32
Ждала, стояла в платье белом,
Взгляд на дорогу обратив;
А за стеной шкатулка пела
Свой механический мотив.
Томас Гарди. Музыкальная шкатулка
Прошедшей ночью Эрнестина не могла уснуть. Она прекрасно знала окна Чарльза в «Белом Льве» и не преминула заметить, что окна эти оставались освещенными далеко за полночь, когда ночная тишина в доме тетушки Трэнтер нарушалась лишь мелодичным похрапываньем хозяйки. Эрнестина чувствовала себя оскорбленной и виноватой примерно в равных долях — точнее говоря, так было поначалу. Но когда она — чуть ли не в пятнадцатый раз — потихоньку встала с постели проверить, горит ли еще свет в окнах Чарльза, и убедилась, что горит, чувство вины стало перевешивать. Она заключила, что Чарльз недоволен — и вполне обоснованно — ее давешним поведением.
Хотя накануне, расставшись с Чарльзом, Эрнестина сказала себе — а потом повторила тетушке Трэнтер, — что она ни чуточки, ни капельки не жалеет о Винзиэтте, вы, может быть, заподозрите ее в неискренности и подумаете: зелен виноград… Да, конечно, когда Чарльз уехал к дядюшке в имение, Эрнестина постаралась убедить себя, что ей придется милостиво согласиться на роль владелицы родового замка, и принялась даже составлять списки того, что надлежало сделать в первую очередь; однако крах именно этой перспективы она восприняла с известным облегчением. В женщине, которая держит в руках бразды правления большим поместьем, должно быть что-то от генерала; Эрнестина же была начисто лишена командирских амбиций. Она ценила комфорт и любила, чтобы слуги служили ей хотя бы верой, если не правдой; однако при этом она обладала вполне здравым и вполне буржуазным чувством меры. Иметь тридцать комнат, когда достаточно и пятнадцати, казалось ей расточительством. Быть может, такую относительную скромность запросов она унаследовала от своего отца, который был втайне убежден, что «аристократия» и «кичливое тщеславие» суть понятия равнозначные, хотя весьма существенная часть его доходов основывалась именно на этой человеческой слабости, а его собственный лондонский дом был обставлен с роскошью, которой позавидовали бы многие аристократы; и, кстати говоря, он ухватился за первую же возможность раздобыть дворянский титул для своей горячо любимой дочери. Надо, впрочем, отдать ему справедливость: если бы представился случай сделать ее виконтессой, он скорее всего решил бы, что это чересчур; но Чарльз был только баронет — как раз то, что нужно.
Я, пожалуй, несправедлив к Эрнестине — ведь она, в конце концов, была лишь жертва обстоятельств, продукт отнюдь не либеральной среды. Третье сословие всегда отличалось двойственностью в отношении к обществу; поэтому оно и являет собою столь странную смесь дрожжей и теста. Теперь мы склонны забывать, что буржуазия как класс всегда несла в себе революционную закваску, и видим в ней главным образом тесто — для нас буржуазия есть рассадник реакции, средоточие мерзости, символ неприкрытого эгоизма и конформизма. А между тем в двуликости третьего сословия кроется главное его достоинство, единственное, что может его оправдать: не в пример двум другим, антагонистическим классам, оно относится к себе критически — оно искренне и издавна презирает себя. Эрнестина не составляла тут исключения. Не только Чарльза резанул ее неожиданно ядовитый тон; он показался неприятным ей самой. Но ее трагедия (весьма распространенная и в наши дни) заключалась в том, что она не умела извлечь пользу из этого драгоценного самокритического дара — и пала жертвой присущей буржуазии вечной неуверенности в себе. Пороки своего сословия она рассматривала не как повод для того, чтобы отвергнуть классовую систему вообще, а лишь как повод для того, чтобы подняться выше. Осуждать ее за это нельзя: она была безнадежно хорошо приучена рассматривать общество как иерархическую лестницу — и свою собственную перекладину считала временной и вынужденной ступенькой к чему-то лучшему.
