Скандал в синагоге
В Израиле есть сабры, олимы и ватики. Любители искать повсюду ивритские корни, пожалуй, из сабров выведут белорусских сябров, как они вывели Варшаву из Беэр-Шевы, хотя всем абсолютно ясно, что Беэр-Шева – это «Семь колодцев», а Варшава произошла от «Вирсавии» – правда, каким именно образом, я не представляю.
«Сабра» – это наименование некоторого вида кактусов. Его плоды снаружи усеяны острыми шипами, но внутри сладостны. Это, по мнению коренных израильтян, вполне соответствует их характеру: нежное сердце под колючей броней. По наблюдениям Михайлова, сабры – да-а, народ сильный, закаленный и основательный, что касается скрытой нежности, то явных признаков он не заметил, зато сразу же уловил их всегдашнюю готовность пошутить. Что ж, природное чувство юмора нередко и правда говорит о мягкосердечии, хотя и не всегда.
«Олимы» – это новенькие. Вроде Михайлова. Которые здесь живут недавно. Впрочем, Михайлов – особь статья, он гражданин и Израиля и России и делит свою жизнь между обеими странами, что в высшей степени его устраивает: всегда есть возможность отдохнуть от одной на груди у другой.
А так-то нормальные олимы сходу включаются в здешнюю жизнь. И Израиль им всячески помогает льготами всякого рода побыстрее адаптироваться – снять хоть какую квартиру, найти хоть какую работу (мытье подъездов, например), а главное, записаться на курсы иврита – чтобы через два-три года снять хорошую квартиру, найти хорошую работу, а главное, научиться качать права так, чтобы тебя поняли. И тогда ты станешь ватик.
Ничего подобного Михайлову проходить не пришлось – кроме, правда, снятия жилплощади, которое привело даже к покупке квартиры, но все это было преимущественно за свой счет. Что до работы, то она, вся, была в России, а что до иврита, то, и отмечая десятилетие своего израильского гражданства, Михайлов тупо повторил то же, что и на девятилетие и на восьмилетие:
– У меня одна заветная мечта: в одно прекрасное утро проснуться с готовым ивритом.
А все потому, что на случай визита в больницу или контору всегда находился какой-нибудь приятель из ватиков. В остальных случаях жизни хватало плохого английского, которого у Михайлова было много.
Русских израильтян здесь под миллион, среди них есть сложившиеся компании (тусовки), например, белорусских партизан или, скажем, питерских блокадников. Михайлов же тусовался среди литераторов и диссидентов, совмещая в себе оба признака.
Была серия анекдотов:
Один англичанин – джентльмен;
Два англичанина – пари;
Три англичанина – парламент.
Далее. Один француз – любовник;
Два француза – дуэль;
Три француза – революция.
Еврейская серия имела разночтения. Михайлову больше нравился такой вариант:
Один еврей – великий русский художник;
Два еврея – международный шахматный турнир;
Три еврея – скандал в синагоге.
Сам же Михайлов был как-то свидетелем сразу трех скандалов. Правда, евреев было человек пятьдесят, а синагога была не синагога, а русская библиотека, где проводился вечер памяти академика Сахарова.
Здесь надо сказать пару слов о тонком нюансе в отношении русских евреев и той правозащитной общедемократической линии, которой держался академик. Нюанс, я бы сказал, не такой уж и тонкий, а вполне даже толстенький, благодаря иезуитству Кремля.
Дело в том, что в брежневские времена могучее еврейское лобби в союзе с мировой демократией навалились на Кремль, чтобы тот отпустил желающих евреев на все четыре за все их страдания по 5-му пункту (анкетная графа «национальность»), по которому власть, в силу плохого воспитания, упорно дискриминировала советского еврея во всех областях жизни.
Таки Кремль поддался, отпустил еврея во все стороны, но сделал вид, что только в одну: в Израиль «для воссоединения семьи»; тут же у всех евреев (и даже неевреев) мгновенно отыскались родственники, тем более что доказательств родства никто особо и не спрашивал, и евреи поехали из Союза непрерывно, причем уже действовали два перевалочных пункта: Вена – для тех, кто ехал именно и только в Израиль, и Рим – для желающих сразу в Европу или Штаты, не задерживаясь хотя бы для блезиру на исторической родине.
Допустив, сквозь зубы скрепя сердце, еврейскую эмиграцию, Москва, разумеется, всячески оттянулась на процессе. То она волынила с разрешениями (возник термин «сидеть в отказе», «отказники»), и, уже уйдя с работы, люди годами дожидались своей очереди на отъезд; то она накладывала тяжкую пошлину за полученное в Союзе образование; то не отпускала по причине секретности, сроки которой устанавливала произвольно; то сажала на два-три года тех, кто, подав на выезд, естественно отказывался идти служить в Советскую армию – но все-таки, через пень-колоду, так или иначе, несмотря и невзирая, эмиграция шла, текла и ползла. Пока наконец, не доползла до Горбачева, после чего хлынула.
