Книга: Стыд
Назад: Книга 5. Судный день
Дальше: Примечания

МАРИАМ САЛГАНИК
О БЛАГОТВОРНОСТИ СОМНЕНИЙ
Сальман Рушди — «Стыд» и другие романы

Вам повезло, — сказал я.
Для меня мысль о том, где мой дом, — вечная проблема.
Им это было не понять, да и что им до моих проблем? В меня же никто не стреляет,
(Из разговора с никарагуанским кампесино) 
Сальман Рушди. «Усмешка ягуара»
CАЛЬМАН Рушди родился в семье кашмирских мусульман, обосновавшихся в Бомбее, летом 1947 года.
Короткая стандартная фраза несет в себе больше информации, чем прочитывается с ходу, поскольку обстоятельства места и времени, проставленные в ней, заключают в себе и генетический код Сальмана Рушди и в значительной степени программируют его будущее творчество.
Родиться в такой семье — значит с самого начала принять в свой кровоток две традиции: традицию мусульман, уже в VII веке добравшихся до Индии, и, конечно же, всепроникающую, тысячелетиями не прерывающуюся традицию индусов.
Обе достигли небывалых высот в Кашмире, изобилующем святынями и памятниками старины (а понятие старины в Индии куда протяженней нашего), почитаемыми индусами, мусульманами и людьми других вер тоже. Ибо в Индии вам расскажут, что в Кашмире похоронены и останки Иисуса Христа, вас будут уверять, что в Египте Христос свел дружбу с индийскими йогами, которые многому его научили. Он сошел с Голгофы после распятия и удалился в Кашмир, где проповедовал свое учение, пока не почил в возрасте ста двадцати лет.
Родиться в Бомбее, в многомиллионном, многоголосом, космополитическом, небоск-ребно-трущобном азиатском мегаполисе, бессонно бурлящем жизнью, вечно охваченном политическими страстями,—значит с детства напитаться ошеломительным многообразием действительности Субконтинента, проникнуться мыслью о самоценности всех ее проявлений.
И пристраститься к еще одной жизни, призрачной, но тем не менее вещественно существующей на нескончаемых километрах кинопленки: в Бомбее родился и процветает индийский коммерческий кинематограф, гигантский комбинат по переработке реальности в стереотипы масс культуры, на весь мир растиражировавший образ Индии, составленный из песен, танцев, драк и обязательного торжества добродетели. «С какой охотой копирует жизнь дешевое искусство!» — напишет позднее Сальман Рушди. В «Сатанинских стихах» писатель воздаст должное убийственному могуществу бомбейского кинематографа, подлинному творцу мифов нашего времени, освобождающему миллионы людей от труда души.
Родиться в этом городе — значит с младенчества заговорить на его языке. На каком? Ко всем языкам Субконтинента примешиваются в Бомбее наречия множества других стран — и близких и далеких. Всякий здесь говорит на своем, называя его материнским (в семье Рушди это урду), понимает с полдюжины других, друг с другом же обитатели современной Вавилонской башни общаются на языке, официально именуемом английским. В конституции Республики Индия ему — наряду с хинди — отведено положение государственного языка. Но официальное имя способно только ввести в заблуждение. На самом деле этот язык не признан учеными-лингвистами, не разнесен по словарным карточкам, не удостоен университетских кафедр — его как бы и нет. Однако, не подозревая о своем несуществовании, нимало не заботясь о признании, он живет себе и развивается, обрастая немыслимыми жаргонами и акцентами, гибкий, яркий, сочный, выразительный, — английский язык Субконтинента, «ангрези», нерукотворный и непреднамеренный памятник двум столетиям британского колониализма, жизнеспособный и неприхотливый, как дворняжка, без труда приспосабливающаяся к условиям, губительным для ее благородных сородичей, — субконтинентальный язык. Лет восемьсот назад на Субконтинент низверглись орды мусульман — завоевателей из Средней Азии.. Из смешения их языков с индийскими родился новый — урду, в названии которого «орда;» осталась жить навеки. Прошли столетия — язык солдатни и базарного люда возвысился до велеречивости двора Великих Моголов и создал блистательную поэтическую традицию. Ах как летит время! Давно ли Йейтс говорил своим индийским друзьям: все же мы вас одолели, мы научили вас видеть сны на плохом английском?! Давно ли образованный житель Субконтинента, терзаемый комплексом колониальной неполноценности, силился овладеть высокопарнейшими викторианскими идиомами — чем сильно потешал англичан?!
За пять тысячелетий существования культуры Индостанского субконтинента в нее влилось множество культурных потоков — Индия, в отличие от столь же древнего Китая, всегда была открыта воздействиям извне. Но можно ли различить в море принесенное каждой из впадающих в него рек?
Неру справедливо говорил, что гений Индии — в ее способности к синтезу. Она вобрала в себя и принесенное англичанами, английский же язык стал для нее подлинным окном в Европу, да и во весь внешний мир.
Сарвепалл Радхакришнан, крупный философ и политический деятель, — он был вторым по счету президентом Индии, — оценивая роль английского в Индии, писал: «Интеллектуальное возрождение, переживаемое нами сейчас, связано с воздействием западной культуры на индийское общество и индийскую мысль, инструментом которого был английский язык. Плеяда писателей, чьи имена связаны с возрождением Индии, направила течение мысли страны по совершенно новому руслу…»
Те, кого имел в виду Радхакришнан, писали на английском с немалым успехом — достаточно вспомнить имена Рабиндраната Тагора или Ауробиндо Гхоша. Субконтинентальный получил доступ в литературу гораздо позже. Он входил в нее робко, с черного хода, как средство речевой характеристики простонародных персонажей или «коричневых сахибов» — местной разновидности «мещан во дворянстве». Постепенно осваиваясь, приобретая уверенность, он бросил притворяться плохим, малограмотным английским я раскрылся в собственной красе и непохожести. Пока что никто не заставил этот язык так заиграть всеми гранями, не выявил в нем таких возможностей, как Сальман Рушди. Более того, он утвердил его в качестве языка настоящей, высокой литературы — и не на Субконтиненте, что само по себе дорогого бы стоило, а во мнении мирового читателя.
