Воспоминания
Избранные главы
Счастливые годы, проведенные мной в институте, не изгладятся никогда из моей памяти, и воспоминания о них заставляют горячо биться мое старое сердце и со слезами благодарности и признательности благоговеть перед теми высокими и светлыми личностями, которые не оставляли нас своими милостями и неусыпными заботами о нашем воспитании и благосостоянии. 25 июня 1898 года будет сто лет, как покойная императрица Мария Феодоровна основала в Петербурге Екатерининский институт, отдав под него здание, ей принадлежавшее, Итальянский дворец: так передавала нам классная дама Марья Григорьевна Аралова, которая хорошо помнила нашу высокую благотворительницу, в маленьком классе, во время ее посещений, носила за ней скамеечку и туфли и часто рассказывала нам много случаев и происшествий из прежней институтской жизни. Некоторые сохранились у меня в памяти, некоторые даже были записаны мною; но, к сожалению, мой ежедневный журнал, начатый со вступления в институт, т. е. с августа 1850 года, не весь сохранился. Покажется странным, что я с ранних лет начала думать, рассуждать и как бы расценивать людей; но горе обыкновенно и детям, и молодежи приносит опытность и развивает их ранее, чем счастливая жизнь; а у меня было много горя. Поэтому я должна объяснить причину моего замкнутого характера. Я не любила ни танцев, ни музыки, но обожала, как говорят институтки, чтение.
Я родилась в богатой семье. Отец мой В.И. Дубровин имел полторы тысячи душ крестьян в Калужской губернии Масальского уезда и более десяти тысяч десятин земли, был человеком образованным и умным. Он был потомственный дворянин Псковской губернии и остался сиротою семи лет. Опекун его генерал Сергей Васильевич Непейцын, родственник его по его матери Анне Степановне Азанчевской, отдал его и трех старших его братьев в корпус, а единственную сестру в Смольный институт. Отец мой был недоволен воспитанием сестры и говорил, что никогда ни одну из своих дочерей не поместит в институт; но вышло иначе. Достигнув совершеннолетия, отец продал свою часть братьям, а сам сперва купил в Брянском уезде село Чернетево, продал его княгине Солнцевой и вскоре купил семнадцать деревень у графа Орлова и Новосильцовой. С покупкою этого проклятого имения и начались наши бедствия. Деревни были куплены через поверенного и главного управляющего графа Орлова и Новосильцовой – Щеткина. Отцу чрезвычайно хотелось купить еще село Пятницкое, принадлежавшее им же; но, несмотря на значительную прибавку, Щеткин отказал в продаже, объясняя нежеланием своих доверителей продать старинную родовую усадьбу, где действительно были дом, сад и постройки. Не подозревая обмана, отец в 1839 году совершил купчую в Московской гражданской палате, затем поехал в купленное имение, выбрал место под усадьбу и приступил к постройкам и разным улучшениям, назвав сельцо Владимирским. Сначала он начал строить церковь на свой счет в одном из приходов (их было три: Пятницкое, Снопот и Любунь) Снопоте, во имя Святителя Николая, с двумя приделами Иверской Божией Матери и Св. Сергия, взамен пришедшей в совершенную ветхость старой. Потом он начал строить дом, хозяйственные флигеля, больницу, училище для крестьян и другие постройки, выписал лошадей, скот, начал рыть пруды, канавы, разводить сады и сажать кругом усадьбы рощи, так что в скором времени в центре владений появилась прелестная барская усадьба, которой так много восхищались в старину в Калужской губернии (теперь же все или большая часть этих построек представляют развалины, а роскошные здания переделаны на фабрики и другие заведения вроде хлевов для скота или амбаров для ссыпки хлеба). В хозяйстве отцу помогал управляющий англичанин, не говоривший по-русски, но взятый отцом потому, что он был и доктор, устроивший больницу и аптеку и избравший двух мальчиков, будущих фельдшеров (один из них после освобождения крестьян, Пантелей, поступил в аптеку в монастырь Преподобного Сергия под Москвою, где и постригся). Переводчиком в сношениях с людьми этого управляющего в отсутствие отца была наша гувернантка, кроме которой у нас жили: учитель музыки на скрипке и фортепиано, Шпревич, и кончивший курс университета Иван Андреевич, учивший нас русским предметам и мальчиков-крестьян в школе. В помощь управляющему из всей вотчины отец выбрал бурмистра Филата и семнадцать старост, из каждой деревни по одному, которые приезжали ежедневно за приказаниями и делать наряды на работу, т. е. назначать, какие работы производить и каких и сколько назначать в усадьбу сторожей (возле риг, больницы и проч.). Отец часто наведывался и в школу, и в больницу, смотрел за хозяйством и делал в нем усовершенствования, не забывая следить и за воспитанием детей. Таким образом, отец наш зажил богатою жизнью прежнего русского помещика, а освящение церкви сблизило его со многими соседями, так что многие желали его выбрать предводителем, что и породило вражду между ним и бывшим предводителем С. (скорее всего, речь идет об исполняющем обязанности предводителя дворянства Калужской губернии в 1846–1847 гг. титулярном советнике Константине Ивановиче Сорохтине. – Прим. ред.), который подговорил временное отделение (состоявшее в то время из предводителя, судьи и исправника), ссылаясь на соблюдение выгод казны, сделать опись всему имению за неплатеж казне 800 тысяч и назначить опекуна. Кто ему открыл существование запрещения, Бог весть! По предъявлении документов отец был сильно поражен этим известием. Если бы он был опытнее и менее честен, то мог бы откупиться крупною взяткой и отдалил бы на неопределенное время взятие в опеку имения; но, убежденный в правоте своего дела, отец предпочел вести дело с продавцами. Ни ум, ни энергия отца не спасли его в борьбе неравной, стоившей ему жизни.
Дело оказалось вот в чем. Крестьянин графа Орлова Марин, делая поставку провианта на армию в казну за поручительством своего помещика (иначе не могло быть по законам того времени) оказался несостоятельным, и в 1817 году было наложено запрещение на имение графа Орлова, село Пятницкое с деревнями, количество которых было написано, но названия не поименованы, конечно, в угоду знаменитому владельцу. Из числа этих деревень семнадцать – Арефино, Речицы, Кислое, Косая, Приветка, Ломакино, Стаи, Загрязная, Ивановка, Яблоново, Ясеная, Митино, Шевцы, Карпово, Ползы, Козловка и Пригорье – купил мой отец; несколько деревень купил граф Федор Федорович Келлер и сколько-то управляющий Нарышкиных Багряновский (имение было огромное). Теперь отцу стало ясно, почему так упорно отказывался Щеткин от продажи села Пятницкого.
Положив кроме трехсот тысяч, заплаченных за имение, многие деньги на постройку церкви, устройство усадьбы и пр. и надеясь выиграть процесс, справедливость которого была столь очевидна, отец протестовал против наложения запрещения, обошелся сухо с приезжавшим судебным персоналом и, не принимая назначенного опекуна, отправился немедленно в Петербург искать защиты в правоте своего дела у покойного императора Николая Павловича.
С собою он взял второго сына для окончательной подготовки его у Неймана, откуда старший сын уже поступил в Школу кавалерийских юнкеров и гвардейских подпрапорщиков. Дома остались с матерью четыре девочки и брат. Все учителя, гувернантка, бонна остались при нас, также и доктор Бауцен, который получал по тому времени большое жалованье (2 тысячи рублей кроме содержания), и его сын Виктор, наш общий любимец, учившийся с нами (с этим условием старик и выехал из Петербурга).
Московскую гражданскую палату отдали под суд; в низших инстанциях дело кончилось в нашу пользу, но когда перешло в гостеприимный Сенат, его положили под сукно, и оно лежало без движения, несмотря на энергические хлопоты отца. Грозою всех был в то время известный граф Алексей Федорович Орлов, и когда отец обращался к кому-нибудь, от кого зависело рассмотреть дело, то те лица дивились его дерзости, иногда молчали, а подчас отходили от него с ужасом на лице, как от зачумленного, и нередко высказывали: «Какая дерзость! Вести процесс с подобными лицами, столь высоко стоящими; удивляемся, что вы еще не в Сибири». Говорили, что многих дерзких, перечивших шефу жандармов, отправляли без суда и следствия, по одному подозрению, по Владимирке. Действительно, какая противоположность: поручик Дубровин является истцом к графу Орлову и Новосильцовой?!
По домашнему распоряжению графа Григория Владимировича Орлова селом Пятницким с деревнями владела с 1813 года жена его графиня Анна Орлова. В 1817 году наложено запрещение на имение Орлова. Анна Орлова умерла 5 декабря 1824 года. Одна часть 22 сентября 1824 года уступлена Мятлевой, а остальное досталось графу Владимиру Орлову, который, скупив и мятлевскую часть, по смерти своей (30 января 1831 года), передал трем дочерям: 1) Новосильцовой, которая продала Елене Дубровиной в 1838 году, 2) гр. Паниной и 3) Давыдовой. Имение было ими продано Михаилу Федоровичу Орлову, который, в свою очередь, продал его в 1839 году Владимиру Дубровину.