Но, допустив эмиграцию для евреев, Кремль, тем самым провел черту между борцами за «возврат на историчку» и защитниками общечеловеческих прав, в том числе и на свободный выезд. Тут, как говорится, линия раздела прошла не только через круги, но и через дома и семьи, а то и поперек человека. Щаранский, к примеру, являл собою и стопроцентного демократа, входил в «Хельсинкскую группу» вместе с Орловым, – и стопроцентного сиониста. Друг же Михайлова Гуревич начал с сионизма, раньше многих, еще в 50-е годы, а в итоге вышел в сугубые демократы и прибыл в Израиль скорее как диссидент, чем сионист – что, надо сказать, здесь особо не приветствовалось ни общественностью, ни начальством. В условиях того кряхтения, с которым Кремль полуразрешил еврейскую эмиграцию, диссидентство оказывалось помехой святому делу репатриации, ибо полупозволить себе антисоветчину Кремль, по природе, был неспособен. (Догорбачевский Кремль, добавим все же в скобках.) Сионист должен класть голову на плаху только за сионизм и только сам, остальных просят не беспокоиться. Иначе, того гляди, Кремль и эту узкую отдушину прикроет. Подход противоречивый, но практически целесообразный.
Ах, с какими богатырями и рыцарями сионизма познакомился Михайлов на обетованной земле! Вили Свечинский, Давид Хавкин, Феликс Красавин, эти матерые, непокоренные зеки, ветераны ГУЛАГа, с мужественными, словно обветренными лицами, непобедимым спокойным юмором в глазах. А соколы брежневского призыва! Хоть Саша Якир, хоть Жозеф Асс, хоть Саша Шипов! В их компании Михайлову было всегда хорошо, славно, – надежные люди, как те камни, из которых сложена земля Израиля и построен Иерусалим.
Игорь же Коган, как и Гуревич, был скорее диссидент, чем сионист, в 70-е годы в Москве стало душно, и он уехал в Израиль. А так как он был классный программист, то адаптировался быстрее, чем выучил иврит. В Москве же, кабы не диссидентство, мог бы и процветать: вел на ТВ учебную программу, участвовал в знаменитой КВН-команде физтеха, и вообще был разнообразно талантлив настолько, что как-то, во время поездки с концертной бригадой по Сибири, к нему подошла робкая красавица бурятка и попросила настроить ей скрипочку. Семейный человек, Игорь смутился и долго объяснял юной скрипачке, что тот Игорь Коган гастролирует по Америке, а не по Сибири с бригадой, и что он, этот Игорь Коган, может ей настроить разве что компьютер, которых, правда, в Бурятии в те поры еще не было.
Здесь в Иерусалиме, Игорь стал непременным читателем и активистом Русской библиотеки, и таким образом Михайлов и оказался на вечере памяти Сахарова.
В большой комнате, вернее в небольшом зале, собралось человек с полсотни. И это были диссиденты либо сионисты, не отделяющие себя от диссидентов. Михайлов сразу заметил там и Хавкина с Красавиным, и Мариуса Делюсина, и Майю Улановскую, а с Гуревичем он и сам пришел.
Конечно, вечер памяти такого человека мог бы собрать и побольше народу. Ходя А. Д., как его дружески называли москвичи, не был сионистом ни по крови, ни по воззрениям, Израиль для него все-таки сделал исключение, и на въезде в Иерусалим глазам предстают четыре узкие терраски на крутом склоне, с хилыми посадками и каменной доской с надписью на четырех языках (иврит, русский, английский, арабская вязь): «Сады Сахарова». Доска скорее свидетельствует о намерениях, так как узкие терраски на звание «садов» никак не тянут. Но ведь и в Москве станция метро «Кропоткинская» долго именовалась «Дворец Советов», хотя до Дворца дело так и не дошло. Вместо него эпоха вознесла Храм Спасителя, так что будем надеяться, что на месте «садов» тоже что-нибудь вознесется в конце концов.
Итак, дорогой наш Коган, который программист, войдя в библиотечный зал, немедленно захлопотал, будучи ответственным за вечер, а там и занял подобающее место в президиуме и открыл собрание. Будучи человеком скромным, он решил подкрепить свое одиночество в президиуме каким-нибудь авторитетом.
– Здесь, среди нас, – возгласил он, – присутствует человек, чья судьба особенно волновала Андрея Дмитриевича, и прошу его занять место в президиуме.
И он пригласил к себе Альфреда Ковальского, который, не торопясь, прошествовал и уселся рядом.