Рушди одарен абсолютным музыкальным слухом и одержим чисто набоковской страстью к игре в слово. Что он только не проделывает с ним! С наибольшим упоением, со щегольством даже, Рушди сближает, сталкивает, высекая искры, безупречный английский выпускника Кембриджа с буйством субконтинентального, щедро пересыпанного идиомами чистейшего хиндустани.
При этом Рушди — и здесь Набоков уже ни при чем — приводит в активное взаимодействие и две культуры, восточную и западную, постоянно ведущие диалог в нем самом. Минимум — две, ибо восточная культура сочетает в себе традицию ислама с традицией индуизма, а те, в свою очередь… Но это начинает походить на зеркала, бесконечно отражающие одно другое, поэтому хватит. Да и не уникален в этом отношении Сальман Рушди, он представляет целый слой интеллигенции Субконтинента, которая, в силу многокорневой культуры, сформировавшей ее, и по сей день живет больше единством трех стран Индостана, чем различиями между ними.
Что такое различия между — слева направо, от запада к востоку — Пакистаном, Индией, Бангладеш? Три суверенных государства, три административно-политические структуры, три экономические системы, три голоса в международных организациях. Что их соединяет? Единая культура, «единство в многообразии» по точному определению Тагора. И угораздило же Сальмана Рушди родиться на Субконтиненте именно тогда, когда его рассекли новые государственные границы!
Весь этот длинный пассаж был вызван необходимостью истолковать «обстоятельство места» появления на свет Сальмана Рушди, но есть и «обстоятельство времени»— не менее, а еще более важное для понимания его творчества.
Ровно в полночь 15 августа 1947 года над Субконтинентом был спущен флаг Британской империи и подняты новые флаги — трехцветная «тиранга» над Индией и зеленое знамя ислама над новорожденным государством Пакистан.
Политическая концепция обрела географическую конфигурацию — и довольно странную: по «плану Маунтбеттена» Пакистан составили районы, заселенные преимущественно мусульманами, — преимущественно, поскольку по всему Субконтиненту люди разных вер от века жили вперемешку. Так образовались Западный и Восточный Пакистан, а между ними на тысячу с лишним миль пролегла индийская территория. Пенджаб на западе и Бенгалия на востоке оказались разорванными надвое.
Автором «доктрины двух наций» был бомбейский адвокат Мухаммад Али Джинна, о котором говорили, что он знает Коран хуже, чем индус — Ганди. По Джинне, мусульмане Субконтинента составляют единую нацию вне зависимости от их этнической принадлежности, языка и прочего. Всех остальных, в какого бога они бы ни веровали, он суммарно относил к другой нации — к индийцам. Вокруг Джинны стеной встала мусульманская земельная аристократия, резонно опасавшаяся за свои родовые привилегии в будущей демократической Индии, и, естественно, мусульманское духовенство…
Пройдет четверть века, и Восточный Пакистан наглядно продемонстрирует несостоятельность идеи ислама как единственной скрепы многонационального государства — бенгальские мусульмане сделают выбор в пользу родного языка и этнической самобытности, с кровью вырвутся из Пакистана, и с 1971 года на карте появится республика Бангладеш.
Но в 1947 году Пакистан выкраивал человек по имени сэр Сирил Рэдклифф, которому было поручено разделить Субконтинент по той внушительной причине, что нога его раньше не ступала на эту землю и он, ровно ничего о ней не зная, способен в полной мере проявить хваленую британскую беспристрастность. В считанные недели разделить естественно складывавшиеся на протяжении веков экономические, этнические, наконец, семейные связи — ножницами по карте и топором по живому…
Навстречу один другому хлынули людские потоки — все бросая, бежали от погромов в Индию индусы и сикхи, мусульмане искали спасения в Пакистане. Как не можем мы забыть войну, так не может Субконтинент изжить чудовищное озверение раздела. В массовом безумии погибло около десяти миллионов человек, но еще страшнее другое: были посеяны зубы дракона, которые с убийственной неотвратимостью снова и снова всходят кровавыми урожаями религиозной розни. Разделить «две нации» все равно не удалось: в Индии сейчас под восемьдесят миллионов мусульман. В Пакистане, правда, ни индусов, ни сикхов не осталось — их там перебили.
Можно сказать, что новая государственная граница пролегла через семью Сальмана Рушди: часть его родни оказалась в Пакистане, часть осталась жить в Индии. Ситуация, которых в то время было великое множество. По прошествии времени отец, у которого не заладились дела, решил перебраться в Пакистан. Рушди тогда был школьником.
Пакистан ему не пришелся по душе — впоследствии он напишет, что никак не мог простить Карачи того, что это не Бомбей. Потом у него появятся другие причины для неприятия Пакистана: Сальман Рушди вспоминает, как от него потребовали, чтобы в сценарии, написанном по заказу пакистанского телевидения, где упоминалась свинья, она была заменена собакой, ибо какие могут быть свиньи на мусульманском телеэкране?!
В конечном счете Рушди сделал выбор в пользу Лондона, где и осел. Впервые он попал туда в тринадцать лет — родители отправили его учиться. Он закончил в Англии школу, потом поступил в Кембриджский университет, где изучал историю, в частности очень увлекался историей ислама. После Кембриджа, убедившись, что в Пакистане ему жизни нет, писал для газет, работал в рекламном агентстве, пробовал силы в театре — с весьма скромным успехом.
Не лучше пошли дела и в литературе: роман «Гримус» — название образовалось от перестановки букв в имени мифической птицы Симург,—вышедший в свет в 1974 году, не был замечен ни читающей публикой, ни литературной критикой. Книга и впрямь вымученная, скучная, манерная и никак не предвещавшая грядущей славы Рушди. Литературной славы, не скандально-политической, которая сейчас затмевает, пожалуй, все остальное в Рушди.
ПО-НАСТОЯЩЕМУ Сальман Рушди начинается с романа «Дети полуночи», опубликованного в 1981 году. Это шестьсот с лишним страниц густой прозы, столпотворение персонажей, как реальных, действовавших на политической арене Субконтинента, так и созданных воображением автора, лабиринт сюжетных ходов, свободно пронизывающих время и пространство. Здесь Бомбей детских лет писателя, здесь Карачи под индийскими бомбами, здесь война между единоверцами во влажных джунглях Сундарбана. И нет ни слова о кровавом безумии раздела, хотя все происходящее в романе, прямо или косвенно, связано именно с разделом.