«Вид Смольного института». Художник Карл Петрович Беггеров.
Смольный институт благородных девиц СанктПетербурга – первое в России женское учебное заведение, положившее начало женскому образованию в стране.
Институт первоначально назывался «Императорское воспитательное общество благородных девиц».
Это общество, как говорилось в указе, было создано для того, чтобы «дать государству образованных женщин, хороших матерей, полезных членов семьи и общества»
Ответчиками по этому делу были Новосильцова и М.Ф. Орлов; последний ссылался на то, что его обманули: имение сбыто в чужие руки, чтобы тем запутать получение убытков потерпевшим, т. е. казне. Отец в числе многих прошений и напоминаний Сенату об окончании дела просил, наконец, одной милости: взыскать только с продавцов заплаченную за имение по купчей сумму, отказываясь от убытков и затраченных денег на устройство усадьбы, постройки и инвентарь. При личной подаче письменного прошения, подкрепляя словесно убедительною и унизительною просьбою не пустить по миру всю несчастную семью, получает он от высокостоящего лица следующий ответ: «Удивляюсь вашей дерзости вести дело с лицами, имеющими такую силу; как еще вы на свободе?! Вас давно следует засадить в крепость».
Воспитатель и опекун отца, генерал Сергей Васильевич Непейцын, и другие знатные родственники советовали бросить дело и обещали отцу дать хорошее место; то же говорил и генерал Скобелев, комендант крепости, приятель деда, у которого я его видела. Он был без руки, а дед без ноги. Как сейчас помню дедушку, каким молодцом заезжал он к нам на квартиру в Петербурге из дворца, с бархатными черными костылями, и каким смешным стариком бывал дома, сидя в каком-то ватном халате. Мы его очень любили, потому что он присылал нам свою карету с лакеем в генеральской шинели на гулянья или в театр, но никогда не позволял ездить матери в ней по делу. Его и Алексея Павловича Болотова, Хрущовых и других более важных родственников мы узнали позже; они все у нас бывали, жалели нас, но не только пальцем не шевельнули в нашу пользу, а еще громко осуждали самонадеянность отца, не пожелавшего прекратить дело и взять место где-нибудь подальше.
Доведенный до отчаяния, истратив последние деньги, несчастный отец решился на последнюю крайность: лично подать прошение государю. Но он не подозревал, что за ним был устроен надзор, что за ним постоянно следят, опасаясь, что он пойдет на отчаянный риск и подаст лично прошение, а всем были известны рыцарская правдивость и беспристрастие обожаемого императора. В июне месяце 1847 года отец отправился в Петергоф, где всем тогда была памятна любимая дорожка недалеко от Монплезира, по которой прохаживался очень часто император. Движимый отчаянием, отец решился броситься на колени перед ним и подать прошение, имея маленький луч надежды, что он, вручив ему всеподданнейшее прошение, испросит милости прочесть самому. Все его любившие не советовали рисковать собою, но он никого не послушался, сделал надлежащие распоряжения по своим делам, не сказал ничего сыновьям, прибыл на пароходе в Петергоф, в определенный час отправился к Монплезиру и начал поджидать императора, который приходил в восьмом, иногда в девятом часу утра и, сидя на скамейке, любовался на взморье. Долго ходил несчастный отец в нервном возбуждении. Волнуемый мыслями, разнообразно толпившимися в его мозгу, отец увидал шедшего к нему чиновника средних лет с Анною на шее, в штатском платье, который приподнял шляпу и спросил: «Скажите, правда ли, что государь часто гуляет в этом месте? Я из провинции. Я давно слежу за вашим хождением взад и вперед около этого места; сам имею надобность узнать, наверное ли сегодня придет государь, и по вашему нервному возбуждению полагаю, что вам это известно. Но нельзя же так наглядно выдавать себя! Отойдемте немного в сторону, чтобы нас не заметили и не предложили покинуть это место». С таким сильным участием были сказаны эти слова, что отец поддался их искренности и отошел в сторону. Собеседник говорил, расспрашивал, давал советы и выказал в своих рассказах много ума, такта и знания придворных привычек и происшествий в высшем кругу. Отец, увлеченный им, старался не отдаляться от заветной дорожки, но его собеседник, как видно, прекрасно знал расположение сада и отвлек его в такое место, где и на близком расстоянии, но за деревьями, можно было не заметить приближающегося человека. Урочный час прогулки прошел, а государя нет. Тогда его собеседник, вежливо раскланявшись, сказал ему: «Вы сегодня прозевали государя, вам никогда не подать лично прошения Его Величеству. Неужели вы так наивны, что не можете сообразить, что за вами устроен полицейский надзор; вас удержат, если не хитростию, то силою».
По возвращении в Петербург отец рассказал об этом эпизоде своим друзьям и сослуживцам; сыновей же он не хотел волновать. Он с этого дня как-то осунулся, а на третий день слег в постель, чтобы больше не вставать. Сильный, энергичный тридцатисемилетний мужчина скончался в конце июня 1847 года (точная дата смерти В.И. Дубровина – 22 июня 1847 г. – Прим. ред.). В бреду он говорил о жандармах, о преследовании, призывал государя, который оставался ему одною надеждою на лучшее будущее. Друзья его передавали матери прямо, что жандармский чиновник категорически ему объявил решение своего шефа и сделал ему окончательное внушение, что он живой не увидит государя; другие заходили в своих предположениях дальше, утверждая, что отец был отравлен. Одно скажу, что когда покойная мать в 1848 году сама лично со своею старшею сестрою, в том же саду в Петергофе и на этом же месте подала прошение Императору Николаю, он, приняв его, передал сопутствующему его адъютанту; мать же с ее сестрою Болотовою попросили в какое-то помещение, а всесильный шеф жандармов Орлов позвал их в свою канцелярию и стал делать выговор, зачем беспокоить государя, когда дело в Сенате и кончится беспристрастно. Мать, убитая горем и не успевшая попросить государя прочесть самому прошение, даже не слушала, что говорил граф Орлов; но сестра ее остановила его следующими словами: «Довольно, граф; сколько бы дело ни тянулось в Сенате, вы не успеете нас всех уморить, как уморили покойного зятя». Слова эти поразили, как видно, всемогущего графа, а его подчиненные поспешили один за другим выйти. Конечно, и это прошение не было доложено покойному императору.
На погребении отца ни деда Непейцына, ни деда Азанчевского, ни Хрущова (скорее всего, речь идет о Михаиле Николаевиче Хрущове (1786 —?), полковнике Смоленского полка, сыне Н.Я. Хрущова и П.П. Стахеевой. – Прим. ред.) не было; все уехали на лето из Петербурга. Только один товарищ отца майор Подрезов (без руки) и два сына: один кавалерийский подпрапорщик и другой воспитанник Неймана (живущий ныне со мною, контуженный в голову в Севастополе, бедный, сумасшедший) провожали отца на Волково кладбище (имеются в виду Николай и Иван Владимировичи Дубровины. – Прим. ред.). Незадолго до его смерти сосед по имению (граф Келлер), также потерпевший, но не начинавший дела с могущественными соперниками, дал отцу триста рублей серебром; на эти деньги его и хоронили. В то время телеграфов не было, да и на почту посылали мы за 80 верст, а потому известие о смерти отца пришло к нам только через месяц. Отца я не видала более двух лет; но отчаяние и слезы матери, сожаление и участие знакомых и это печальное и трогательное происшествие со всеми его последствиями, трауром, панихидами и причитаниями людей «бедные сироты», сильно подействовали на меня, восьмилетнюю девочку, и, не отдавая себе отчета, я чувствовала всю горечь людской неправды.
Конечно, горе наше было глубокое и поражающее; но нужно было все-таки прийти к какому-нибудь решению. После долгого обдумывания мать, подкрепляемая советами родных и знакомых, решила ехать в Петербург и продолжать хлопоты отца. Тяжело было расстаться со всеми удобствами привольной деревенской жизни, со множеством прислуги, с огромным домом, с прекрасным садом и парком: в несколько лет образовалась прелестная барская усадьба со многими постройками, окруженная со всех сторон большим сосновым лесом. Забрав нас (пять человек детей), гувернантку, которая жила у нас 10 лет без жалованья, двух горничных, повара и лакея, мать отправилась сначала проститься со своею матерью Болотовой в Каширское имение и оставила там на хранение некоторые вещи, а все свое личное имущество (гардероб, ненужный ей по случаю траура, некоторые экипажи и мебель) продала и, набрав пять тысяч рублей серебром, кроме бриллиантов, серебра и мехов, двинулась в Петербург. Лошадей, скот и прочий инвентарь ей не позволили продать опекуны…
Только зимою мы прибыли в столицу в восьмиместном дилижансе Серапина, остановились в его гостинице и прожили у него до весны, пока нашли себе квартиру у майора Марковича, в Измайловском полку, где и прожили до самого отъезда. Семейство хозяина было многочисленное; он служил в фельдъегерях, был прекрасной души человек, вдовец, любивший страстно своих детей (из числа которых трое были идиоты, потому что были напуганы во время пожара их дома, отчего и умерла их мать).
