странную неловкость, беспричинное чувство, что вот этот проклятый счастливый иностранец, спешащий к пляжу со своей загорелой, прелестной спутницей, знает про него решительно все, – быть может, насмешливо его жалеет, что вот, мол, юношу опутала, прилепила к себе стареющая женщина, – красивая, пожалуй, – а все-таки похожая на большую белую жабу. Он подумал, что беспечные люди на морском курорте всегда проницательны, глумливы, злоязычны. Ему стало стыдно, он почувствовал свою дрожащую наготу, едва прикрытую шарлатанским халатом; задумался, потряс головой и, брезгливо держа в руке стеклянную трубочку с таблетками, вернулся в гостиницу. Он даже не заметил, что потерял на набережной легкую бумажку, в которую трубочка была обернута; бумажка скользнула по набережной, легла, опять скользнула, обогнала чету, недавно замеченную Францем; потом ветерок отнес бумажку к скамейке у спуска на пляж. Там ее задумчиво пробил острием трости гревшийся на солнце старик. Что случилось с ней дальше – неизвестно: тем, кто спешил на пляж, некогда было за нею наблюдать. Песком опушенные мостки вели вниз к красно-белым будкам. Тянуло поскорей к сияющим складкам моря. Мостки оборвались. Дальше надо было идти по рыхлому белому песку. Узнать свою будку легко, – и не только по цифре на ней; есть предметы, которые необыкновенно быстро привыкают к человеку, входят в его жизнь, просто и доверчиво. Неподалеку от этой будки была будка семейства Драйер; сейчас она пустовала; ни Драйера, ни жены его, ни племянника… Кругом нее был огромный песчаный вал. Чужой ребенок в красных трусиках лез по нему, и песок сбегал искристыми струйками. Госпожа Драйер была бы недовольна, что вот чужие дети лезут и портят. За валом, внутри, на песке вокруг будки, вчерашний дождь смешал следы босых ног. Невозможно уже было найти, например, крупный отпечаток Драйера или узкий, длиннопалый след Франца. Через некоторое время подошли танцмейстер и студент, увидели, что никого еще нет, удивились и двинулись дальше. «Милая, обаятельная женщина», – сказал один, а другой посмотрел через пляж на набережную, на полосу гостиниц, кивнул и ответил: «Они, должно быть, сейчас придут. Мы можем через десять минут вернуться». Но будка продолжала пустовать. Мелькнула белая бабочка в борьбе с ветром. Где-то далеко кричал фотограф. Люди входили в воду, двигали в ней ногами, как будто шли на лыжах. Потом – вспышка, фыркание, – поплыли.
И одновременно все эти морские образы – синие тени будок на песке, блеск воды, пестрые от песка и загара тела, – эти образы, собранные в один солнечный узор, уезжали со скоростью восьмидесяти километров в час, уютно поместившись в душе у Драйера, и тем настойчивее требовали к себе внимания, чем больше он сам, в длинном вагоне экспресса, отдалялся от моря. Приятное, волнующее предвкушение дела, ожидавшего его в городе, как-то опреснело при мысли о том, что вот, сейчас, пока он, превратившись уже в горожанина, сидит в поезде, – там, у моря, на горячем песке, – блаженство, отдохновение, свобода… И чем ближе подъезжал он к столице, тем привлекательнее казалось ему то синее, жаркое, живое, что он оставлял позади себя.
Не понравился ему американец, – совсем не понравился. Во-первых, он говорил по-английски так, что ничего нельзя было понять. Во-вторых, у него был тяжелый, золотой портсигар в виде двустворчатой раковины. В-третьих, он ни разу не улыбнулся. Был он маленького роста, прозрачно-бледный, с рыжей щетиной на голове и беспрестанно подтягивал кожаный поясок штанов.
Во время представления он молчал. В тишине был слышен мягкий шелестящий шаг механических фигур. Один за другим прошли: мужчина в смокинге, юноша в белых штанах, делец с портфелем под мышкой, – и потом снова в том же порядке. И вдруг Драйеру стало скучно. Очарование испарилось. Эти электрические лунатики двигались слишком однообразно, и что-то неприятное было в их лицах, – сосредоточенное,и приторное выражение, которое он видел уже много раз. Конечно, гибкость их была нечто новое, конечно, они были изящно и мягко сработаны, – и все-таки от них теперь веяло вялой скукой, – особенно юноша в белых штанах был невыносим. И, словно почувствовав, что холодный зритель зевает, фигуры приуныли, двигались не так ладно, одна из них – в смокинге – смущенно замедлила шаг, устали и две другие, их движения становились все тише, все дремотнее. Две, падая от усталости, успели уйти и остановились уже за кулисами, но делец в сером замер посреди сцены, – хотя долго еще дрыгал плечом и ляжкой, как будто прилип к полу и пытался оторвать подошвы. Потом он затих совсем. Изнеможение. Молчание.