«Дети полуночи» — и фамильная хроника, повествующая о превращении семьи Сальмана Рушди из кашмирской в индо-пакистанскую, и едкая политическая сатира, и напряженный поиск ответа на мучительный вопрос: что произошло со свободой Субконтинента? Как могло получиться, что забитые, неграмотные, вечно голодные массы сумели объединиться, восстать против организованной мощи Британской империи, над которой в те времена и впрямь «никогда не садилось солнце», победить в неравной борьбе — и остаться с пустыми руками? Что случилось с людьми разных вер, которые столетиями умели ладить между собой, как мог народ внезапно разбиться на кровожадные толпы, поджигать, грабить, убивать с нечеловеческой жестокостью? «Оргией ненависти» называли раздел очевидцы.
Как же могли допустить раздел и «оргию ненависти» лидеры национально-освободительного движения? Или единство было принесено в жертву политическим амбициям? Естественно, тома и тома исследований посвящены этой теме.
С англичанами все ясно, рассуждает Рушди, они предпочитали «уйти, чтобы остаться». Что же до лидеров Субконтинента, то их устремления были едины с народными, пока велась борьба против иноземных властителей. С приближением победы оказалось, что будущим правительствам легче находить общий язык с колониальными властями, чем с собственным народом. Разве наши лидеры, вопрошает Рушди, не сформировались в закрытых учебных заведениях Англии, не связаны с Англией тысячью уз? Народный миф о царстве справедливого Рамы воплощался для них в британскую систему администрации — только без англичан! Раздел — это плата за компромисс, который удовлетворил все заинтересованные политические силы. Уже потом, после независимости, правительства Субконтинента пойдут по пути мифологизации своей власти для ее укрепления. Вот почему, заключает Рушди, в историческую полночь 15 августа 1947 года родилась не свобода, а миф о новой, свободной жизни.
И родились дети полуночи. «В первый час существования суверенного государства Индия на его территории появились тысяча и один ребенок. Сам по себе факт неудивительный… заслуживает же он внимания потому, что каждый из этих детей, в результате биологических отклонений или, возможно, из-за исключительной важности момента, а впрочем, может быть, по обыкновеннейшему совпадению (хотя столь масштабная синхронность должна бы потрясти самого Юнга), оказались наделенными чертами, талантами или данными, которые иначе как чудесными нельзя назвать… Словно История в точке наивысшей значимости решила посеять семена будущего, не похожего ни на что, известное дотоле миру».
Чудо-дети несли в себе потенциал свободы, однако «тысяча и одна возможность способны означать тысячу и один тупик», поскольку «реальность может обладать метафорическим смыслом, но все-таки остается реальностью».
Дети полуночи, первое поколение свободы, погибают, не реализовав свой потенциал, как не реализовались и условия, ради которых «они были зачаты Историей».
Они встречаются на первых же страницах романа — молодой врач Адам Азиз с гейдельбергским дипломом, с идеалами европейского либерализма, со святой и гордой верой в благотворную неизбежность прогресса. И лодочник Таи — сама душа кашмирской долины, «живая антитеза западной вере в движение времени».
Лодочник живет вне времени, он видел, как рождались горы и умирали империи, помнит, как пришел в долину некий Иса, именуемый также Христом, дружил с молодым военачальником Александра Двурогого из Македонии. Он живет во вселенной, где все пребывает в вечной гармонической взаимосвязанности, где ничего не может измениться, ибо все сущее движется бесконечными кругами бытия и перемены, — или то, что кажется переменами, — лишь подтверждают неизменность законов жизни.
А доктор Адам Азиз утратил эту веру — и остался «с отверстой раной, с пустотой там, где должно быть жизненно важному органу». Пустота заполнилась историческим оптимизмом, верой в способность человека воздействовать на историю, направлять ход событий.
Иными словами, Сальман Рушди не сопоставляет мифологическое сознание Востока с рациональным знанием Запада, он сводит вместе два мифа разного происхождения; по его мысли, они и породили новый — миф о свободе, возвещающей новую жизнь. Может ли миф воздействовать на действительность? Нам ли этого не знать! Миф формирует действительность, как сосуд вливаемую в него влагу, однако субстанция, влага, остается самой собой.
Рушди пишет: «Миф, коллективная выдумка, открывает любые возможности» для мифологизации действительности в любом варианте, ибо что такое миф в нашей современной жизни, как не способ соотношения с ней? В этом смысле все мифы равноценны и различаются лишь продолжительностью существования.
Миф о свободе вздыбил Субконтинент, расколол его на части, но чем бурнее вскипали события, тем сильнее проявлялась тяга к стабильности. «Когда события приобрели размах… прошлое Индии поднялось, захлестывая ее настоящее; юное секулярное государство получило внушающее благоговейный страх напоминание о своей немыслимой древности, которой дела не было до демократии или женского избирательного права. В народе пробудились атавистические инстинкты, и, забывая новый миф о свободе, он вернулся к старым».
Нетрудно представить себе, что началось после выхода в свет «Детей полуночи», — никого из прочитавших роман равнодушным он не оставил. Все смешалось: восторги по поводу отточенности стиля и искрометности фантазии Рушди, лестные сравнения с Гюнтером Грассом и с Гарсиа Маркесом, присуждение престижнейшей премии «Букерпрайз», а с другой стороны, обвинения в спекуляции на теме в угоду западному читателю, яростные нападки за исторический нигилизм, протесты по поводу того, что написал автор о реальных лицах, даже судебный процесс, по счастью улаженный миром, протесты против протестов и так далее.
Известный пакистанский историк и публицист Тарик Али отметил, что ни один роман об Индии не имел такого успеха, как «Дети полуночи»: «…многие жалуются — Рушди не нашел доброго слова ни для чего из происходящего в Южной Азии. Но, если вдуматься, Рушди не написал ничего, о чем индийцы или пакистанцы не говорили бы между собой».
Защищая свою позицию, Рушди упрямей всего отвергал обвинения в пессимизме. В статье «Отечества в воображении» — само название которой во многом проясняет концепцию писателя — он говорит: «В меру моих сил я постарался композиционной структурой романа передать способность Индии к непрестанному самообновлению. Именно поэтому мой роман переполнен персонажами и сюжетами, он ими просто „кишит“. Сама форма призвана показать неисчерпаемость потенциала страны, о которой я пишу, и в этом смысле быть оптимистическим противовесом личной трагедии героя».