По приезде в Петербург мать с теткой Болотовой начали свои визиты по всем родным и знакомым, имеющим связи в высшем кругу. С удовольствием и радушием везде их встречали, всюду приглашали бывать; но, узнав причину их приезда в Петербург – процесс с графами Паниным и Орловым – очевидно менялись в своем обращении, так что мать, убитая горем, отказалась их посещать. Некоторые из родных указывали на высокопоставленных особ, которые за большую сумму могли довести до сведения императора все дело; но, посетив их, мать поняла, что не имела достаточно денег, чтобы подкупить людей, могущих обойти законный ход и доклад о деле. Противники имели явный перевес над нами: деньгами, связями, положением и родством.
В поисках и недоумении, что предпринять, изводимая постоянными приглашениями: «приходите еще раз, дело еще на рассмотрении у сенаторов», мать просила многих из них, но безуспешно; многие обещали, некоторые молчали, другие объявляли (посматривая на дверь, чтоб ее скорее выпроводить), что все по закону делается, и что скоро очередь и нашему делу к докладу, теперь же еще нет некоторых справок. Я забыла сказать, что, проезжая Москву, мать со всеми нами детьми поехала к митрополиту Филарету, который нас не принял. Мать с отцом была и раньше у него и просила ходатайствовать у графини Орловой о примирении и удовлетворении нашего иска, но получила отказ на том основании, что он не входит в мирские дела; между тем графиня Орлова во всем слушала его, и дело бы прекратилось миром.
Время шло; жить в Петербурге стоило больших расходов, гувернантка нас не оставляла; следовало ей уделять хотя сколько-нибудь в счет жалованья (остальное она получила уже по окончании процесса). Старший брат кончал учение в гвардейской школе вторым учеником, и плата за него не вносилась, но генерал Сутгоф даже не напоминал о плате; также бесплатно готовил и второго брата Нейман. С глубокою признательностью мать вспоминала этих добрых немцев и, получив имение, расплатилась с ними. В горе и отчаянии мать имела одну постоянную мысль, одно желание: выполнить намерение покойного отца, подать лично прошение, вполне уверенная, что если наше дело будет известно императору, то оно благоприятно для нас кончится, и все ее горести и страдания прекратятся. Все верили в справедливость императора, и всем было известно величие души его; но прошение, поданное Его Величеству в Петергофе, было подменено, вероятно, другим и уничтожено, как и все то, чего не желали доводить до сведения императора.
Ни одно, самое малое добро не остается без награды; так случилось и с матерью. В один из самых неудачных и печальных дней приезжает к нам с страшным выговором, что мать не дала ей знать о своем приезде в Петербург, пожилая дама, в которой мать едва могла узнать Дунечку, бывшую бедную соседку бабушки (которая помогала всей ее семье), вышедшую замуж за придворного истопника (потом смотрителя), очень разбогатевшего. Это была Авдотья Петровна Прокофьева, уже успевшая овдоветь. К ней прибегали многие знатные особы, занимая деньги; поэтому она знала почти всех придворных и, перечисляя, кто мог быть полезен матери, она не переставала придумывать, как бы помочь нам. Она была простая, без всякого образования женщина, но умная и сердечная, многим говорила, просила, езжала с матерью к некоторым лицам; но все напрасно. Наконец как-то она приезжает довольная и сияющая и объявляет, что сумела уломать своего хорошего знакомого лейб-казака Надаржинского дозволить матери пробыть в его комнате и допустить подачу прошения наследнику-цесаревичу в нижнем коридоре Аничкова дворца. Они давно об этом мечтали. Всем известна была ангельская доброта Александра Николаевича, его желание утешить угнетенных и страждущих, и согласие лейб-казака помочь матери давало полную надежду, что наследник-цесаревич защитит притесняемых, прикажет не тянуть с окончанием процесса и по справедливости положить законное решение. Только на одной счастливой случайности и строила мать свою надежду; все ранее подаваемые прошения в Петергофе и в Царском Селе лежали в Комиссии прошений под сукном и никому не докладывались. Извещенная Прокофьевой мать с сестрою отправилась в Аничков дворец и стала на указанном месте в коридоре в ожидании Цесаревича, ехавшего кататься со своим адъютантом, и как только он поравнялся с ними, мать упала на колени и, протянув руку с прошением, не могла ничего выговорить от волнения и слез. «Отдайте адъютанту». – «Одной милости прошу, Ваше Императорское Высочество: прочтите сами». Не договорив, она упала в обморок. Наследник-цесаревич, со слезами на глазах, растроганный, обратился к тетке и сказал: «Успокойте ее; я все сделаю, что возможно и законно». Потом он велел подать немедленную помощь матери, перенести ее в дежурную комнату, а пакет с прошениями (мать вместе со своим вложила прошение императору Николаю I, запечатанное и надписанное покойным отцом, которое ему не удалось лично подать в Петергофе) Александр Николаевич приказал положить на свой письменный стол и не распечатывать.
Этому прошло полстолетия, но я как сегодня вижу и слышу мать и тетку, как они рассказывают. Через несколько дней после подачи прошения в дом, где мы жили, является жандарм, который у хозяина дома Марковича спрашивает, где живет Дубровина. Наслушавшись ранее всех ужасов об Орлове, о тайной его канцелярии, мы, дети, попрятались от страху куда кто мог, уверенные, что и мать и нас всех увезут и засадят в крепость; но оказалось, что мать вызывали в назначенное время явиться в канцелярию наследника-цесаревича.
В то время гофмаршалом двора Его Императорского Высочества был В.Д. Олсуфьев, в высшей степени честная и правдивая личность, которую встречаешь только в истинно русском человеке. Редкий был этот человек по своей правдивости, человеколюбию и простоте, с какою он обращался к просителям; он смотрел с одинаковым участием на всех богатых и бедных, обращавшихся к нему с просьбами.
«Ну, матушка, – встретил Василий Дмитриевич этими словами мать, – Его Императорское Высочество прошения ваше и вашего мужа изволил прочесть сам, но еще императору не докладывал, а велел мне вызвать вас и узнать, не нужна ли вам денежная помощь, или не желаете ли устроить детей на казенный счет. Говорите без стеснения; о доброте и великом сердце цесаревича нечего повторять, это всем известно, а то неизвестно, когда кончится ваш процесс; дело сложное по многим причинам». – «Ваше превосходительство, прошу только возвратить нам заплаченные за имение триста тысяч и взять обратно имение в прежнее владение продавцов; об убытках я не упоминаю, Бог с ними! Я продала все, что имела, на содержание себя и семьи; доходов с имения не получаю, принуждена занимать. Все знают нас за людей богатых и вполне верят в правоту нашего дела, которое тянется десять лет, нас совсем разорило, мужа уморило, и я жду того же. Доведенная до крайности, прошу вашего ходатайства испросить у Его Императорского Величества заимообразно три тысячи. Детей на казенный счет отдавать не желаю; это будет грешно, имея полторы тысячи душ и более десяти тысяч десятин земли». – «Эх, матушка, отбросьте гордость и вглядитесь хорошенько: все богатые, имеющие связи, помещают своих детей на казенный счет; мой вам совет, пользуйтесь случаем поместить детей. Принесите мне их бумаги через неделю, а я доложу к этому времени Его Императорскому Высочеству. Он по своей доброте и денег вам даст, и детей устроит по благоусмотрению. Прощайте».
Мать во всю свою жизнь не могла без сильного душевного волнения вспоминать об этом простом, истинно хорошем человеке; он оказал много благодеяний матери своими советами и указаниями и, оставляя мать посидеть у него в кабинете, сам уходил с докладом к наследнику-цесаревичу, чтоб не заставлять ее приезжать лишний раз. Благодаря его хлопотам приказано было калужскому губернатору Смирнову выдавать матери с имения ежегодно три тысячи, а пока она получила заимообразно три тысячи из канцелярии цесаревича; неуплаченные же деньги за воспитание братьев были внесены из канцелярии Его Императорского Высочества, о чем сообщил матери Василий Дмитриевич и прибавил, что наконец императору Николаю о нашем деле докладывал сам цесаревич, что графа Орлова не принимали несколько времени, и что сына Николая наследник-цесаревич изволил заместить своим пансионером в гвардейскую школу, дочь Анну, т. е. меня, государь император назначил своей пансионеркой в Екатерининский петербургский институт, сына Ивана зачислили пансионером великого князя Константина в Морской корпус, дочь Елену выбаллотировали в Смольный; остались неустроенными дочь Екатерина, шестнадцати лет, и самая младшая Любовь, шести лет.