И Драйер понял, что все, что могли дать эти фигуры, они уже дали, – что теперь они уже больше не нужны, лишены души, и прелести, и значения. Он им был смутно благодарен за то волшебное дело, которое они выполнили. Но теперь волшебство странным образом выдохлось. От их нежной сонности только претило. Затея надоела.
И равнодушно он выслушал все то, что стал говорить американец, перешедший вдруг на прескверный немецкий язык. Американец, рассеянно положив себе сахару в кофе и передав сахарницу Драйеру, говорил о том, что фигуры, конечно, очень остроумны, очень художественны, но… Тут он изъял из рук Драйера сахарницу и, по рассеянности, пустил в свою чашку еще партию кусочков. Драйер, глядя на это с любопытством, почувствовал, что вот, по крайней мере, что-то занятное, – единственная занятная до сих пор черточка; се надобно поэксплуатировать. Американец говорил, что фигуры очень художественны, но что заменить ими живых манекенов («Да возьмите сахару», – сказал Драйер) – дело рискованное. Можно, конечно, создать моду на это (говорил американец, передавая сахарницу), но такая мода будет непродолжительна. Конечно, изобретение – любопытное, и кое-что можно из него извлечь, но с другой стороны… И чем скучнее говорил американец, тем яснее убеждался Драйер, что изобретение он жаждет купить, что сумму можно запросить грандиозную; но Драйеру было все равно. Фигуры умерли.
Американец пошел звонить по телефону; на столике он оставил свой затейливый золотой портсигар. Драйер повертел его в руках, удивляясь человеческому безвкусию. Затем он улыбнулся. Надо было чем-нибудь вознаградить себя за пережитую скуку. Вот заволнуется американец, засуетится и потом просияет. Любопытно на это посмотреть. Американец вернулся, Драйер встал и оба вышли на улицу. Драйер думал, что вот, он сейчас захочет курить, – и начнется потеха. Но американец опять заговорил о фигурах. Драйер перебил его и стал рассказывать о старинном автомате-шахматисте, который он видел в одном провинциальном музее. Шахматист был одет турком. На углу они распрощались. Условились, где встретиться завтра. Американец добавил, что послезавтра вечером уезжает в Париж, – так что дело нужно решить, не откладывая… Драйер, продолжая думать о шахматисте и рассуждая про себя, можно ли, например, построить механического ангела, который бы летал, – тихо пошел по вечереющей улице. В глубине улицы жарко горел закат. Подходя к дому, он увидел, что одно окно – окно спальни – пылает золотым закатным блеском. Золото… Он спохватился, что чужой портсигар остался у него в кармане. Не беда, – завтра можно будет отдать. Еще забавнее выйдет.
После ужина он тихо занялся английским языком, изредка потягивая эа неизъяснимо нежное ухо Тома, который лежал у его ног. В доме было как-то легко и пусто без Марты. И было очень тихо, – и Драйеру было даже непонятно, почему так тихо, пока он не заметил, что все часы в доме стоят.
В спальне была открыта только его постель; другая была, поверх одеяла, наглухо прикрыта простыней. Белая, безликая постель. Пустовали полочки туалета, и не было кружевного круга на стеклянной подставке. Отсутствовал долголягий негр, обычно сидевший на ночном столике. Драйер потушил свет, и, окруженный странной тишиной, незаметно уснул.