Фантазия писателя неуемна и необузданна, его воображение находится на постоянной точке кипения, в нем бурлят эпохи, события, судьбы, люди, звери, боги, монстры. Персонажи появляются, исчезают, снова выныривают на поверхность, иногда в другом романе, под новым именем — в новой маске, немного изменившиеся, а впрочем, те же, они еще нужны Сальману Рушди, он их еще не отпускает, они еще не все рассказали о себе, их жизни еще не кончены. Цикличность субконтинентального времени отодвигает прошлое не в глубину, а в сторонку, где оно остается на виду, души персонажей отыскивают для себя плотскую оболочку, с легкостью переселяясь в другую, когда придет пора, метафоры набегают одна на другую, сталкиваются, из осколков образуются новые, все в непрерывном движении, в процессе.
Жаркая баталия, разгоревшаяся вокруг, мягко говоря, нетривиального подхода Рушди к событиям огромного значения для судьбы Субконтинента — и не только для него, — отвлекла внимание от другого, глубинного пласта «Детей полуночи».
Между тем именно с «Детей полуночи» начинает Рушди исследование сквозной темы его творчества — сосуществования и взаимодействия истинного и вымышленного, действительности и иллюзии, лика и личины. Писатель возвращается к ней снова и снова, анализируя ее в разных аспектах, под разными углами зрения. Мифологическое осмысление реальности и обратное воздействие мифа на нее, превращение идеи в стереотип, возникновение и разрушительное действие эмблематической культуры наших дней, миф и реальность культурной самобытности — на каком бы материале ни ставил Рушди эти проблемы, его выводы носят отнюдь не региональный характер.
«СТЫД» появился в 1983 году, и краткость интервала между двумя произведениями является лишь дополнительным подтверждением тесной их связи. Нет, «Стыд» не сюжетное продолжение «Детей полуночи», но трудно избавиться от ощущения, что и здесь действуют все те же персонажи — они только надели новые маски. И действуют под новыми эмблемами. В чем разница между маской и эмблемой? Маска предназначена для перевоплощения, эмблема — для обозначения. Маска таит под собою суть, эмблема прокламирует, что следует считать сутью.
Эмблема Индии — демократическое, секулярное государство. Эмблема Пакистана — исламская республика. А в чем для Рушди их суть?
Индия осталась неизменной, какой всегда была, добавив к умопомрачительному корпусу своей мифологии еще один миф — о свободе, демократии, секулярности.
Пакистан же отрекся от своего прошлого, сочтя его неподходящим. Раз ислам есть единственное оправдание самого существования искусственно созданной страны, то и прошлое ее должно быть целиком мусульманским, а никак не общим с «идолопоклоннической» Индией. Понадобилось переписать историю — но на прежних страницах, где же взять новые? Получился палимпсест, где из-под торопливо сочиненной истории все время упрямо выглядывает та, настоящая. «Века Индии под тонким слоем среднепакистанского времени». А потому, заключает Рушди, все, что происходит в Пакистане, нужно рассматривать как борьбу между прошлым, насильственно запихнутом подальше, с глаз долой, и настоящим, которое только и держится, что на идее. Или, если угодно, как противоборство между вымыслом и реальностью, где вымышленное прошлое подчиняет себе сегодняшнюю действительность.
Метафорой Индии стали ее чудо-дети, так никому и не понадобившиеся. Метафора Пакистана — «фальшивое чудо», слабоумная и тем освобожденная и от прошлого, и от вины за него Суфия Зинобия, дочь, обманувшая ожидания родителей, уверенных в том, что зачали сына.
Суфия Зинобия, вместилище всеобщего стыда, который «должны бы испытывать, да не испытывают другие», сочетается браком с Омар-Хайамом Шакилем — но тезка великого поэта-вольнодумца не сочинил ни единой стихотворной строки и вообще не совершил ни единого поступка: любящие мамаши с детства освободили его от стыда, а заодно и от способности действовать.
Суфия Зинобия, сгоревшая со стыда, превратившаяся в яростного зверя, убивает Шакиля; стыд взрывается насилием в Суфии Зинобии, центральной фигуре романа, потому, что она, женщина — независимо от обстоятельств жизни, — в силу своего естества несет бремя дополнительной пристыженности.
Сальман Рушди видит в женщине воплощение природного начала, отвергающего все неистинное, надуманное, не проистекающее непосредственно из стихии бытия. Ал-Лат, извечная женщина, всемогущая, как сама природа, противостоит Ал-Лаху, началу концептуальному, стремящемуся взнуздать естество, ограничить свободу его проявлений. Рушди не то чтобы «ранен женской долей», а скорее сбит с толку рабским положением женщин, особенно в мусульманском обществе…
Они порой вырываются из рабства, но утрачивают гармоничность, присущую природе, и обращаются в разрушающую, силу — как Суфия Зинобия, как мстительная Хинд из «Сатанинских стихов». Эта тема тоже становится сквозной в творчестве Рушди.
Однако в «Стыде» внимание писателя сосредоточено на анализе того явления, которое он впоследствии назовет «эмигрантским сознанием»: «Когда человек отрывается от родной земли в поисках свободы, он переселяется. Когда освобождаются целые народы, жившие на родной земле, как на чужбине (пример — Бангладеш), они обретают самоопределение. Что самое стоящее у тех и у других? Оптимизм! А что в этих людях самое нестоящее? Тощий багаж! Я говорю отнюдь не о фанерных чемоданах, не о немногочисленных и уже потерявших смысл безделицах. Мы окончательно отрываемся не только от земли. Мы поднимаемся над историей, оставляем внизу и память и время.
Все это могло случиться и со мной. Все это могло случиться в Пакистане».
Что может произойти с целым народом, если, не перемещая его с родной почвы, перерубить корни? Настойчиво втолковывать целому народу, что исторический опыт отцов и праотцов недействителен, что его генетическая память недостоверна, что прошлое следует понимать по новому? Что станет с таким народом? Будет, на манер Омар-Хайама Шакиля, пребывать в постоянном ощущении края бездны, некоторого неправдоподобия своего бытия, общей фальши по общему сговору. И будет изо всех сил хвататься за гонор, за эмблемы самовозвышающего обмана, охотно повиноваться запретам в страхе перед истиной. Будет расти число Шакилей, предпочитающих жить в «моральном раю» на обочине всего на свете, даже головы не поворачивая в сторону древа познания. Что бы они стали делать, вкусив от его плодов?