Вот я неожиданно и поступила в институт. После личного доклада императору наследником-цесаревичем дело наше пошло в ход. Государь был поражен поступками своих приближенных; говорили, что он несколько времени не принимал графа Орлова, но привычка берет свое; Орлов был так любим императором, что даже наследник потому и мешкал с докладом, что боялся встретить недоверие в том, верны ли собранные сведения и документы по делу Дубровина. Орлов, конечно, подыскал оправдания; но покойный император Александр II не имел к нему доверия, так как, проследив все дело, убедился, что богатые и знатные наследники графа Владимира Орлова устроили незаконную продажу через своего поверенного и управляющего Щеткина; а ранее, во время их владения, они бездоимочно владели деревнями и пользовались доходами: тогда никто не смел напомнить о секвестре имения и о взятии его в казну. В низших инстанциях, повторяю, дело кончено было в нашу пользу; но Сенат молчал и не разбирал дела несколько лет, пока получил высочайшее повеление рассмотреть дело Дубровиных с Новосильцовой, Паниным и Давыдовым. После долгих пререканий Сенат пришел большинством голосов к следующему решению: возвратить имение Дубровиным, сняв запрещение, которое перенести на другие имения продавцов, предоставив потерпевшим право искать убытки за неполучение всех доходов с имения в продолжение десяти лет. Только два сенатора, Васильчиков и Оржевский, возвысили голос в нашу защиту, не соглашаясь с общим решением и настаивая на том, чтобы теперь же назначить сумму убытков, что вдова с детьми, лишенная процессом всех средств к жизни, останется довольна, сколько ей ни назначать; но остальные сенаторы мотивировали свое решение неизвестностью и трудностью определить и вычислить сумму и под давлением угодливости и страха постановили прежнее решение. Говорили, что честные и правдивые сенаторы уклонились от подписи и более не присутствовали в Сенате.
Мать, чрезмерно обрадованная возвращением имения, и не помыслила хлопотать об убытках; являвшиеся поверенные требовали много денег для ведения процесса об убытках, да еще вперед, а денег совсем не было у матери, и потому она решила не начинать дела.
В 1849 году, вернувшись во Владимирское, мы нашли его совершенно разоренным. Постройки были запущены; все, что можно было увезти и присвоить, было украдено опекунами, которыми назначали самых бедных дворян, вполне уверенных, что никогда имение не будет нам возвращено. Не говоря о мелочах, поставлю на вид, что триста штук рогатого скота погибло от какой-то небывалой эпидемии, и когда стало известно, что этим воспользовался опекун Данилевский, который за это подвергался ссылке, то мать, сжалившись на просьбы его и многочисленной несчастной его семьи, простила ему. Исправив кое-что, как позволяли средства, и водворив дворню, распущенную или взятую опекунами к себе в услужение, мы начали мириться с мыслию жить не прежнею богатою жизнью, но понемногу устраиваться, и не знали, как благодарить Господа и молиться за заступничество и великую помощь наследника-цесаревича, по милости которого нам возвратили нашу собственность, считавшуюся всеми навсегда утраченною.
Здание Екатерининского института в Москве, 1912 год
С лишком год прошел после нашего водворения в имение, и весною 1850 года мать получила бумагу, чтобы меня, как уже зачисленную пансионерку императора Николая, привезти в Екатерининский институт в августе месяце, десятого числа. Мы уже думали, что о приеме меня позабыто в Петербурге, и вот неожиданно начались сборы и приготовления к отъезду. Мать не могла по болезни везти меня сама и отправила меня к бабушке Болотовой, в Каширский уезд, на своих лошадях тройкою, в тарантасе, с нянькою Катериной, лакеем и кучером, людьми надежными и верными, которые, сдав меня бабушке, возвратились домой; далее же меня повезла тетка, родная сестра матери. Горько плакала я, расставаясь с матерью и со всеми любезными мне местами. Горе мое увеличивалось тем, что меня повезет тетка, которая не любила меня; ее баловнями были братья, а меня часто бранили и даже наказывали несправедливо по ее милости. Протестовать против решения матери было немыслимо, и я с тяжелым сердцем села в тот же дилижанс Серапина. Остановились в той же гостинице, близ Пажеского корпуса. С нами для услуг взят был лакей, он же и портной и парикмахер, Семен Константинов, и в продолжение трехдневного переезда от Москвы до Петербурга он искусно завивал мне волосы, припекая щипцами папильотки, а тетке букли, гладил и чинил платья и одежду, успевал услуживать и другим пассажирам, за что ему хорошо платили. После короткого отдыха в гостинице тетка повезла меня в институт, где дежурная пепиньерка провела нас в комнату начальницы, Екатерины Владимировны Родзянко, которая, приласкав меня, просила тетку подождать, пока меня осмотрят в лазарете доктора Блюм и Пицулевич, куда я отправилась с тою же пепиньеркой. По возвращении оттуда мне разрешили пробыть с теткою в приемной. Опять maman меня приласкала, а я не догадалась даже поцеловать у нее ручку, что делали при мне входившие пепиньерки и воспитанницы. Оказалось, как сказала навестившая меня на другой день тетка (привезшая мне, по заявлению начальницы, большой зеленый шерстяной платок и дюжину бумажных чулок), что m-me Родзянко, урожденная Квашнина-Самарина, была сродни Дубровиным, что, впрочем, никакой пользы мне не принесло. Экзамена мне в тот день, за отсутствием учителей, не было, а потому тетка, оставив мне немного денег у начальницы, вернулась домой.
Итак, я осталась одна, вдали от своих близких. Тяжело, невообразимо тяжело было мне привыкать и к начальству, и к порядкам и правилам института. В особенности меня преследовала мысль, что я, точно в заключении, должна пробыть пять с половиною лет. По выходе из института я благословляла день моего поступления туда. В институте, благодаря непрестанным благородным внушениям, что достоинство человека состоит в честном исполнении своего долга, я научилась молитве, поняла нашу религию, состоящую во всепрощении и любви, прониклась глубоким уважением и нелицемерною любовью к царю и Отечеству и искреннею признательностью ко всему институтскому персоналу, начиная с начальницы и кончая пепиньеркой.
Поступив в институт двенадцати лет, воспитанная иначе, чем мои подруги, в горе и несчастии, я рано стала наблюдать за различными происшествиями институтской жизни и с маленького класса начала писать свой журнал. Не могу по сие время привести себя к сознанию, ради чего я это делала; может быть, потому, что скрытная со всеми, даже с моими друзьями, я никогда никому не передавала печальной истории нашего процесса, который мне был известен с восьми лет, и находила одну отраду искренно высказаться на страницах своего дневника. Один раз, совершенно случайно, услыхала я разговор высокопоставленного лица обо мне: «Дубровина, дочь поручика, пансионерка императора! Что-то непонятно». Обратившись ко мне, это лицо стало задавать вопросы о моей матери и родных; но я умышленно на все отвечала незнанием и в своем дневнике назвала его ослом. Страница оказалась вырвана, кем – не знаю. Можно ли было профанировать такое знатное имя!
Тетка уехала, и я осталась одна-одинешенька, с тяжестью на душе, при сознании своего одиночества. После экзамена меня привели во второе отделение младшего класса и сдали пепиньерке. По своим познаниям я должна была поступить в первое отделение, и почему инспектор назначил меня во второе, не знаю. Меня посадили на лавочку еще в домашнем платье, с ученицею в казенном зеленом платье, и я дослушала последний урок Закона Божия. В пять часов зазвенел колокольчик, священник вышел, все вскочили со своих мест, и классная дама провозгласила: «Silence, mesdemoiselles!» («Тише, барышни!» (фр.). – Прим. ред.). Большая часть девочек стали по парам и с классной дамой во главе вышли из класса. Я обратилась с вопросом: «Куда идут они?» – «Чай пить», – ответила сидевшая рядом со мною девочка и объяснила, что классным дамам родители воспитанниц платили по 30 рублей в год за стакан чая и несколько сухарей, которые давались в комнате классной дамы ежедневно вечером. Классную даму заменила пепиньерка, и сию же минуту дежурная горничная внесла в класс корзину с черным хлебом и бутыль с квасом. При виде этого горести моей не было пределов; раздача черного хлеба, нарезанного ломтями, показалась мне сильнейшим наказанием, и я, не притрагиваясь к нему, залилась горькими слезами. Ведь у нас дома наказывали так провинившихся горничных! Какой же проступок сделали мы, оставшиеся в классе? Меня обступили, начали расспрашивать, как моя фамилия, имя, кто мои родные? Я упорно молчала и только плакала неутешно, вспоминая своих и свой родной дом. Пепиньерка безучастно смотрела, работая у стола, окруженная девочками, своими любимицами. Напрасно подошедшая ко мне девочка П. утешала меня, уговаривая съесть кусочек хлеба: я со злостью ее отталкивала, не соображая, что она подвергалась одной участи со мной. Потом я очень подружилась с этою девочкою, бедною, но хорошею во всех отношениях, бывшею первою ученицею, и, подражая ей, всегда брала под свое покровительство новеньких, зная по опыту, как тяжело бывает им при поступлении; тем более, что я перегнала по учению свою утешительницу и, как хорошая ученица, могла и защитить, и оградить от насмешек, если новенькая поступала неловко или против правил института. Слезы мои должны были прекратиться с приходом дежурной пепиньерки, которая повела меня наверх в бельевую комнату, где кастелянша (а по-институтски белевая дама) m-lle Гардер сняла с меня мерку на платье и фартуки, отобрала кипу белья, велев мне его заменить, и меня отвели назад в классную. Через пять или шесть дней меня позвали в мастерскую, и m-lle Гардер надела на меня зеленое камлотовое (сшитое из камлота, шерстяной или полушерстяной ткани, жестковатой на ощупь. – Прим. ред.) платье, с белыми рукавчиками (съемные рукава, подобие нарукавников. – Прим. ред.), пелериною и фартуком из полотна. Я долго не могла привыкнуть ни к белью, ни к твердому и жесткому платью, а более всего к кислому хлебу, от которого у меня болел рот. Часто я бывала в лазарете, а под конец, по слабости здоровья и с особого разрешения начальницы, постоянно там обедала и ночевала, потому что могла вставать позднее и пользоваться лучшим кушаньем, чем за общим столом.
