Книга: Алая буква
Назад: Глава XXI ПРАЗДНИК В НОВОЙ АНГЛИИ
Дальше: Глава XXIII ТАЙНА АЛОЙ БУКВЫ

Глава XXII
ШЕСТВИЕ

Прежде чем Гестер Прин успела собраться с мыслями и решить, что следует предпринять при этом новом и тревожном обороте дел, послышались звуки приближавшейся военной музыки. Они возвещали о том, что торжественная процессия судей и именитых граждан двинулась к молитвенному дому, где по давно установившемуся обычаю преподобный мистер Димсдейл должен был произнести проповедь в честь дня выборов.
Вскоре из-за угла показалась голова шествия, вступившего на площадь медленно и в стройном порядке. Впереди шел оркестр. Он состоял из различных инструментов, возможно не совсем подходивших друг к другу; да и играли на них без большого умения. Все же его музыка достигала главной цели, ради которой барабан и рожок обращаются к толпе: их звуки придавали более возвышенный, более героический оттенок сцене, разыгрывавшейся на глазах у зрителей. Маленькая Перл сначала захлопала в ладоши, но затем вдруг присмирела, на мгновение утратив ту неугомонность, которая владела ею все утро; с широко открытыми глазами она, подобно парящей чайке, как бы поднималась на волнах нарастающих звуков. Однако прежнее настроение снова вернулось к ней, когда она увидела игру солнечного света на оружии и блестящих доспехах военных, которые шли вслед за музыкантами, образуя почетный эскорт процессии. Этот отряд солдат, — который до сих пор сохранился как военная единица и марширует из прошлых веков, увенчанный древней и честной славой, — состоял не из наемников. Его ряды пополнялись гражданами, испытывавшими призвание к ратному делу и жаждавшими учредить нечто вроде специального учебного заведения, где, наподобие рыцарей-храмовников, они могли бы изучать военную науку и — насколько это возможно путем упражнений в мирной обстановке — также и практику войны. О том, какое высокое уважение в те годы питали к военным, свидетельствовала горделивая осанка каждого из членов этого отряда. Некоторые из них, подлинные участники сражений в Нидерландах или в других частях Европы, честно завоевали право носить звание и мундир солдата. Весь отряд, закованный в сверкающую сталь, в блестящих шлемах с развевающимися плюмажами, производил то яркое впечатление, с которым не может сравниться зрелище современного парада.
Но гражданские чиновники, которые следовали непосредственно за воинским эскортом, еще более заслуживали внимания вдумчивого наблюдателя. Даже внешние их манеры были отмечены такой величественностью, что надменный шаг воинов казался грубым и почти смешным. Это был век, когда то, что мы называем талантом, ценили значительно меньше, чем сейчас, а уравновешенность и достоинства характера — гораздо больше. В те времена люди обладали, по праву наследования, потребностью кого-либо почитать, которая если и свойственна еще их потомкам, то в гораздо меньшей степени и весьма слабо проявляется при выборах общественных деятелей и при их оценке. Эта перемена может быть и к добру и не к добру, а вернее — она и хороша и плоха. В те далекие дни поселенец, прибыв из Англии на эти дикие берега, оставил позади короля, дворян и все внушительные звания; однако, сохранив стремление и потребность к благоговейному уважению, он перенес его на седины и почтенное чело старости, на испытанную честность, на трезвую мудрость и тяжелый житейский опыт, то есть на те суровые и существенные качества, которые связаны с мыслью о постоянстве и называются порядочностью. Поэтому первые государственные деятели — Брэдстрит, Эндикот, Дадли, Беллингхем и их товарищи, которые раньше других были облечены властью по воле народа, отличались тяжеловесным здравомыслием, но не блистали ярким умом. Они обладали силой воли и уверенностью в себе и, в трудные или опасные для страны дни стояли несокрушимо, как утесы, о которые разбивается бурный прибой. Эти свойства характера были ясно выражены в крупных чертах лица и могучем телосложении выборных судей колонии. Что же касается естественной властности их манер, то отчизне нечего было бы стыдиться, увидев этих выдающихся людей истинной демократии среди членов палаты лордов или в составе тайного совета при монархе.