А совсем рядом с райскими кущами, под их прикрытием зреет стыд, созрев, взрывается нерассуждающим насилием, слепой местью за унижения. Умело взнуздав, страшную силу, впервые ощутившую себя таковой, ее можно направить на что угодно… Но об этом разговор отдельный.
Рушди пытается уточнить разницу между достоинством и гонором, между стыдом и старанием прикрыть бесстыдство, сопоставляя английское «shame» со словом «шарам», которое употребили бы те, о ком он пишет.
«Шарам — вот нужное мне слово, — пишет Рушди. — Вроде, маленькое слово, а значений и оттенков — на целые тома». Через общие индоевропейские корни «шарам» состоит в ближайшем родстве с нашим словом «сором», «срам».
Разве стыд синонимичен сраму? Или стыдиться и срамиться — одно и то же? Разве невозможно избегать срама, бояться посрамления, будучи свободным от стыда?
Рушди спрашивает: что останется, если вычесть из нашей жизни срам? И отвечает: бесстыдство останется. А если вычесть стыд? Ну тогда останется разнузданная свобода, свобода от всех пут и от всех уз, соединяющих людей друг с другом, соединяющих прошлое с настоящим.
«Стыд» — в еще большей степени, чем «Дети полуночи» — композиционно держится на жестком каркасе подлинных событий новейшей политической истории Пакистана, и действующие лица истории описаны с опознаваемым портретным сходством: Зульфикар Али Бхутто и члены его семьи, включая, конечно, Беназир; диктатор Зия-уль-Хак, фельдмаршал Айюб Хан; генерал Яхья Хан; некоторые другие. Незачем и говорить, что здесь нет — и быть не может — фотографической точности. Рушди опять-таки обнажает прием: «Есть две страны, вымышленная и реальная, и занимают они одно и то же пространство. Или почти одно и то же. Рассказ мой, как и сам автор, как и вымышленная им страна, находятся словно бы под углом к действительности. И там им и место, по моему разумению. А плохо ли это или хорошо — пусть судят другие. Мне думается, что пишу я все же не только о Пакистане».
Все же, видимо, есть необходимость хотя бы пунктирно очертить контур реальных событий — так читателю будет легче оценить угол расхождения между ними и вымыслом, что, в свою очередь, прояснит позиции Сальмана Рушди.
…Генерал Айюб Хан захватил власть в стране в октябре 1958 года. Он стер с лица пакистанской земли те демократические институты, которые начинали было строиться, произвел себя в фельдмаршалы, прижал непокорных белуджей — горцев из Немыслимых гор — и к девятому году правления завоевал всеобщую ненависть — хотя причины недовольства его делами были достаточно разнообразны. Волна недовольства достигла размеров девятого вала.
Мухаммед А. передал бразды правления генералу Яхья Хану — тому самому Пуделю, который к 1970-му вынужден был объявить выборы — акцию, диковинную для Пакистана и описанную в «Стыде» не столько гротесково, сколько реалистически, — на них убедительную победу одержала Пакистанская народная партия, возглавляемая Зульфикаром Али Бхутто. Но Бхутто одержал победу в Западном Пакистане, а в Восточном победила Народная лига под руководством шейха Муд-жибура Рахмана, потребовавшая автономии для восточного крыла, превосходившего западное крыло численностью населения, но нещадно эксплуатируемого меньшим крылом.
Ответом на требования Восточного Пакистана был военный удар Западного. Девять месяцев длилась кровопролитная война — до декабря 1971 года, когда на помощь Дакке пришла Индия, и через две недели пакистанская армия капитулировала, потеряв в бесславной кампании половину морского флота, четверть воздушного, треть наземных войск.
Пройдет немного времени — в Бангладеш произойдет военный переворот, шейх Муджи-бур Рахман будет убит (вместе с многочисленным семейством), страна вступит в долгий период нестабильности. А в усеченном Пакистане к власти придет более или менее законно избранное правительство во главе с Зульфикаром Али Бхутто; Пакистан получит конституцию, трудовое законодательство, земельную реформу и некоторые другие цивилизованные новации.
Трагическая ошибка Бхутто — его уверенность в том, что армия деморализована и опозорена, а значит, эпохе военных диктатур больше не бывать.
Он лично назначил на пост начальника генерального штаба безвестного и безродного офицера Зия-уль-Хака. 5 июня 1977 года Зия-уль-Хак совершил государственный переворот и отстранил от власти Бхутто. Вскоре Бхутто был арестован по явно сфабрикованному обвинению в соучастии в политическом убийстве и после долгого судебного фарса повешен. Есть и другая версия: он умер от пыток.
Десятилетие под сапогом Зия-уль-Хака заставит самых яростных политических противников Бхутто ностальгически вспоминать годы его лидерства… Интервью Резы Хайдара, отвечающего на вопросы журналиста, Сальман Рушди мог просто-напросто переписать из газет. Возможно, он так и сделал — Рушди насыщает свою прозу сюжетами, почерпнутыми из прессы, иногда сохраняя их в первозданном виде, иногда переосмысляя.
Вспомним Габриэля Гарсиа Маркеса: «Я исходил из необходимости стереть демаркационную линию между тем, что казалось реальным, и тем, что казалось фантастическим, ибо в мире, который я старался воплотить, этого барьера не существовало». Макондо, конечно, не Карачи, но задачу перед собой оба писателя поставили сходную — отсюда и сходство в способах ее решения. Отсюда и пристрастие к газетным вырезкам, к эху последних известий, к черновикам истории как документальному подтверждению несуществования демаркационной линии. Могла ли безудержная фантазия Рушди нарисовать то, что реально происходит с ним сейчас? В который уже раз политическая реальность эпохи дает сто очков вперед художническим выдумкам. В газетах пишут: скандал вокруг Рушди выглядит главой из одного из его романов… Да нет же, куда уж там Рушди! В «Стыде» Рушди доказывает несуществование и другой демаркационной линии — той, что в глазах многих отделяет благопристойность западной политики от авторитарно-тоталитарно-террористических методов политики вчерашних колоний Запада.