Не находя покоя («Я горю от стыда, я вела себя как дочь суконщика!»), Эрнестина вскоре после полуночи оставила всякие попытки заснуть, поднялась, накинула пеньюар и открыла свой тайный дневник. Может быть, Чарльз поймет, что и она не спит и казнит себя, если увидит во тьме, сгустившейся после грозы, ее одинокое освещенное окно… А тем временем она взялась за перо.
«Я не могу уснуть. Мой дорогой Ч. недоволен мною — я была так расстроена ужасной новостью о Винзиэтте, которую он привез. Я чуть не заплакала, так потрясло меня это известие, но вела себя очень глупо, произносила какие-то сердитые, недобрые слова — и молю Бога простить меня, потому что говорила я все это не из зависти и злобы, а только из любви к моему дорогому Ч. Когда он ушел, я долго и горько плакала. Пусть это послужит мне уроком — я должна всем сердцем, всей совестью воспринять прекрасные слова венчального обряда, должна приучиться почитать и слушаться супруга своего, даже если мои глупые чувства побуждают меня ему противоречить. Боже, помоги мне, научи меня со всею кротостью и охотою подчинять мое несносное упрямство и своеволие его мудрому знанию, полагаться во всем на его разумное суждение; научи, как навеки приковать себя к его сердцу, ибо „Только сладость Покаянья путь к Блаженству нам дарит“».
Вы, может быть, заметили, что в этом трогательном отрывке Эрнестина изменила своей обычной суховатой сдержанности; что ж, не только Чарльз умел петь на разные голоса. Она надеялась, что Чарльз заметит среди ночи ее светящееся раскаяньем окно; но она также надеялась, что в один прекрасный день сможет перечесть вместе с ним свои предсвадебные тайные признанья, которые сейчас могла поверить только дневнику. То, что она писала, предназначалось и для глаз ее земного жениха — но, как все викторианские дамские дневники, отчасти и для глаз жениха небесного. Она легла в постель с таким облегчением, она так духовно очистилась, она была теперь такой идеальной невестой нашему герою, что у меня не остается выбора — я как честный человек должен пообещать, что в конце концов неверный Чарльз вернется к ней.
Эрнестина еще спала крепким сном в своей спальне, когда внизу, на кухне, разыгралась небольшая драма. Сэм в то утро поднялся несколько позже хозяина. Когда он направлялся в гостиничную кухню в предвкушении плотного завтрака (надо заметить, что ели викторианские слуги уж никак не меньше хозяев, хоть и были в еде не слишком привередливы), коридорный окликнул его и сообщил, что хозяин ушел, оставив для него поручение: уложить и перевязать все вещи; в полдень они уезжают. Сэм перенес удар, не подав виду. Уложить, перевязать — на это хватит и полчаса. А у него есть дела поважнее.
Он поспешно зашагал к дому миссис Трэнтер. Что именно он там рассказал, не столь существенно, но его рассказ был явно окрашен в трагические тона, ибо тетушка Трэнтер, спустившись в кухню минутой позже (она, как истая сельская жительница, ложилась и вставала неприлично рано), увидела, что Мэри лежит головой на кухонном столе, сотрясаясь от рыданий. Находившаяся тут же кухарка всем своим высокомерно-саркастическим видом давала понять, что от нее сочувствия ждать нечего. Тетушка Трэнтер принялась расспрашивать Мэри — энергично, но ласково; довольно скоро установила причину ее горя; и, не в пример Чарльзу, постаралась облегчить его, как могла. Она разрешила Мэри отлучиться — до тех пор пока ее не потребует к себе мисс Эрнестина; а поскольку тяжелые парчовые занавеси на окнах Эрнестининой спальни обычно оставались задернутыми часов до десяти, это давало горничной не меньше чем трехчасовую отсрочку. Наградой миссис Трэнтер за ее доброту была самая благодарная улыбка, какую только видел свет в тот день. Через пять минут Сэм растянулся у всех на глазах посреди мостовой. Не стоит лететь по булыжникам сломя голову, даже если спешишь к такой красавице, как Мэри.