И уже в восемь часов сизо-голубого июльского утра, не побрившись, не позавтракав, он быстро ехал в наемном лимузине, – сперва по улицам знакомым, потом по улицам безымянным, потом по гладкому шоссе, мимо соснорых рощ, полей, неизвестных деревень. У окна, в металлической вазочке, приделанной к стенке, тряслись в лихорадке пыльные искусственные цветы. Через час хлынул мимо небольшой, город, потом приблизилась багровая фабрика, закружилась и отошла. Мелькнул велосипедист, как отпущенный конец резины. И опять – поля, бурно катящиеся нивы, деревья, взбегающие на холмы, чтобы лучше видеть. Еще через час, опять в городке, пришлось не то набирать бензину, не то чинить что-то. Потом – чудовищно долгая остановка перед закрытым шлагбаумом. Оглушительно пели птицы, и пахло сеном. Пронесся поезд. И опять – все быстрее, по белому шоссе… трудно сидеть… кидает… трещат рамы… хлещет мимо зелень. Он вспотел, стал искать платок и вынул, неизвестно как, попавший к нему в карман, золотой портсигар в виде раковины, – с двумя папиросами. Он машинально их выкурил. Второй окурок упал на десять километров дальше первого. Теперь катились мимо фиолетовые волны вереска. Не успев сделать и одного полного поворота, мелькнула ветряная мельница.
Столпились кругом какие-то домишки и ухнули в тартарары. Протрещало эхо по частым стволам леса; и опять – поля…
Он приехал около часу дня. Молодой человек, студент, сын Шварца из Лейпцига, встретил его, стал что-то объяснять.
– Это вы мне звонили, – я с вами говорил? – на ходу спросил Драйер. Студент закивал, шагая через две ступеньки. В коридоре Драйер увидел того, второго, – танцмейстера, – который ходил взад и вперед, как часовой. Драйер быстро вошел в спальню. Дверь тихо закрылась. Студент и танцмейстер замерли в коридоре.
– Профессор еще там? – шепотом спросил студент.
– Да, – сказал танцмейстер, – он еще там. Повезло все-таки…
Они умолкли, глядя на белую дверь с цифрой 21 и думая о том, как повезло, что в списке курортных гостей она отыскали знаменитейшего доктора. Белая дверь открылась; вышел Драйер, и с ним – загорелый лысый старик в полосатом купальном халате. Из кармана халата торчал стетоскоп.
– Я не очень доволен. Pneumonia cruposa, – да таким галопом.
– Да, – сказал Драйер.
– Я уже вчера вечером был недоволен. У вашей супруги – странное сердце.
– Да, – сказал Драйер.
– Дыхание сейчас дошло до пятидесяти движений в минуту. Очень нервная больная. Я после обеда зайду опять.
– Да, – сказал Драйер.
Доктор пожал ему руку и, придерживая полы пышного халата, торжественно спустился по лестнице, прошел через холл, вышел на солнечную ветреную набережную. На скамейке, перед гостиницей, сидел совершенно неподвижно, в синих очках, Франц.
– Приехал ваш дядя, – сказал доктор, вея мимо. Когда он прошел, Франц встал и медленно направился в противоположную сторону, направо, вдоль кафе. Потом он остановился, опустив голову. Сделал еще несколько шагов, медленно замер опять; потом, с усилием, повернулся и пошел к гостинице. Он поднялся по лестнице, скрипя ладонью по перилам. В коридоре было пусто. Он остановился у белой двери с цифрой 21. Через некоторое время дверь открылась. Вышла большая и беззвучная сестра милосердия, неся что-то, завернутое в полотенце. На ходу она потрепала по голове девочку в синем халатике, с лопатой в руке, и скрылась за углом коридора. Так же беззвучно и деловито сестра вернулась. Дверь открылась (послышалось чье-то странное бормотание) и медленно затворилась. Франц прислонился к стене, оттолкнулся и, крадучись, пошел прочь. Но он не успел скрыться. Дверь открылась опять, и на цыпочках вышел Драйер.
– Я пойду закусить, – сказал он, виновато взглянув на Франца. – Пойдем. Я со вчерашнего вечера ничего не ел.
В столовой они сели в уголок; обедающие смотрели на них во все глаза. Драйер молча и быстро принялся за суп. Желтая щетина на невыбритых щеках странно его старила. Франц тоже ел суп. Так же молча было съедено и жаркое.
– Можно обойтись без сладкого, – рассеянно сказал Драйер и полез за зубочисткой. Он вынул большую золотую раковину. Посмотрел на нее, морщась, и брезгливо бросил на стол.
– Не вышла шуточка, – сказал он с усмешкой. Он помолчал и опять усмехнулся.
– Знаешь, Франц, – ужасная получилась глупость. Хозяин этой вещи завтра уезжает. Мы с ним сидели в кафе, я вот случайно присвоил.
Франц облизал губы, переглотнул, готовясь что-то сказать.