Справедливо замечено, что кто бы ни открыл воду, это сделала не рыба. Рассматривая Рушди с этой точки зрения, его, вероятно, следует отнести к классу земноводных: он обитатель двух культурных сред, восточной и западной, каждую из которых он знает и изнутри, и извне. Двойное зрение позволяет ему с особенной отчетливостью разглядеть «алогизм привычного» в обеих средах своего обитания.
Генерал Реза Хайдар слышит Голоса: правым ухом — голос очумевшего от святости фанатика Дауда, а левым — цитаты из Ник-коло Маккиавели, читаемые бархатным голосом Искандера Хараппы. Один подсказывает диктатору религиозные обоснования беззакония и бесстыдства, другой — обоснования, освященные политической традицией Запада. Бесстыдство, исключение нравственного фактора из политики, — явление всемирного порядка, и единственное отличие стран третьего мира заключается в том, что здесь политические процессы обнаженней, наглядней, резче: в этих краях политика не соперничество партий на выборах, а вопрос жизни и смерти, как сказал Грэм Грин о Панаме.
Бесстыдство кроется в самой природе политической жизни. Какая бы партия ни взяла верх, какая бы форма правления ни утвердилась — они уравнены методами, которые применяют открыто или тайно. Аристократ-президент и солдафон-диктатор различаются лишь эмблематически: тот — «законно избранный народом лидер», этот — «слуга отечества, избранный Богом».
Рушди еще и подчеркивает сходство между Иски Хараппой и Резой Хайдаром притчеобразной вставкой о Робеспьере и Дантоне (о Робестоне и Данпьере) — воистину, роман не только о Пакистане.
Для характеристики уже не романа, а самого Рушди хочется привести здесь поразительное для него высказывание — из книги о Никарагуа. Рушди пишет в ней: «Я с изумлением понял, что впервые в жизни столкнулся с правительством, которое готов поддерживать… Это сбило меня с толку. Я всю жизнь был в оппозиции к властям, более того, всегда полагал, что антагонизм по отношению к властям составляет одну из функций писателя. Оказавшись на одной стороне с ними, почувствовал себя просто неловко, но что делать, не избегать же правды: будь я никарагуанским писателем, я счел бы себя обязанным присоединиться к Сандинистскому фронту и трудиться, засучив рукава».
Рушди побывал в Никарагуа в пору, когда уже работал над «Сатанинскими стихами», и велико было, должно быть, потрясение от поездки, раз он, отложив роман, сел писать «Усмешку ягуара» — никарагуанский дневник, хотя скорее это дневник душевных состояний самого Рушди.
«САТАНИНСКИЕ стихи» писались долго, больше пяти лет. В августе 1988 года роман был опубликован — крупное философское произведение, многоплановое и полифоническое, местами нарочито усложненное большим количеством литературных аллюзий: типичное чтение для интеллектуалов, но ни в какой мере не могущее претендовать на успех у массового читателя. Возможно, Рушди и ожидал очередной критической битвы вокруг нового романа, но то, что последовало за публикацией «Сатанинских стихов», конечно, и в голову никому не могло прийти. «Сатанинские стихи» получили беспрецедентный резонанс, суть же романа оказалась полностью вынесенной за скобки.
Папку, куда я целый год складываю отклики на «дело Рушди», уже трудно завязывать. Однако в ней так и нет ни одной рецензии на роман — ни единого критического разбора этого, без сомнения, чрезвычайно значительного произведения. Накопившееся за год можно сгруппировать по трем основным темам.
Тема первая: действительно ли оскорбил Рушди религиозные чувства мусульман, а если оскорбил, то чем именно. Тут просто голова идет кругом от разброса мнений: автор высмеял пророка Мухаммеда. Автор изобразил его жен проститутками. Само название романа есть намек на Коран.
Тема вторая: имел ли Хомейни право—юридическое, моральное, богословское, наконец—выносить смертный приговор гражданину другой страны — за художественное произведение, ни в малейшей степени не претендующее на авторитетность ученого трактата.
И третья: какие политические факторы привели в действие пусковой, механизм международного скандала.
Начать легче с конца.
Десятилетие, прошедшее после победы исламской революции в Иране, поставило страну на грань экономического коллапса, в чем не последнюю роль сыграли восемь лет войны против Ирака, столь же изнурительной, сколь и бессмысленной. Возникла тревога в отношении будущего исламского фундаментализма как государственной политики — в последнее время она потерпела не одно, а ряд поражений. Результат ирано-иракской войны, перемены в Пакистане, вывод советских войск из Афганистана побудили некоторых иранских лидеров, обычно именуемых «прагматиками», заговорить о компромиссах с внешним миром. В этой обстановке Хомей-ни просто необходимо было найти эмблему для новой активизации фундаментализма, которая утвердила бы его в качестве вождя всех мусульман мира — их около миллиарда, — а не одних только шиитов, чьим титулярным главой он являлся.
Сам по себе роман никого не интересовал: если бы не было Рушди с его «Сатанинскими стихами», их надо было бы выдумать.
Хотя, с другой стороны, как доказывает Рушди, выдумка — вещь реальная, так что есть резон и во мнении одной египетской газеты, писавшей в разгар кризиса: «Приговор аятоллы выставляет ислам в виде более неприглядном, чем все писания Рушди: мало кто их стал бы вообще читать, не поднимись вокруг них такой шум».
Надо сказать, что вопреки широко распространившемуся мнению водораздел между сторонниками и противниками акции Хомейни отнюдь не совпадает с границей между мусульманским миром и всеми остальными. Уже не говоря о целой группе интеллигенции стран ислама, решительно осудившей Хомейни— хоть и не всегда и не во всем оправдывавшей Рушди, — смертный приговор возмутил многих мусульманских богословов. Одни считали, что Хомейни, сделавший это единолично, преступил коранический завет, согласно которому никто не смеет поднимать свой голос выше голоса пророка. Многие негодовали по поводу награды, назначенной за голову Рушди, превращавшей, с их точки зрения, акт веры в убийство за плату. И теперь, несмотря на смерть Хомейни, писатель продолжает оставаться в зоне смертельного риска— ему грозит либо гибель от руки фанатика, либо пожизненное заключение под присмотром детективов из Скотланд-Ярда.