Следом за судьями шел талантливый молодой богослов, от которого сегодня ожидали проповеди в честь ежегодного события. В те времена люди его профессии чаще проявляли свою одаренность, чем участники политической жизни, ибо — оставляя в стороне высшую побудительную причину — сама почтительность толпы, доходившая до благоговения, уже была стимулом, вдохновлявшим священников на высшее напряжение своих духовных сил. Даже политическая власть, как показывает пример Инкриса Мэзера, не была недосягаемой для способного пастыря.
Однако тем, кто видел, как мистер Димсдейл шел теперь в рядах процессии, казалось, что, ступив на берег Новой Англии, он никогда не проявлял такой энергии в походке и осанке, как сейчас. Его шаг был тверд, стан выпрямлен, а рука не покоилась зловеще на сердце. Все же если бы на священника взглянули более внимательно, то могли бы заметить, что эта энергия проистекала не от бодрости тела. Ее источником была бодрость духа, которую он обрел с помощью ангелов. А может быть, ее породило то могучее сердечное лекарство, которое готовится только в горниле серьезного и долгого раздумья. Или, возможно, на его чувствительную натуру благотворно действовали громкие и пронзительные звуки музыки, которые, поднимаясь ввысь, вздымали его на своих волнах. Однако мистер Димсдейл смотрел перед собой таким отрешенным взглядом, что можно было усомниться даже в том, слышит ли он вообще эту музыку. Его тело двигалось вперед с необычной энергией. Но где был его разум? Од был далеко, и глубоко погружен в себя, ибо производил смотр тем величественным мыслям, которые готовился поведать. Поэтому пастор ничего не видел, ничего не слышал, ничего не замечал из того, что творилось вокруг него; только дух поддерживал слабое тело и нес, не чувствуя тяжести и превращая его в такой же дух, как он сам. Люди большого ума, но болезненные и слабые, обладают этой способностью к мгновенному и могучему напряжению: они вкладывают в него всю жизненную силу многих дней, а потом столько же дней лежат в изнеможении.
Гестер Прин, не сводившая глаз с пастора, почувствовала, что ею овладевает мрачное предчувствие. Она сама не могла бы объяснить его причину, но видела, что пастор теперь бесконечно далек, недосягаем для нее. А ведь ей нужен был лишь один его взгляд! Она вспоминала темный лес с маленькой уединенной лощиной любви и страданий, заросший мхом ствол дерева, на котором они сидели рука об руку, их печальные и страстные речи, сливавшиеся с меланхоличным журчанием ручья. Как хорошо они тогда понимали друг друга! И это тот самый человек? Она с трудом узнавала его! Он, гордо прошедший мимо под громкие звуки музыки вслед за почтенными и именитыми гражданами; он, такой далекий и недоступный, особенно теперь, когда между ними была вереница чуждых ей мыслей, волновавших его! Она с тоской поняла, что все было миражем и что, как бы она о том ни мечтала, между ней и священником не могло быть настоящей душевной близости. И так много от женщины было в Гестер, что она не могла простить пастору, — особенно в эту минуту, когда тяжелая поступь их судьбы слышалась ближе, и ближе, и ближе, — что он ушел из их общего мира, в то время как она ощупью брела во тьме, протягивая холодные руки и не находя друга.
Перл, по-видимому, заметила волнение матери или сама почувствовала ту отчужденность и неприкосновенность, которые окружали священника. Когда процессия проходила мимо, девочка не могла устоять на месте и трепетала, как птица перед полетом. Когда все прошли, она подняла глаза на Гестер.
— Мама, — сказала она, — это был тот же самый священник, который поцеловал меня в лесу у ручья?
— Тише, моя дорогая Перл! — зашептала мать. — На рыночной площади не место говорить о том, что случилось с нами в лесу.
— Мне кажется, это не он; этот человек показался мне очень странным, — продолжала девочка. — Не то я подбежала бы к нему и попросила поцеловать меня сейчас на глазах у всех, как он это сделал в темном старом лесу. Что ответил бы священник, мама? Прижал бы руку к сердцу, рассердился и прогнал меня?