– Ужасная глупость, – повторил Драйер. – Прямо катастрофа. Верно, он бегает по всему городу. Что теперь делать? Экая золотая гадость…
Он смотрел на раковину, и ему казалось, что это и есть тот ужас, который его сейчас гнетет, и что если как-нибудь от нее отвязаться, то и ужас пройдет, боль в боку у Марты пройдет, боль пройдет, – все будет, как прежде…
Франц наконец выдавил то, что он хотел сказать:
– Я ему отвезу. Дай мне; я ему отвезу.
– Благородно с твоей стороны, Франц. Неужели ты это сделаешь?
– Сегодня вечером, последним поездом, – волнуясь и не сводя глаз с золотой раковины, сказал Франц. – Я отвезу… я отвезу.
«Хороший парень», – мельком подумал Драйер и почувствовал щекотку в углах глаз.
Он вынул визитную карточку и перо, оперся на балюстраду лестницы, написал несколько слов, отдал Францу.
– Очень благородно, мой друг.
Ни тот, ни другой не заметили, как оказались опять в коридоре, перед белой дверью. Франц вздрогнул, увидев дверь, и выхватил из руки Драйера раковину. Драйер кивнул, вздохнул и тихо открыл дверь. Францу опять показалось, что он услышал бормотание Марты, быстрый рокот бреда. Но дверь закрылась; он повернулся и, через плечо оглядываясь, поспешно ушел. Бред остался в полутемной комнате.
И по волнам, по мелким круглым волнам, которые поднимались и спадали – быстро, в лад с ее дыханием, – Марта плыла в белой лодке, и на веслах сидели Драйер и Франц. Франц, через голову Драйера, бодро ей улыбался, и в очках у него был чудный отблеск. Был Франц в длинной ночной сорочке, открытой у ворота, – и лодка опускалась и крякала, как будто на пружинах. И Марта сказала: «Пора, можно начать». Драйер встал, Франц встал тоже, и оба зашатались, смеясь и крепко обнявшись. Волновалась на ветру долгая рубашка Франца, и вот он уже стоял один, смеясь и шатаясь, – а из воды торчала растопыренная рука с обручальным кольцом на пальце.
«Веслом!» – сказала Марта, захлебываясь от смеха. Франц поднял весло. – рука исчезла. Они были одни в белой лодке. И уже это была не лодка, а мраморный столик в открытом кафе, и Франц в ночной рубашке сидел против нее, – и теперь было все равно, что он так смешно одет. Они пили кофе – ужасная разбирала жажда, Франц дул, склонясь над своей чашкой, и Драйер хлопал по столику сафьяновым бумажником, призывая лакея. Тогда она посмотрела на Франца, и Франц, улыбнувшись, сказал Драйеру что-то на ухо, и Драйер со смехом встал и пошел за ним. Марта осталась одна; ждала, и стул, на котором она сидела, поднимался и опускался, оттого что кафе, верно, было плавучее. И вот вернулся Франц, один, неся на руке чужой синий пиджак; многозначительно кивнул и бросил пиджак на стул рядом. Марта хотела поцеловать Франца, но стол был между ними, и мраморный край больно упирался ей в грудь. Принесли еще кофе, три чашки, три кофейничка, и она не сразу спохватилась, что одна порция – лишняя. Кофе не утоляло жажды, она тщетно дула на него – и потом решила, что так как накрапывает дождь, нужно подождать, чтобы дождь разбавил кофе. Но дождь был тоже горячки, и Франц доказывал, что нужно вернуться домой, – и дом был тут как тут – через поляну, знакомая вилла, с террасой: «Пойдем», – сказала она, и все трое встали, и Драйер, бледный и потный, стал натягивать свой синий пиджак. Тогда она заволновалась, – это было нечестно, незаконно. Франц понял и, говоря что-то увещевательным голосом, стал уводить Драйера, который шел, пошатываясь, и все не мог попасть в рукав. Франц вернулся один, но не успел он подойти, как уже Драйер появился поодаль, осторожно шел обратно, – и лицо его было мертвенно-бледное. Косясь на нее, он молча сел на весла. Франц оттолкнул лодку, и Марту охватило такое нетерпение, что она сразу, как только лодка, качаясь, поплыла, стала кричать, топать ногой. Все зашаталось, она хотела подняться, чье-то весло встало ей поперек груди, не пускало, вздувалась от ветра белая рубашка Франца… И снова они были вдвоем, – но что-то ей говорило, что не все сделано, что это еще не конец, – хотя Франц уже обнимал ее, жал ей ребра торопливыми руками. И вдруг она поняла: пиджак… Пиджак лежал на дне лодки, синий, распластанный, – но уже спина подозрительно горбилась, набухали рукава, он пытался