Но ничто так дурно на меня не действовало, как звон колокольчика ранним утром, к которому я никак не могла привыкнуть. В шесть часов утра все должны были вставать и умыться в прихожей дортуара (общей спальни. – Прим. ред.), где ночью всегда спала обязательно горничная. Все спешили к двум умывальникам из красной меди с тремя кранами, над огромными тазами из дикого камня или, лучше сказать, резервуарами, перебивая одна другую; каждой хотелось поскорее умыться, а потому на место ушедшей заступала ее подруга или, как говорилось, уступала его по любви. Потом убирали голову, всех новеньких обыкновенно стригли (я очень рада была избавиться от завивки волос), и оканчивали свой туалет. Обыкновенно одевали одна другую парами, как говорилось в институте; в случае несогласия или неряшества пары назначались классной дамой, конечно, в маленьком классе. В дортуаре стояло в ряд по 15 кроватей, железных с двумя тюфячками, двумя простынями и одеялом, летом белым тканьевым, а зимой натуральной желтой шерсти с красными каймами. Между кроватями посредине был широкий проход, а с другой стороны ряд кроватей от окон и стены отступал аршина на полтора; за ними, разостлав большие платки на полу, сиживали обыкновенно мы по нескольку девиц в праздничные и табельные дни, и это было любимым местом, где мы беседовали между собою, читали, работали и делили гостинцы, привозимые родными. Между кроватями стояли дубовые столики с выдвижными ящиками, особенными для каждой, где лежали принадлежности туалета: ночные чепцы, кофты, полотенца; мыло, щетки и другие мелочи покупались на свой счет, но после, по приказанию императрицы Марии Александровны, стали давать казенные. Ящик запирался на ключ, который мы были обязаны носить в кармане, и в случае внезапной ревизии ящиков, в порядке ли они, если ключа в кармане не оказывалось, то виновная подвергалась наказанию стоять у доски в классе до прихода учителя, чему и я подверглась один раз (единственный случай, когда я была наказана, и то в маленьком классе). Белье было не тонкое, но всегда чистое, менялось два раза в неделю; если же пачкали пелеринки или передники, то хотя и с выговором, но переменяли их в бельевой. У некоторых было свое белье; даже одевать, убирать голову и делать постели приходили горничные, за что им платили, или они делали по обожанию. Исключительно свои горничные, жившие в институте, были у Софи Трубецкой (вышедшей потом за Морни; эта крепостная женщина Стефани, как ее все звали, из подмосковной Трубецких, не оставлявшая и боготворившая свою барышню, жила с нею и в пансионе, и в Париже) да у Дунечки Родзянко (племянницы начальницы). Зашнуровав платье и передник одна другой, к половине восьмого все спешили стать в один ряд по росту в средину пустого пространства между кроватями, потому что раздавался звонок, и немного спустя выходила классная дама из своей комнаты, одна дверь которой отворялась прямо в дортуар, и осматривала по очереди каждую, начиная с больших и кончая маленькими ростом, стоявшими всегда к выходу из дортуара. Это показывание себя было также уменьем, требовавшим привычки. Зорко осматривалась очередная институтка, и ее прическа, и чистота ногтей, и чистота передника и платья, даже завязывание бантика на переднике не ускользали от внимания классной дамы.
Опять не могу не вспомнить милую П.: она меня научила, потому что была старенькая, да к тому же из bons sujets (Отличниц (фр.). – Прим ред.), как нужно было вечером, ложась спать, сбрызнуть пелеринку, передник и рукавчики и, сложив аккуратно, положить между двумя тюфяками на постель; вынимая поутру, я находила их точно выглаженными и была поражена мудростию Marie, к которой прибегала потом за советами. Немало стоило труда и уменья в старших классах причесывать голову и завязывать бант в передниках; только некоторые славились своим искусством, и сколько приходилось им возиться в торжественные дни с нетерпеливо дожидавшимися своей очереди, чтобы завязать грациозно бант или окончить прическу.
Осмотрев туалет девиц, классная дама вызывала дежурную, которая выходила вперед на средину дортуара и читала наизусть утренние молитвы; новенькие пропускались в одну очередь, а потом исполняли по алфавиту свою обязанность. В старшем классе все четыре отделения собирались в большой приемной зале, где одна из девиц первых отделений выходила вперед и читала молитвы как утром, так и вечером; обыкновенно назначались лучшие ученицы, читавшие ясно и громко, и более смелые, потому что на вечерней молитве не раз присутствовали высочайшие особы.
После молитвы классная дама в старшем, а пепиньерка в младшем классе вели нас в столовую пить чай. Нам давали по кружке сладкого чая с молоком, или постного, и вечный розанчик, только Великим постом заменявшийся французскою трехкопеечною булкой. В столовой мы усаживались по пяти с каждой стороны стола; горничные приносили чай, а дежурная институтка каждого отделения большого и маленького классов получала мешок с булками по числу воспитанниц. После чая нас отводили в класс, где обязательно сидела пепиньерка, конечно, в меньших классах, или ходила возле своего класса по коридору с некоторыми обожательницами. В 9 часов сменяла ее дама по звонку, и приходил учитель, который никогда не входил в класс, если не было классной дамы: это было запрещено. В половине одиннадцатого сменял другой учитель, а в 12 часов мы шли обедать в столовую, с классной дамой во главе, при окликах дам: «Silence, mesdemoiselles». Мы даже шепотом не передавали своих замечаний о кончившихся уроках, иначе были бы наказаны debout а table (Стоянием за столом (фр.). – Прим. ред.), т. е. стояли бы до подачи первого кушанья за столом. Нас кормили хорошо, но не всегда. Мы по качеству обеда знали об отъезде из Петербурга царских особ, нас посещавших; ведь институт наш находится близ Аничкова моста. В обед всегда давали три блюда, а в ужин два; садились в том же порядке, как и за чаем. По приходе всех классов и прочтении молитвы дежурною пели: «Отче наш». Все садились, и горничные вносили оловянные миски, ставили их на стол посредине, и две средние девочки раздавали суп, каждая на свою сторону, а с оловянных блюд таким же путем раздавали жареное и пирожное; ложки были серебряные, а тарелки фаянсовые. Хлеб был вообще кислый, а квас очень плохой, и мы всегда просили дать пепиньерского хлеба, который был мягче и вкуснее. По окончании обеда и прочтении молитвы уходили тем же порядком; только старший класс по отделениям вперед, а потом маленький класс с дамами и пепиньерками. До двух часов отдыхали, брали уроки музыки, приготовляли уроки, делали, что хотели, кроме наказанных, и опять по звону колокольчика усаживались каждая на свое место, ожидая учителя. В половине четвертого его сменял другой, а в пять часов отправлялись пить чай к классным дамам. Вскоре по поступлении я тоже стала пить чай у своей классной дамы баронессы Ган; не столько желательно было иметь свой чай, как отрадно было мне хотя несколько минут посидеть у нее в комнате, поговорить с нею: она так участливо обходилась со мной. Впоследствии, по приказанию принца Ольденбургского, стали и вечером давать чай всем; но мы, взяв в столовой следуемые нам розаны, уходили пить свой чай. В шесть часов по звонку садились по местам готовить уроки, репетировали слабых учениц, метили свое белье, вязали чулки, что кому следовало делать по указанию классных дам и пепиньерок. Если был праздник, то нас водили ко всенощной и обедне, где на двух клиросах пели институтки старшего класса, под управлением регента Ламакина или своих регентш-девиц. В большом классе многие не имели свободных часов от 6 до 8 часов: два дня были танцы, два дня церковное пение и два дня светское пение под управлением Кавоса; оставался свободным один вечер субботы, когда шли ко всенощной. Поужинав в 8 часов, возвращались в дортуары, где, помолившись Богу, умывшись и приведя в порядок свой белый передник и все аксессуары к нему, ложились спать, снимая белые чехлы с кроватей, которые убирались и приводились в порядок двумя горничными; они же мели пол, чинили платья, приносили чистое белье и собирали грязное и проч. Раздавали белье по номерам дежурные по классу, раскладывая на кровати каждой согласно ее номеру; если что забывали положить, то делали выписку и посылали в бельевую с горничной, приносившей недостающее.