— Он ответил бы тебе, — сказала мать, — что теперь не время целоваться и что поцелуи не раздают на рыночной площади. Счастье твое, глупышка, что ты не заговорила с ним!
Такое же впечатление, но с несколько иным оттенком, произвел мистер Димсдейл на особу, чьи странности — или, лучше сказать, чье безумие — позволили ей сделать то, на что решились бы немногие жители города: на глазах у всего народа она заговорила с носительницей алой буквы. Это была миссис Хиббинс, одетая в великолепное платье из дорогого бархата с тройными брыжами и вышитым корсажем; опираясь на трость с золотым набалдашником, она пришла посмотреть на торжественное шествие. Поскольку престарелая леди была известна (эта известность впоследствии стоила ей жизни) своим непременным участием во всех деяниях черной магии, процветавшей в то время, толпа расступилась перед ней, боясь, казалось, даже прикосновения к ее платью, словно в его пышных складках таилась чума. Когда ее увидели рядом с Гестер Прин, — как ни благосклонно смотрели многие на последнюю, — ужас, внушаемый миссис Хиббинс, удвоился, и все отхлынули с той части площади, где стояли эти две женщины.
— Нет, вы только подумайте! — доверительно зашептала старуха. — Такой благочестивый человек! Люди считают его святым, и, должна признаться, он действительно похож на святого! Разве можно подумать, глядя на него, когда он идет в рядах процессии, что лишь недавно он отправился из своего кабинета, — наверно, вспоминая какой-нибудь древнееврейский библейский текст, — на прогулку в лес. Ха-ха! Мы-то знаем, что это означает, Гестер Прин! Но, честно говоря, я не уверена, что это тот самый человек. Многих почтенных прихожан, идущих сейчас за музыкантами, видела я, когда они плясали со мной под скрипку, на которой играл сама знаешь кто, а рука об руку с нами кружился индейский колдун или лапландский шаман! Этим не удивишь женщину, которая знает свет. Но священник! Ты уверена, Гестер, что он тот самый человек, который встретился с тобой на лесной тропинке?
— Сударыня, я не понимаю, о чем вы говорите, — ответила Гестер Прин, видя, что миссис Хиббинс не в своем уме, но все же смущенная и напуганная ее уверенностью в существовании связи между многими людьми (в том числе и ею самой) и дьяволом. — Мне не подобает непочтительно отзываться о таком ученом и набожном проповеднике слова божьего, как преподобный мистер Димсдейл!
— Стыдно, милая, стыдно! — закричала старуха, грозя Гестер пальцем. — Неужели ты думаешь, что я, так часто бывая в лесу, не знаю о том, кто еще ходит туда? Я все знаю, хотя ни одного лепестка из венков, в которых они пляшут, не остается в их волосах! Я знаю и тебя, Гестер, ибо ты носишь клеймо. Оно видно при солнечном свете, а в темноте горит ярким пламенем. Ты носишь его открыто, поэтому незачем говорить о тебе. Но священник! Позволь мне шепнуть тебе на ушко! Когда Черный человек замечает, что его слуга, который скрепил с ним договор подписью и печатью, стыдится своей связи с ним, как стыдится мистер Димсдейл, он устраивает так, что клеймо само предстает перед глазами всего мира при дневном свете! Ты знаешь, что священник прикрывает рукой, которую он всегда держит на сердце? А, Гестер Прин?
— Что, добрая миссис Хиббинс? — с жадным любопытством спросила маленькая Перл. — Ты видела?
— Это неважно, дорогая! — ответила миссис Хиббинс, низко приседая перед Перл. — Ты сама увидишь не сегодня, так завтра. Говорят, дитя, что твой отец — князь воздуха! Полетишь ли ты со мной как-нибудь ночью навестить своего отца? Тогда ты узнаешь, почему священник держит руку на сердце!
С пронзительным смехом, огласившим всю рыночную площадь, жуткая старуха удалилась.