встать на четвереньки. Она схватила пиджак, Франц и она сильно его раскачали и швырнули. Но он не хотел тонуть, – шевелился на волне, как живой. Она стала толкать его веслом, он цеплялся за весло, хотел вылезти. Но вдруг она вспомнила, что в нем остались часы, – и тогда пиджак начал медленно тонуть, вяло двигая обессиленными рукавами. Марта и Франц глядели, обнявшись, как он исчезает и когда, наконец, что-то чмокнуло, и на воде остался только расширяющийся круг, – она поняла, что, наконец, свершилось, что теперь дело действительно сделано, и огромное, бурное, невероятное счастье нахлынуло на нее. Было теперь легко дышать, играло солнце, и она чувствовала и покой, и освобождение, и благодарность. Франц быстрыми руками трогал ее то за плечи, то за бедра, – и в окнах сквозила яркая зелены, белый стол был накрыт для двоих… И счастье все росло, переливалось по телу… счастье, свобода… неуязвимое торжество…
Ее бред протекал вне времени, ее бормотания никто не мог понять. Изредка дверь отворялась и тихо затворялась снова. И была одна минута среди ночи, когда Драйер, оказавшись в коридоре, в кромешной тьме, водил ладонью по стене, в отчаянии отыскивая свет.
Франц очнулся. Было за полночь. Поезд входил в вокзал. Столица. Не было у него ни пальто, ни чемодана. В ушах еще стояло ее безобразное бормотание. Ежась от ночного холода, он прошел в буфет, рухнул на диванчик. Там и сям сидели молчаливые, сгорбленные люди. Изредка гулко гремел отодвигаемый стул.
Облегчение, которое он сперва испытывал, вырвавшись из области ее бреда, – скоро прошло. Это было мнимое бегство. Он знал, что если Марта выживет, – он погиб. Вернется к ней прежняя сила, против которой он не может ничего, – и он погиб. И возможная смерть Марты представилась Францу с такой сладостной ясностью, что на мгновение он поверил, что Марта действительно умрет. И потом, сразу, без перехода, он вообразил и другое, – долгое житье-бытье с нарумяненной, пучеглазой старухой, – и неотвязный ежечасный страх.
На рассвете он почему-то оказался стоящим на каком-то мосту. На столбе, подле спасательного круга, были пожелтевшие иллюстрации под стеклом. Усатый мужчина в штанах и жилете плывет, держа под мышки другого усача. Через час, может быть через два, Франц пил кофе в трактире, где на стене была надпись в стихах: «Ешь, пей, хохочи, – о политике молчи». Он стал считать сидящих в трактире. Если четное, она умрет, если нечетное, – выживет. Было семеро мужчин – все шоферы да грузчики – и какая-то женщина. Он не знал, сосчитать ли ее, относится ли она к посетителям, или это жена трактирщика, – долго разбирал про себя этот вопрос.
Погодя, он очнулся опять на мосту, – все попадал он на мосты в это зеленое, как морская болезнь, утро, – и стал гадать, четный ли или нечетный номер у трамвая, приближавшегося издали. Трамвай прошел по мосту; он был без всякого номера, и окна были заколочены.
Около десяти он отправился в другую часть города, в гостиницу, где жил американец. Раковину и записку Драйера он сдал в конторе гостиницы. На него посмотрели неуверенно и подозрительно. Он втянул голову в плечи и вышел.
Потом он сидел на скамейке в парке и смутно думал, что все эти блуждания – какая-то ужасная карикатура на те блуждания, которые когда-то, давным-давно, он совершал, притворяясь, что ходит на службу… На песке были кольца солнца. Он стал их считать. Тревога становилась нестерпимой. Его тянуло обратно, – к той белой двери, – но слишком было страшно вернуться. Мгновениями отвратительная, расслабляющая дремота наваливалась на него. Он заснул на скамейке, потом в ресторане и, проснувшись, долго не мог понять, что говорит ему сердитый лакей. Это смешение дремотности и острейшей тревоги было состояние странное, – как будто спорили за его душу две силы, рвущие то в одну сторону, то в другую. И постепенно он приближался к вокзалу, – да все переулками, переулками, и часто останавливался, замирал, – и потом опять заснул в странном домике, в виде горного шалаша, куда впустила его чистая старуха в переднике. И, наконец, в пятом часу, он очутился на вокзале, и всю дорогу его трясло, он ходил взад и вперед по коридору, и грохот колес напоминал ему страшное бормотание.