Уложив нас, классная дама уходила к себе; но мы долго не засыпали, переговаривались между собой, перебегали одна к другой, чтоб передать что-нибудь секретное или окружали всю ночь горевший ночник, чтоб прочитать запрещенную книгу (романы нам не позволялись); и только когда выведенная из терпения классная дама, отворив свою дверь в дортуар, делала обычный окрик: «Silence, mesdemoiselles», тогда все смолкало и останавливалось, иначе подвергались наказаниям [те], которые попадались в нарушении тишины; иногда же наказывался весь дортуар. В старшем классе было свободнее: дозволили сидеть и готовить уроки до двенадцати часов, в особенности во время инспекторских экзаменов. Мы имели свечи, подсвечники и фонари, даже могли уходить в физическую и рисовальную комнату заниматься, или в просвет, где, при висячих лампах в коридорах, готовили уроки, ходя взад и вперед. Многие имели эту странную привычку учить уроки и ходить: иначе не могли твердо выучить.
Во время моего поступления в 1850 году в петербургском Екатерининском институте было только два класса с четырьмя отделениями в каждом. Выпуск производился изо всех четырех отделений старшего класса через три года, так же как и в Патриотическом институте и в Обществе благородных девиц; следственно, из этих заведений выпускали по очереди каждый год до ста пятидесяти учениц и менее, смотря по количеству оканчивавших курс учения. На выпуск к патриоткам и смольнянкам брали лучших учениц, а также имевших сестер в этих заведениях (я была на обоих выпусках 1854 и 1855 годов), где мы знакомились с успехами в науках девиц, смотрели их рукоделья и рисунки, выставленные в зале, слушали игру на фортепиано и пение, любовались танцами, и нас угощали чаем, десертом и ужином. В свою очередь и к нам приезжали из двух институтов на выпуск 1856 года.
Во втором отделении было, как и в трех остальных младшего класса, по две классных дамы и пепиньерки, которые делили поступавших девочек на две половины. Я попала к баронессе Ган и m-lle Потемкиной. На их обязанности было репетировать с нами уроки немецкого, арифметики, географии, естественной истории, а остальные предметы репетировать взяла на себя m-lle Семенова с m-lleе Волховской. Кроме того, у них хранились наши деньги, к ним надо было обращаться с просьбою о покупке тетрадей, лакомства и пр.; у них пили чай и писали под их контролем письма родителям, а равно получались ими и распечатывались адресованные девочке.
К концу года, после инспекторского экзамена, я стала одною из первых, а ко времени перехода в старший класс первою ученицей. В особенности хорошо я читала стихи, писала сочинения; главное же, я сначала побаивалась высоких гостей, а под конец совершенно свыклась и никогда не боялась отвечать пред ними; поэтому меня вызывал каждый преподаватель отвечать в трудных минутах. Ко мне относились очень снисходительно, и потому, что я была слабого здоровья, худая и бледная, m-lleе Ган избавила меня от корсета; я ходила в капоте с зеленою из камлота c пелеринкою, потому что доктора находили у меня признаки чахотки. Спала я в лазарете до восьми часов, пила там желудковый кофе, а за обедом, по приказанию принца Ольденбургского, давали мне рюмку красного вина и кровяной бифштекс; если я чувствовала себя нехорошо, то уходила после классов с шести часов в лазарет, где или занималась, или ложилась спать.
Многим я обязана своей классной даме m-lle Ган, которой, вероятно, уже нет в живых! Она требовала выполнения обязанностей с каждой вверенной ей девочки строго и педантично; но сколько доброты и любви сказывалось в ней, если девочка исправлялась, училась и вела себя хорошо! Меня мирила с bнститутом в мое время идеальная справедливость начальства к учащимся, что наглядно показывает наш выпуск: предпочтения не было ни знатным, ни богатым; со всеми обращались одинаково и справедливо, ценили успехи и учение каждой, что не всегда бывает и в настоящее время прогресса и гласности не только в женских, но и в высших мужских заведениях, куда невозможно поступить обыкновенным смертным. В наше время честность и справедливость царствовали в институтах отчасти и потому, что они находились под постоянным контролем принца Петра Георгиевича Ольденбургского и часто посещались императрицами.
В маленьком классе я пробыла около трех лет, и первым моим горем был мой перевод в первое отделение к другой классной даме, Марье Григорьевне Араловой, старейшей из всех институтских дам. Уважаемая всеми, но со множеством странностей, она осталась институткою до смерти, потому что ни разу не покидала стен института во всю свою жизнь. Оставшись круглою сиротой, она была взята императрицей Марией Феодоровной в институт пяти лет, боготворила покойную, с умилением и слезами рассказывала о ней, говорила об ее частых посещениях и ласковом обращении с девочками и таинственно передавала некоторым, что трогательные заботы Ее Величества и полное любви сердце к девочкам подвергались насмешкам и осуждению даже в царственной семье. К ней всегда обращались за советом, если встречались какие-либо затруднения в решении вопросов в отношении этикета, приема какого-либо царственного иностранца, распределения подарков или прочих подношений, встреч и других, на вид мелочных, но необходимых подробностей. Она с гордостью и любовью сохраняла все предания и порядки в институте, сосредоточив на нем всю нежность своего сердца; ее любили, а на взгляд посторонних она иногда казалась странною. Более всего ее любили за рассказы о многих происшествиях, очень интересных, о дворе, о нарядах того времени и пр.
Другая труженица, классная дама, которая, вероятно, заслужила себе райский венец своею любовью, самоотвержением и заботами о вверенных ей детях, была m-lle Орреджио, классная дама четвертушек – так звали в насмешку четвертое отделение, вверенное ее попечению, состоявшее из самых маленьких, плохо подготовленных детей. За нею я в старшем классе постоянно следила, удивляясь беспримерному терпению, с которым она относилась к каждой девочке, ей вверенной. Я видела, как она сама умывала и одевала девочек; каждую обласкает, утешит, если та плачет, расспросит почему, принесет гостинца новенькой. Ее в насмешку прозвали нянькой; она знала это и нисколько не обижалась, продолжая терпеливо ухаживать за детьми, и если ее четвертушка заболевала, то она навещала ее в лазарете, покупая на свой счет лакомств и игрушек.
Экзамены в институте в 1900-е гг.
В конце года бывали инспекторские экзамены в присутствии начальницы, инспектора и учителя того предмета, которого шел экзамен; редко приезжал кто-либо из попечителей, иногда министр народного просвещения Норов, граф Борх или принц Ольденбургский; но в старших классах обязательно приезжали не только они, но и многие другие, даже часто. В продолжение трех лет во время обыкновенных уроков мы неоднократно удостаивались посещений высочайших особ, своих и иностранных. Первый год экзаменов маленького класса был самый пустяшный.
Все отделения маленького класса были собраны в физической комнате; начальница обратилась к нам с маленькой речью и наставлениями. Инспектриса взяла приготовленные бантики-кокарды и приколола каждой, удостоенной награды, на левое плечо, начиная с первого отделения. Я получила вторую кокарду, т. е. с белою пуговкой, и была в восторге от этого отличия. Кокарды постепенно меняли свой вид, и из банта красной ленты, получившего впоследствии смешное название петуха, образовалась уже круглая кокарда из двух белых и двух пунцовых петель, под конец постепенно переходивших в белые, и подразделение их по различным видам (белых из четырех петель, белых с красною пуговкой или с одной, двумя и тремя белыми петлями, а остальными красными) имело большое значение и наглядно показывало степень развития и учения девочки; а в старшем классе, судя по кокардам, ясно было, кто удостоился какой награды. Я переменила все кокарды, повышаясь каждую раздачу, и в большом классе в числе десяти получила совсем белую.
Раздача этого белого незначащего бантика, сшитого самими же ученицами, имела сильное влияние на успехи по учению и поведению девиц, производя большое соревнование между ними. С каким восторгом написала я о получении мною награды матери и всем своим родным! Кокарды надевались на левое плечо во время приема родных по воскресеньям и четвергам, а также в церковь по праздникам. Родители могли знать без отметок, как учатся их дети. В старшем классе раздача кокард была обставлена торжественнее по числу присутствовавших лиц и речей.