Для фанатичного ортодокса-мусульманина богохульство и отступничество Сальмана Рушди заключено уже в том, что он осмелился рассматривать ислам как идеологию, порожденную определенным историческим контекстом, а Мухаммада как человека, как историческую личность. Строго говоря, пророк Му-хаммад в романе не фигурирует: даже пророк по имени Махаунд является лишь в галлюцинациях одного из главных персонажей «Сатанинских стихов». Но кто прочитал роман вообще — из его недругов, из его защитников? Явно немногие.
Роман расходится колоссальными тиражами, но похоже, что его раскупают больше в знак протеста, чем для чтения (он труден для чтения), к тому же сторонники Рушди отстаивают не столько роман, сколько неприкосновенность принципа свободы слова — и, пожалуй, с тем же фанатизмом, с каким ортодоксы сражаются за неприкосновенность Корана. «Война слов, — заметил сам Рушди. — Слово пророка против моего».
Понятно, что любая религия имеет абсолютное значение для адептов, но относительное для воспринятия других. Коран для мусульманина совершенно равнозначен выражению воли Аллаха. Ислам — одна из религий, основанных на Откровении. Божественное откровение воплощено в Коране, что делает священными не просто установления, изложенные в нем, но и каждую его букву. Прототип Корана находится на седьмом небе, человечеству же он был явлен архангелом Джабраилом через пророка Мухаммеда — «совершеннейшего из людей», но человека. Божествен Коран, а не человек, избранный Аллахом для воспроизведения его слова.
Как религия Откровения, ислам не требует посредничества между верующим и Аллахом, необязательна и коллективная молитва. Однако с течением времени многое переменилось, а о той роли, которую сегодня играют муллы, можно и не говорить, она общеизвестна.
В интервью журналу «Штерн» Рушди сказал: «Муллы стали идеологической полицией нашего времени. Они превратили Мухаммада в некое безупречное существо, так что о нем запрещено говорить как о человеке с присущими человеку добродетелями и недостатками. И о распространении ислама запрещено писать как об историческом процессе. „Сатанинскими стихами“ я нарушил и эти табу, и еще одно — я попытался рассказать о положении женщины в мусульманском обществе, о роли, отведенной ей Кораном… „Сатанинские стихи“ — не антирелигиозный роман. Это попытка рассказать об эмигрантах, об их трудностях, о переменах, происходящих в их среде. Печальная ирония заключается в том, что мне, так долго трудившемуся, чтобы дать самовыражение эмигрантской культуре, частью которой я являюсь, пришлось стать свидетелем того, как люди, о которых я пишу, сжигают мою книгу, большей частью так и не прочитав ее».
География романов Сальмана Рушди повторяет собой географию его жизни: Индия, Пакистан, Англия. Лондон. Неузнаваемый Лондон, хотя все в нем на месте — опознавательные знаки знаменитых сооружений, улицы, площади, парки, названия которых будят множественное эхо литературных ассоциаций.
Вавилондон, говорит Рушди. А одна из глав «Сатанинских стихов» названа «Лондон зримый, неувиденный». Это эмигрантский Лондон, куда каждая популяция эмигрантов везет вместе с багажом цветные осколки прежней родины и сквозь них рассматривает но вое место своего жительства, дополняя воображением неувиденное, непонятное.
Эмигрант живет вымыслом. Он «вымышляет» и оставленную родину, корректируя даже свежие воспоминания, и место, куда перебрался, подгоняя впечатления от непривычной жизни под свои традиционные нравственные нормы. Эмигрант обречен на отчуждение. Старается он адаптироваться к новой культурной среде или отгородиться от нее — эмигрант остается чужаком, потому что о нем судят по готовым, нелестным стереотипам.
Достоевский писал, что Петербург — самый вымышленный из городов России, но Петербург придумал император-реформатор и выстроил его по единому самодержавному замыслу. Вавилондон же вымышляют — каждый на свой лад — жители стран, давших ему некогда его богатство и великолепие, теперь же хлынувшие сюда как бы в порядке реконкисты, встречаемые унижениями и оскорблениями. «Я индиец в Великобритании, — говорит о себе Рушди, — в расистской стране, где всячески подавляется достоинство национальных меньшинств, где еще свежи ностальгические воспоминания о колониальном прошлом».
Если уж подбирать к «Сатанинским стихам» эпитет с приставкой анти-, то больше всего подойдет «антирасистский». Это убежденно и убедительно антирасистский роман. За что и попал под запрет властей ЮАР, проявивших большую проницательность, чем многие критики.
Впрочем, правительство Великобритании тоже со временем разобралось что к чему и устами министра иностранных дел Джеффри Хау (теперь бывшего) официально заявило: «Мы не поддерживаем эту книгу. Она оскорбительна для нашего общества… Единственное, что нас с ней связывает,—наша верность принципу свободы слова».
Но, конечно же, не в изобличении расизма смысл «Сатанинских стихов». Рушди пытается показать противоборство между стереотипами сознания, в том числе расистским, и свободным поиском истины, из которого рождается новая культура, с многокорневой системой, возникающая на наших глазах в результате культурных взаимодействий…
В Вавилондонское столпотворение сваливаются с неба, обнявшись крепче двух друзей, архангел и сатана. Собственно, это два актера из Бомбея, они летели в самолете, который взорвали в воздухе пенджабские террористы, свободное падение с высоты в десять тысяч метров выявило внутреннюю суть обоих — и вот, кумир экрана Джабраил и озву-чиватель рекламы Чамча, по прозвищу «Человек тысячи голосов», оказываются в новых для себя ролях. Они как бы персонифицируют два полюса притяжения для эмигранта — сохранение культурной самобытности и попытку аккультурации. Джабраил неразрывно связан с Индией, Чамча изо всех сил старается стать англичанином. Чамча играет инопланетян-мутантов, Джабраил прославился в кино исполнением ролей индусских богов, но сейчас, когда он страдает галлюцинациями, ему чудится роль архангела Джабраила —он превращается в доподлинного архангела, посещает песчаный город Джахилию, где проповедует учение о едином боге пророк Маха-унд, человек могучей воли, но не свободный от сомнений. Пророк сражается с сомнениями— и с архангелом Джабраилом,—вынуждая архангела говорить ему то, что жаждет он услышать. Преодолев сомнения, Махаунд утверждается в уверенности, что учение его есть сама Истина.