Было уже темновато, когда он пересел в автобус. Ему показалось, что шофер хитро на него посмотрел, – знаю, мол, да не скажу. Его соседи с любопытством разглядывали его пыльные башмаки. Он заметил, что все, на что сам смотрит, пересечено сверху вниз неясной полосой, словно вычеркнуто. Он сообразил, что это у него одно стекло треснуло, – но не мог вспомнить, как это случилось. Наконец, приехали. Стараясь быстрой ходьбой унять нестерпимую дрожь в ногах, он пошел к гостинице. Кто-то догнал его и передал ему шляпу, забытую в автобусе. Он ускорил шаг, подошел к гостинице, поискал глазами. На освещенном балконе сидел Драйер и читал газету.
Волнение сразу улеглось. Значит – жива, болезнь перевалила. Он стал вяло подниматься по ступеням лестницы, ведущей из сада на балкон. В душе была пустота, глухота, покорность.
Услышав скрип ступеней, Драйер медленно повернул голову. Франц, взглянув на его лицо, вяло подумал, что, верно, у него сильный насморк. Драйер издал горлом неопределенный звук и, быстро встав, отошел к перилам.
Он стоял к Францу спиной и пальцами играл по деревянной балюстраде. На столе, под лампой, валялся изорванный кусок старой, мятой газеты. Франц посмотрел на газету, опять на спину Драйера, посмотрел – и вдруг раскрыл рот. Раза два Драйер двинул плечами, как будто ему был узок пиджак. Он уже не играл пальцами, а равномерно бил по балюстраде ребром руки. Потом спина его опять дрогнула, и, не оборачиваясь, он быстро засунул руки в карманы штанов.
Он не решался вынуть платок, не решался показать Францу лицо. В темноте ночи, куда он глядел, было только одно: улыбка, – та улыбка, с которой она умерла, улыбка прекраснейшая, самая счастливая улыбка, которая когда-либо играла на ее лице, выдавливая две серповидные ямки и озаряя влажные губы. Красота уходит, красоте не успеваешь объяснить, как ее любишь, красоту нельзя удержать, и в этом – единственная печаль мира. Но какая печаль? Не удержать этой скользящей, тающей красоты никакими молитвами, никакими заклинаниями, как нельзя удержать бледнеющую радугу или падучую звезду. Не нужно думать об этом, нужно на время ничего не видеть, ничего не слышать, – но что поделаешь, когда недавняя жизнь человека еще отражена на всяких предметах, на всяких лицах, и невозможно смотреть на Франца без того, чтобы не вспомнить солнечного пляжа и Франца с нею, с живою, играющего в мяч.
– Мяч, – сказал Драйер, не оборачиваясь. – Мяч…
Он прочистил горло, хотел добавить, что мяч еще остался в ее комнате, – но почувствовал, что не может.
Впрочем, Франца уже не было на балконе. Были только мелкие белесые мотыльки и какие-то зеленые мошки, вьющиеся вокруг лампы, ползающие по белой скатерти.
Франц бесшумно, не скрипнув ни одной ступенью, спустился по балконной лестнице. Он пошел вдоль крыла гостиницы, ступая в потемках по клумбам, и вернулся в гостиницу через празднично озаренный холл. Приложив ладонь ко рту, чтобы как-нибудь удержать смех, душивший его, разрывающий ноздри, распирающий живот, он мимоходом приказал лакею принести в его номер ужин. Продолжая скрывать дрожащее лицо, поправляя танцующие очки, он поднялся к себе. В коридоре он остановил горничную, крупную, розовую девицу с родимым пятнышком на шее, и сказал глуховатым голосом:
– Разбудите меня завтра не раньше десяти, и вот вам две марки.
Девица поблагодарила, закивала, играя глазами, и повернулась, продолжая свой скорый путь. Он мельком подумал, что, пожалуй, можно было ее ущипнуть сейчас, не откладывая до завтра. Смех, наконец, вырвался. Он рванул дверь своей комнаты. Барышне в соседнем номере показалось спросонья, что рядом, за стеной, смеются и говорят все сразу, несколько подвыпивших людей.
Июль 1927 – июнь 1928