Мало-помалу я совсем освоилась с институтским строем жизни; меня познакомили со всеми обычаями и привычками, и я, получивши награду, уже лишилась названия новенькой, а вступила в разряд bons sujets. Все классы находились в нижнем этаже. В классе, где я пробыла во втором отделении, кафедры не было, а стоял посредине стол, на котором лежали журнал с фамилиями девиц (где учителя выставляли баллы за ответы), перо и чернильница, по изяществу которых можно было судить о расположении девиц: когда любили учителя, ставили изящное и дорогое, в противном случае – казенную оловянную чернильницу и казенное гусиное перо или с простой деревянной ручкой. Как в маленьких, так и старших классах сидели по две на изящной дубовой скамейке, перед дубовым столом, разделявшимся на два пюпитра, в ящике которого каждая девочка отдельно прятала свои книги, тетради и прочие учебные мелочи и пособия; за порядком и чистотою ящиков строго смотрели. Обыкновенно лучших учениц сажали в первый ряд, больших ростом на средние скамейки, которых было пять в ряду, на двух боках – по росту, а самых маленьких – на самых крайних скамейках. Большой навык и уменье было рассадить в порядке, чтобы при входе посетителей в класс глазам высоких гостей предстала стройная группа или колонна девиц, а не торчали бы там и сям отдельные личности. При входе не только высочайших особ, но даже учителей все вставали и приседали зараз; потом садились, и урок начинался в спокойном ожидании как начальства, так и того, что если будут неожиданные посещения, то сидевшие в первом ряду ответят хорошо и толково на все задаваемые вопросы, что тетради и записки их всегда красиво и четко написаны и в изящных переплетах и обложках. Да и мы, сидевшие на первых лавках, так привыкли в большом классе к частым посещениям различных особ, что не боялись осрамиться. Как только обозначалось, что поступившая девочка достаточно подготовлена, то классная дама назначала ей в ученицы одну или двух таких, новеньких или стареньких, которой она должна была толковать, спрашивать и говорить об ее успехах классной даме, лично проверявшей, как выучен и понят урок. Девочка-учительница называлась «maitresse», а девочка-ученица «ecoliere» (Наставница; ученица (фр.). – Прим. ред.). Это была страшная несправедливость в отношении первых учениц, которые, учив уроки, должны были тратить немало времени на подготовку ленивых, и вся тяжесть объяснения и ответственность за плохие успехи ecolieres ложились на метрессу. В случае упрямства и отказа готовить какую-нибудь тупицу или лентяйку непослушание отмечалось в «Petit rapport» (Рапортичка (фр.). – Прим. ред.). У стола, стоявшего в глубине класса, задом к окнам, сидела обыкновенно особая классная дама; перед ней лежала большая переплетенная книга, называемая «Grand rapport» (Рапорт (фр.). – Прим. ред.), куда вносились выдающиеся проступки, а равно и то, что заслуживало похвалы. Этот рапорт читали все посетители, его просматривали императрицы и начальство. «Petit rapport» был домашним отчетом дам и пепиньерок для вписывания провинившихся; оба писались по-французски. Записанная несколько раз неисправимая ученица вносилась в «Grand rapport». Тут значились смешные шалости вроде опоздания в класс на несколько минут, непорядка в туалете, в особенности волос; многим приходилось мочить водою свои непослушные волосы, которые, высохнув, поднимались вихрами. «Ведь не гвоздем же мне их прибить», – сказала одна из mauvais sujets (Дурно себя ведущих (фр.). – Прим. ред.), и ее записали за непослушание и дерзкий ответ. Проступки были все подобны приведенному. Когда же имена виновниц хотели перенести в «Grand rapport», поднимался такой плач, что им прощали. Скажу по совести, что там было более хороших отметок. Хорошие ученицы назывались bons sujets, плохие – mauvais sujets, или проще мовешки. Ничто так не преследовалось и не наказывалось, как насмешки и карикатуры на учебный персонал и воспитательниц; действительно, они были меткие и оригинальные, а карикатуры поразительно похожие. Напр[имер], одну прозвали Бог мартышка, другую, за ее крики, Pestrella de la Criarda (Пестереллой Крикуньей (фр.) – Прим. ред.), Гиеной, Нянькой и проч.; учителей – Божество во фраке, Солнце на ходулях, Кашевар, Колбасник и пр. На многих сочинены стихи. Я на себе испытала мучение готовить девочек; только что возьмешься или прочесть интересное, или переписать набело заметки, extraits (Выписки (фр.). – Прим. ред.) (нам читал лекции каждый учитель по своим запискам, а мы составляли свои по прослушанному уроку), как зовут: «Дубровина, ваша ecoliere ничего не знает». – «А что же я буду делать с нею?» Прослушаешь ее, объяснишь; кажется, хорошо знает, отправишь к классной даме или пепиньерке, а она стоит столбом и ни слова, ни звука. Одни не желают отвечать, другие не в состоянии по своей тупости. Сколько крови перепортили они и учителям, и дамам, но сами оставались гордо-спокойными в своем нежелании учиться, а я попадала в «Petit rapport» за то, что плохо исполняла свою обязанность и делалась козлищем отпущения чужих грехов.
Хотя и по сие время нападки продолжаются на институтское образование, но нужно знать причину этих недостатков, которая не может быть известна не воспитывавшимся в институте. Я провела почти 6 лет в стенах его, одна моя сестра пробыла 8 лет с лишком в Смольном, третья, самая младшая, получила образование в Екатерининском московском институте, и я убедилась, что причиною дурных и нелепых отзывов об институтском образовании – сами кончившие курс, и вот по какому случаю. Все институты были заведения закрытые, порядок и учение в них родителям были неизвестны; они отдавали своих детей или пансионерками царской фамилии, или на свой счет, как и теперь, радовались, что дочери их получают образование, подобающее высшей касте, будут себя держать прилично в обществе, говорить на иностранных языках, танцевать и пр., а не для того, чтобы добывать себе кусок хлеба, как в настоящее время. Но и тогда выходило из институтов много хороших и нравственных воспитательниц, как матерей семейств, так и гувернанток; тем более им чести, что они не готовились к этому, а так угодно было судьбе. Из 145 девиц, кончивших курс со мною в 1856 году, да еще взятых до экзамена домой по различным причинам, не могли же все быть одинаково развиты и способны. Меня страшно все-таки возмущал идиотизм многих воспитанниц, и я долго не могла понять, зачем их держать? На стыд, на посрамление! В наше время домой не отпускали, разве только опасно больных, с разрешения императрицы; поэтому все шесть лет мы проводили вместе, без перерыва, и я после постоянных наблюдений пришла к заключению, что в жизни вообще, как в частной, так и в общественной, все предосудительное, нехорошее выплывает наружу и подлежит нареканию, а о хорошем умалчивается. Состав выпускных институток много портило то обстоятельство, что неспособных и даже тупиц не исключали из заведения. Это и есть корень зла. Несколько таких выпущенных с аттестатом девиц, часто принадлежащих к аристократии, распространяя славу о неразвитости и нецелесообразности институтского образования, давали повод к неверным выводам и заключениям. Помещенные в институт против их желания, это бывали уже порядочно взрослые девочки, которым родители тщетно старались дать образование дома и, видя безуспешность их, сплавляли их преспокойно, как в исправительный дом, в институт. Многих лет по 13 1/2 и более отдавали, чтоб они не мешали дома и не были наглядными доказательствами лет матери. Конечно, обе эти категории девочек принадлежали к высшему классу; они отчасти познали веселости света и были озлоблены своим помещением в институт, ничего не делали, ничему не учились и, кроме уменья говорить на иностранных языках, ничего не приобретали. Их мы называли дурами на всех языках. Были идиотки вроде Т. и Б., из богатых и знатных семей. Т. была замужем за одним директором банка в Петербурге, жила роскошно; а потому, что ее нет больше в живых, я могу привести ее ответ на вопрос: «Сколько лет продолжалась Семилетняя война?» – «Десять лет», – отвечала она. Покойный принц П.Г. Ольденбургский звал ее «Сашенькой». Она пробыла в институте девять лет и получила диплом. Такие-то особы разнесли по многим местам нашей благодатной и беспредельной матушки России славу о непрактичности институтского образования. К этой плеяде тупоумных патентованных дур институтское начальство относилось добросовестно, стараясь передать им хотя какие-нибудь познания; но ни усилия классных дам, ни старания учителей не могли ничего сделать. И все они, эти взрослые девочки, отданные по семейным причинам, только и ждали выпуска; некоторые из них поступали, с разрешения императрицы, 14 и 15 лет. К третьей категории поступающих принадлежали пансионерки казенные, или своекоштные, которых отдавали именно для того, чтобы учиться; из среды их и выходили более всего дельные девушки, но они затерялись в числе других, им не сделано надлежащей оценки. А сколько из них было достойных матерей, жен, дочерей! Сколько добрых семян рассеяли они в своих и чужих семьях!
Сколько из них поддерживали благосостояние семьи, занимаясь образованием своих и чужих детей!
Нет, на мой взгляд, не осуждать следует институтское воспитание, а благословлять императриц Марию Феодоровну, Александру Феодоровну и Марию Александровну, принца Ольденбургского и других лиц, неусыпно заботившихся о нашем образовании и содержании, следивших за успехами и за справедливостью начальства и старавшихся все упростить и улучшить. Дух времени был не тот, что теперь; поэтому ошибки воспитания того времени были незаметны. Одно только можно строго осудить: несмотря на требования начальства исключать из заведения неспособных, разрешения не давалось. Множество богатых родителей и знатных людей восставало против выключки, и начальству оставалось одно: возмущаться при виде этих неудачниц и нести ответственность за их неспособность и нежелание учиться. Сколько бы дельных девиц можно было определить на места не желающих заниматься, которых ни наказания, ни насмешки, ни усилия ни к чему не вели; они отлично знали, что их не исключат. Да, это было большое зло!