К этому времени в церкви закончилось предварительное моление, и послышался голос преподобного мистера Димсдейла, начавшего свою проповедь. Непреодолимое влечение заставило Гестер подойти ближе. Но так как в церкви и без нее было полно народу, она остановилась у помоста с позорным столбом. Отсюда можно было услышать всю проповедь; правда, слова были неясны, но своеобразный, богатый оттенками, журчащий и льющийся голос священника доносился отчетливо.
Этот голос сам по себе был богатейшим даром, и слушатель, даже не понимая языка проповедника, все же бывал захвачен тембром и ритмом. Подобно всякой музыке, он дышал страстью и пафосом, чувствами высокими и нежными. Это был родной язык для человеческого сердца, где бы оно ни было воспитано. Гестер Прин так жадно внимала этим звукам, хотя и заглушенным церковными стенами, и так была полна ответного чувства, что сама проповедь, независимо от слов, которых она не различала, все время была ей понятна. Возможно даже, что если бы слова были слышны более отчетливо, они могли бы явиться только преградой, мешающей духовному восприятию. Звуки, которые она ловила, то понижались, как будто это стихал ветер, ложась на покой, то повышались, сладостные и мощные, пока не окутали ее атмосферой благоговейного и торжественного величия. И все же, несмотря на стихийную силу, которую иногда приобретал этот голос, в нем все время таилась невыразимая грусть. Громок он был или тих, был ли то шепот или вопль страждущего человечества, — он будил чувство в каждом сердце! Временами можно было уловить только эту глубокую ноту отчаяния, подобную вздоху в безмолвной тишине. Но даже когда голос священника становился твердым и властным, когда он неудержимо устремлялся ввысь, когда он достигал наибольшей широты и мощи, наполняя церковь так, что, казалось, готов был прорваться сквозь толстые стены и рассеяться в воздухе, — даже тогда, если внимательно прислушаться, можно было уловить тот же мучительный стон. Что же это было? Это был вопль человеческой души, удрученной горем, быть может виновной, раскрывающей тайну своей тоски — своего греха или горя — перед великой душой человечества, каждым словом и звуком молящей об участии или прощении — и не напрасно! Именно эти глубокие, едва уловимые ноты в голосе священника и придавали ему такую могучую власть над людьми.
Неподвижно, как статуя, стояла Гестер у подножья эшафота. Если бы голос священника и не удерживал ее там, все равно какая-то магическая сила приковывала ее к месту, где она перенесла первые часы своего позора. В ней жило какое-то ощущение — слишком неопределенное, чтобы назвать его мыслью, но непрерывно сверлившее мозг, — что вся орбита ее жизни — и прежней и дальнейшей — связана с этим местом, которое одно придает ей единство.
Тем временем маленькая Перл отошла от матери и развлекалась по-своему на рыночной площади. Мелькая светлым, игривым лучом, она оживляла мрачную толпу, подобно тому как птичка с ярким оперением, то скрываясь в гуще темной листвы, то появляясь из нее, освещает все дерево. Ее быстрые движения были то плавны, то порывисты и причудливы. Они указывали на непоседливую живость натуры, а сегодня девочка была особенно неутомима; она то поднималась на цыпочки, то приплясывала, ибо тревога матери заражала ее. Как только что-нибудь возбуждало ее всегда живое, но мимолетное любопытство, она, можно сказать, летела к занимавшему ее человеку или вещи и немедленно овладевала ими как своей собственностью, но даже при этом ни на минуту не допускала хотя бы малейшего притязания на свои чувства. Пуритане глядели на нее и если улыбались, то все же были склонны считать ее дьявольским отродьем: уж слишком она была хороша, слишком необычна — ее сиявшая и сверкавшая маленькая фигурка, слишком неожиданны — ее поступки. Она подбежала к дикарю индейцу, заглянула ему прямо в лицо, и он почувствовал, что перед ним натура еще более дикая, чем он сам. Затем, смелая от природы, — хотя умевшая быть и сдержанной, — она влетела в толпу матросов, загорелых дикарей океана, подобно тому как индейцы были дикарями суши. Смуглолицые моряки не отрывали удивленных и восхищенных глаз от Перл; им казалось, будто эта девочка соткана из брызг пены, а душа ее сотворена из того блеска, которым море сверкает за кормой по ночам.