Сальман Рушди объясняет в интервью еженедельнику «Камбио-16»: «Только чувство причастности к истине помогает человеку сохранить себя. Как же узнать, что перед нами абсолютная истина? Что есть истина — то, что считает истиной большинство? Но большинство может изменить взгляды в ходе истории… Махаунд приходит к проповеди религии абсолютной истины, а потому его последователи будут служить не богу, но сатане».
Терзаемый галлюцинациями, Джабраил надеется найти спасение в любви к светловолосой покорительнице Эвереста Аллилуйе Кон, уйти от множественности вымыслов в истинное чувство. Но Аллилуйе не спасти возлюбленного — она и сама не может вырваться из мира, где истина погребена под бесчисленными и взаимоисключающими стереотипами и эмблемами.
«XX век, — жалуется Аллилуйя, — отменил знание. Мы живем в придуманном мире, где все происходит как по волшебству. Как же понять, что здесь хорошо, что плохо, если вообще невозможно понять происходящее?»
Размываются различия между песчаным миром галлюцинаций и многократно вымышленным Вавилондоном, обитателям которого, обуреваемым взаимной ненавистью и подозрительностью, нужна не истина, но визуальная, предельно упрощенная эмблема — чтобы сразу можно было отделять своих от чужих. В этом городе никто никого не видит потому, что видение требует понимания, признания отсутствия единой, абсолютной истины. Здесь же реальность заменена эмблемой, суть — стилем. Время от времени Вавилондон сотрясают взрывы насилия, подлинность которого немедленно скрывается под эмблематическим — ясным и однозначным — истолкованием.
Вавилондон и сам есть эмблема — глобально распространяющейся эмблематической видеокультуры. Символ ее — дистанционный переключатель телепрограмм, «прокрустово ложе XX века, великий уравниватель, отсекающий серьезное, вытягивающий чепуховое, сообщающий равное значение рекламе, убийству, спортивной игре, тысяче и одному развлечению и стольким же трагедиям, реальности и вымыслу».
И живет здесь в изгнании некий Имам, твердый в уверенности, что обладает единой и непреложной истиной. Он не назван по имени, ибо в этом нет надобности. «Кто он? Изгнанник. Этот термин нельзя смешивать, нельзя путать с другими — эмигрант, перемещенное лицо, беженец, иммигрант. Изгнание есть мечта о победоносном возвращении на родину, изгнание есть мечта о революции: это Эльба, а не Св. Елена; это парадоксальное состояние — взгляд в будущее глазами, устремленными в прошлое».
Имаму требуется не одобрение Джабраила, а помощь в борьбе против Ал-Лат, «узницы своей природы, скованной цепями Времени», ибо Имам — враг Времени.
«После революции, — обещает он, — мы уничтожим все часы, само слово „время“ будет исключено из нашего словаря… мы возродимся в остановившемся Времени пред очами всемогущего бога».
Почему Сальман Рушди озаглавил свои роман «Сатанинские стихи»? Писатель не придумал это название, а позаимствовал его у ат-Табари, известнейшего мусульманского историка IX века, в чьих трудах упоминается предание о «ложном наущении» пророка Мухаммада. Проповедуя единобожие, Мухаммад натолкнулся на сопротивление жителей Мекки, упрямо не желавших отказаться от поклонения трем богиням. Тогда, как сказано у ат-Табари, «пророк возжелал, чтобы бремя народа стало полегче» и ему были явлены суры (стихи) о том, что богини эти суть вестницы Аллаха. Мухаммад обрадовал верующих, сообщив им об этом, но позднее архангел Джабраил объяснил Мухаммаду, что были то «сатанинские стихи» и пророк изъял их из Корана.
Вот это предание и оживает в галлюцинациях Джабраила; он делается свидетелем — скорее даже соучастником — сомнений и терзаний пророка, пособничает в его компромиссах. Джабраил присутствует и при торжестве учения Махаунда, которое подчиняет себе людей — ислам и означает «подчинение» в переводе, — подчиняет и самого Махаунда, уверившегося в том, что истина, проповедуемая им, абсолютна и вневременна.
Сатанинские стихи были источником мук и сомнений, но они обязывали душу трудиться в поисках истины, отвергать ложные наущения, определять, что есть добро, а что — зло. Уверившись же в том, что его учение и есть истина, сомнению не подлежащая, заменив труд мысли подчинением, Махаунд и его последователи перестали служить Богу. Не сомнение дело рук сатаны, а слепое повиновение, фанатизм, способный обратить прекраснейший из идеалов в его противоположность.
«Сатанинские стихи» не роман характеров. Это роман идей, как, впрочем, все, написанное Сальманом Рушди. Идеи все те же — сквозные для его творчества, но интерпретация их расширяется с каждым новым произведением.
«Дети полуночи» шире географии Субконтинента, «Стыд», видит бог — это не о Пакистане! А «Сатанинские стихи»— не оказались ли мы все сегодня в «эмигрантском обществе»? Конечно, сейчас о культурной автаркии можно говорить только как об одном из вариантов масс-культуры — и это не парадокс, а констатация факта. Средства массовой информации даже концепцию государственного суверенитета поставили под вопрос, а культура и в былые времена, и под гнетом любых запретов умудрялась жить перекрестным опылением.
Этнопсихологи знают, что разделение на «свой» и «чужой» резче всего проявляется на пограничье этносов, где сопоставление легко уступает место противопоставлению. Не происходит ли сейчас всемирное смешение этносов, небывалое доселе взаимодействие культур, в котором граница между «своим» и «чужим» должна совпадать с гранью между истинным и вымышленным, реальностью и ее стереотипом? И может быть, сегодня, как никогда прежде, леность души и легкость существования в окружении стереотипов и есть «ложное наущение»?

 

САЛГАНИК МАРИАМ ЛЬВОВНА — литературный критик, индолог, переводчик. Автор многих статей по проблемам литератур Азии и Африки Переводила прозу и поэзию современных писателей Индии, Пакистана, Бангладеш, в том числе романы Ананты Мурти «Самскара» Бапси Сиддхва «Огнепоклонники» и др.

notes

Назад: Книга 5. Судный день
Дальше: Примечания