Свою начальницу мы все любили. Она была добра и справедлива, делала нам различные удовольствия, не выходившие из пределов ее власти, испрашивала высочайшего соизволения отпускать некоторых слабых девиц к родителям на известное время летом. Но и она не избегла насмешек. Одна из мовешек на вопрос постороннего лица: «Все ли у вас казенное?» – отвечала: «Конечно, все, даже мать казенная»; а другая на вопрос: «Как ваша фамилия?» – отвечала: «Разве вы не знаете военного министра? Я его племянница». Судя по ответам, видно, что ученицы не были угнетены и забиты, как говорят. Раз в неделю назначались четыре девочки по азбуке, по одной из каждого отделения маленького класса, которые ходили обедать к maman, а из старших классов туда ходили по две в неделю; иногда по своей доброте и сожалению maman лишний раз звала к себе обедать слабенькую здоровьем. Помню, с каким страхом и радостью отправилась я в первый раз туда. Наша пепиньерка заранее осмотрела меня и около пяти часов вызвала в коридор; собравши всех четырех, дежурная у maman пепиньерка повела нас в столовую, небольшую комнату, где стоял обеденный стол. Вскоре пришла maman; каждая из нас поцеловала у нее руку, и наконец нас посадили рядом и по обе стороны пепиньерки, которая сидела против maman и разливала суп. На мое счастье, посторонних посетителей не было, а была только Екатерина Михайловна, дочь хозяйки, немолодая девушка, которую я обожала (а потому мои похвалы покажутся восторженными), да еще Соня Клодт, учившиеся в старшем классе. Это были две прелестные девушки, которых многие из нас, маленьких, обожали. Обед кончился для меня, новенькой, удачно; я не сделала ни одного промаха. В первый раз я тут увидела и больших, потому что нам запрещалось ходить по нижнему коридору возле их классов и по второму возле их дортуаров; наши же дортуары находились в третьем этаже, а классы – в противоположной стороне, возле лазаретной лестницы. Если приходилось взбираться в дортуары, то не иначе, как по боковым лестницам: с парадной средней лестницы нас гнал старший класс и не позволяли по ней ходить. На сделанные мне вопросы во время обеда я отвечала также удачно. Поцеловав руку и сделав реверанс maman, мы пошли каждая в свое отделение, где расспросам не было конца.
Кроме классных дам надзор за нами имели три инспектрисы. При моем поступлении была у нас m-lle Гогель; все институтки звали ее тетя Саша, по примеру ее племянниц; ее заменила m-me Деер, которую мы не любили и звали «бомбой»; она сделана начальницей в московском Екатерининском институте, и вместо нее назначили к нам m-me Фан-дер-Фур, с которой мы и кончили свое воспитание.
Наступил третий месяц моего пребывания в Институте; приближалось торжество, празднование 24 ноября. Начались вызовы в бельевую или целого отделения, или некоторых девиц; там надевали новые платья, примеряли передники, m-me Гардер с карандашом в руках отмечала неровность в длине передника и с немецкою точностью чертила на нем карандашом заметки, сколько и где ушить, так что, когда мы становились в ряд, то нельзя было узнать, где начинался и где кончался передник у каждой из нас: такой наконец добивалась она ровности во всю длину стоящих в ряд девиц, а я по своей глупости, как новенькая, обратилась с вопросом: «Зачем так ровно?». «Wie dumm sind Sie!» («Как вы глупы!» (нем.). – Прим. ред.), с добавлением по-русски: «Чтоб глаз не уколоть!». Я и тут не разобрала, а спросить у старших боялась насмешек; потом, прочитав свои заметки, я одумалась и поняла. Когда я стала мерить башмаки, то мне сказали, что почти все имели свои, в особенности для балов и танцев, а казенные и толсты, и тяжелы; они были вроде нынешних туфель, но без лент, из плохой кожи; по моей просьбе m-lle Ган купила мне пару хороших башмаков на мои деньги, но перчатки нашла излишним покупать, и мне дали желтые замшевые казенные, потому что я, думали, как новенькая, не рискну танцевать. Утром мы все были в церкви, где служил архиерей; потом после хорошего обеда в 12 часов (бульона с пирожком, дичи с вареньем и кондитерского пирожного) дали каждой по рюмке белого, очень вкусного вина, после которого отвели в дортуар. В церкви я в первый раз увидела принца Ольденбургского, но не могла его рассмотреть, потому что далеко стояла. Обыкновенно в церкви стояли по правую сторону от входа старшие, а по левую младшие, маленькие ростом впереди; посредине оставался проход для тех из посетителей, которые во время всенощной прикладывались к Евангелию, а после обедни ко кресту; за начальством прикладывались старший и младший классы. По церкви ходили дамы и пепиньерки для сохранения порядка и соблюдения правильности рядов; стояли по шести в ряд. В семь часов вечера, одетых в новые платья, нас повели по отделениям дама и пепиньерка в большую залу, где бывал прием родных, учились пению и танцам, давались концерты и балы, справлялись все торжества, кроме театра. Нас разместили за колонны на лавочках, стоявших в три ряда одна выше другой, чтоб удобнее было видеть отделенных от залы перилами аршина полтора в вышину. Во время приема по четвергам и воскресеньям на них сидели родители, а в зале стояли девицы и беседовали с родными. Зала была огромная; при входе из физической комнаты с левой стороны стоял огромный портрет Екатерины II над двумя ступеньками, покрытыми красным сукном во всю длину портрета. Мы в старших классах любили сидеть на них или на окнах и смотреть на проезжающих или во двор графа Шереметева, что строго запрещалось. На белых колоннах были прибиты овальные синие доски, на которых золотыми буквами красовались по выпускам фамилии девиц, получивших шифр (металлический вензель царствующей императрицы; вручался на выпуске лучшим институткам. – Прим. ред.) (теперь эти доски, по приказанию начальницы Бюнтинг, вынесены на чердак; очень любопытно, отчего?). Вслед за нами пришли старшие отделения. Когда вошла maman со своими гостями, то четыре девицы старшего класса сыграли на рояли, потом Наташа Черевина танцевала с бубном в руках «болеро» (сольный танец испанского происхождения. – Прим. ред.), очень мило и грациозно; спели что-то «итальянское». Это были все сюрпризы maman (последующие годы были более разнообразны сюрпризами). Когда рояли вынесли, то начались танцы, заиграла своя музыка; начали кадриль, и старшие брали танцевать своих сестер и обожательниц младшего класса, которые большею частью уклонялись от этой чести, боясь насмешек. Принц Ольденбургский, а также Гофман и Броневский приехали до начала сюрпризов. Все они сидели спиной к портрету Екатерины II. Рядом с Его Высочеством сидела maman с какою-то полною дамой, родными и знакомыми и со всем воспитательным и учебным персоналом. Кадриль танцевали учителя со своими лучшими ученицами старшего класса; более же всего танцевали девица с девицей или, как говорили, tа chere с tа chere (русский аналог этого французского выражения – «шерочка с машерочкой». – Прим. ред.). Молодежи, братьям и родственникам не позволялось бывать на балах, так что ни два сына нашей maman, молодые кавалергарды, ни брат Черевиных, который был в Николаевском кавалерийском училище, ни мой брат лейб-улан (речь идет о Н.В. Дубровине. – Прим. ред.) не допускались туда. Только приезжие родные девушки и девочки оживляли танцы и своими костюмами разнообразили зеленый и коричневый цвет наших платьев. Во время вечера роздали нам каждой по яблоку, по кисти винограда и по пачке конфект. Под конец маленькие, ободренные своими классными дамами, толклись в одном углу залы подальше от гостей. Ко мне подошла одна девочка моего отделения, а с нею старшая из первого отделения: «Вы знаете Марш?». В недоумении я посмотрела и сконфуженная отвечала: «Нет, не знаю». Оказалось, что фамилия ее была Марш, она знала моих родных; а я в простоте души солгала. Я играла на фортепианах и марши, и полонезы и подумала, что меня заставят сыграть марш. Хорошо, что вышло удачно; иначе бы меня засмеяли подруги. В 11 часов нас маленьких увели спать после ужина, состоявшего из двух тартинок с сыром и колбасой, слоеного пирожка, рюмки вина, стакана аршада (прохладительного напитка из разведенного миндального молока. – Прим. ред.) и стакана лимонада. На другой день мы встали позднее обыкновенного, и опять пошло все своим чередом. Были еще балы 6 декабря, 1 января, 23 апреля, 2 и 22 июля. Летом было веселее: танцевали в саду на площадках, все было иллюминировано; кто танцевал, кто сидел, кто гулял в саду.
В начале декабря меня назначили к m-me Лалаевой в рукодельную, где нас в числе восьми девочек засадили вышивать оборочки по белому батисту, а потом туфли по бархату, что сначала мы делали плохо и неумело; потом многие стали выполнять изящные работы, подносимые разным высоким посетителям и посетительницам. Там мы пробыли дня три, приходя в класс только в часы Закона Божия. В верхней мастерской, где учили шить белье и вышивать по канве, я только два раза и была из старшего класса и всегда жалела бедную учительницу, которая, как говорили, была из прислуги графа Шереметева; над ней сильно смеялись и постоянно дразнили институтки.