Один из этих мореходов — шкипер, который разговаривал с Гестер Прин, — был так восхищен наружностью Перл, что попытался поймать ее и поцеловать. Убедившись, что дотронуться до нее так же трудно, как поймать на лету колибри, он снял с шляпы золотую цепочку и бросил девочке. Перл тотчас же так искусно расположила ее на шее и груди, что цепочка вдруг сделалась ее неотъемлемой принадлежностью и потом уже трудно было представить себе девочку без этого украшения.
— Та женщина с алой буквой твоя мать? — спросил моряк. — Ты можешь передать ей несколько слов от меня?
— Если эти слова понравятся мне, передам, — ответила Перл.
— Тогда скажи ей, — продолжал он, — что я снова разговаривал с этим угрюмым кривобоким стариком врачом; он берется сам привести на корабль своего приятеля, джентльмена, о котором она хлопочет. Так пусть твоя мать позаботится только о себе и о тебе. Ты передашь ей это, маленькая колдунья?
— Миссис Хиббинс сказала, что мой папа — князь воздуха! — крикнула Перл с недоброй улыбкой. — Если ты будешь называть меня таким гадким именем, я расскажу ему про тебя, и он нашлет бурю на твой корабль!
Девочка зигзагами пробралась через площадь и, вернувшись к матери, передала ей слова моряка. Твердый, спокойный, закаленный в страданиях дух Гестер, наконец, почти изнемог, ибо она увидела перед собой темный и мрачный лик неизбежного рока, который в тот самый день, когда, казалось, священник и Гестер нашли выход из тупика бедствий, с жестокой улыбкой встал на их пути.
Потрясенная ужасным сообщением шкипера, не зная на что решиться, она изнывала еще и от другой пытки. На праздник явилось много народу из ближней округи: до этих людей доходили ложные и преувеличенные слухи о страшной алой букве, но они никогда не видели ее своими глазами. Исчерпав все другие забавы, они теперь грубо и назойливо толпились вокруг Гестер Прин, однако при всей своей беззастенчивости все же держались на расстоянии нескольких шагов. Так они стояли, удерживаемые центробежной силой боязни, которую внушал всем таинственный знак. Матросы, заметив толпу зрителей и узнав о значении алой буквы, тоже подошли ближе, просунув в круг загорелые разбойничьи лица. Даже на индейцев пала холодная тень любопытства белых, и, проскользнув в толпу, они уставились своими змеиными черными глазами на грудь Гестер, вероятно принимая ту, которая носила такое чудесно вышитое украшение, за особу, занимавшую важное положение среди своего народа. Наконец и жители города от нечего делать (их собственный интерес к этой старой истории отчасти пробудился вновь при виде любопытства посторонних) тоже присоединились к толпе, причиняя Гестер своими равнодушными, давно привычными взглядами, пожалуй, больше мучений, чем все остальные. Гестер узнавала в толпе тех самых женщин, которые семь лет назад ожидали ее выхода из дверей тюрьмы; не было лишь одной, самой молодой и единственной сострадательной: Гестер сама сшила для нее саван. Как странно, что именно в этот последний час, когда она уже готова была сбросить с себя горящую букву, та внезапно стала предметом особенного внимания и поэтому терзала ей грудь не менее мучительно, чем в тот день, когда она впервые надела ее.
А пока Гестер стояла в этом магическом кругу позора, на который, казалось, навсегда обрек ее коварный приговор, замечательный проповедник взирал с высоты священной кафедры на своих слушателей, чьи самые сокровенные думы подчинялись его власти. Священнослужитель во храме! Женщина с алой буквой на рыночной площади! Чье воображение осмелилось бы предположить, что на них было одинаковое жгучее клеймо!
Назад: Глава XXI ПРАЗДНИК В НОВОЙ АНГЛИИ
Дальше: Глава XXIII ТАЙНА АЛОЙ БУКВЫ