Это был самый настоящий авторитет, дважды сидевший в Союзе как матерый антисоветчик и сионист и вынесший из тьмы ГУЛАГа глубокое презрение к человеку. И хотя он, несомненно, принадлежал к образованному сословию, его многие называли «паханом», невольно приглашая не столько уважать его, сколько опасаться.
Не успел он, однако, умоститься рядом с Коганом, как в зале тут же с места поднялись двое и демонстративно прошествовали к выходу, протестуя своими гордыми спинами против господина Ковальского в президиуме. Это были Хавкин и Красавин. По залу пронесся шумок удивления, а на Ковальского протест не подействовал никак, если не считать того, что в перерыве он покинул собрание вообще. Что до Михайлова, то он ничуть не удивился, ибо знал причину демонстрации.
В некоторых газетах незадолго до этого опубликовано было интервью с Ковальским, где тот, говоря о лагерях, сказал: восемьдесят процентов политических сидельцев сотрудничали с лагерной администрацией, то есть стучали и шестерили. Прочитав это, восемьдесят процентов из здешних бывших сидельцев сильно возмутились и ответили резкой отповедью, но когда газета переспросила Ковальского в ожидании, что он как-то скорректирует свое высказывание, тот его твердо подтвердил. Понятно, что Михайлов больше доверял опыту Хавкина с Красавиным, а в настойчивости Ковальского ему слышалось лишь угрюмое упорство «пахана»: я так сказал, и точка, и плевать мне на тех, кому это не нравится. Вот он и получил две презрительные спины.
Странное начало для вечера памяти великого правозащитника. Хотя как посмотреть. Свободно выраженный протест – как раз в духе поступков самого академика.
Выступил Коган. Выступил Ковальский. Еще кто-то. Спел Ким. А в конце первого отделения состоялся еще один «свободно выраженный».
Сначала на небольшой просцениум вышел не старый еще раввин, что Михайлова порадовало, как явное проявление пиетета со стороны сионизма по отношению к демократии. Обращаясь отчасти к фотопортрету А. Д., отчасти к залу, он пропел молитву и произнес небольшую речь, подходящую к случаю, благодарно подчеркивая ту часть правозащитной деятельности академика, которая распространялась и на евреев. Не успел он закончить выступление, как из заднего ряда к нему по проходу устремилась полная дама, но, не дойдя, остановилась и, так же обращаясь к фото А. Д. и одновременно к залу, возопила возмущенно:
– Не слушайте его! Не слушайте! Он был секретарем партии в Риге!
Аудитория смутилась. Раввин тоже. Половина собрания немедленно вспомнила о своем комсомольском прошлом и затаилась в ожидании возможных разоблачений. Михайлов глядел на кликушу и, хотя никаких симпатий к бывшему парторгу не испытывал, как, впрочем, и антипатий, почувствовал сильнейшее желание треснуть тетку по макушке. Его опередил Коган, который, приподнявшись с председательского стула, спросил даму в упор:
– Позвольте вас спросить, уважаемая, а вы сами в свое время разве не состояли в пионерской организации?
Вопрос, заданный тоном следователя времен 1937 года, даму ошеломил. Глядя на Когана, она виновато пролепетала:
– Да, но не в партии же…
Однако ее обличительному пафосу был нанесен неотразимый удар. И, развивая успех, Коган объявил перерыв.
А Михайлов в который раз уже задумался над справедливостью обвинений в принадлежности. Ах, ах, Курт Вальдхайм, генсек ООН, вы подумайте, в молодости был нацистом. То, что генерал Григоренко был коммунистом, и не только в молодости, почему-то никого не смущает. Его бывший коммунизм ему прощается за его последующий антикоммунизм. Ему оставляется право на кардинальную перемену мировоззрения, но Вальдхайму-то почему отказано?
Тут вспоминается история с некоторым директором института, блистательным математиком и зоологическим антисемитом. Как его долго уламывали принять в аспирантуру талантливого парня, наирасперерусского аж до десятого колена – но директор упирался, не объясняя причин. Когда же его приперли к стенке, все-таки выдавил:
– Да, но с кем он спал?
Оказалось, что у таланта был в свое время роман с юной красавицей еврейкой, о чем дотошному директору и донесли дотошные доброхоты.
Во втором отделении вечера выступающие вспоминали славные эпизоды времен диссидентства, происходившие либо прямо при участии академика, либо недалеко от него. В жизни Михайлова был случай, когда А. Д. пригласил его в качестве эксперта. В 73-м году Сахаров получил из недр Лефортовской тюрьмы, где в следственном изоляторе томился в ожидании суда известный диссидент Петр Якир, уже сломленный Чекою, – письмо, в котором узник просил А. Д. прекратить правозащитную деятельность. И А. Д. попросил Михайлова подтвердить, действительно ли письмо от Петра, и стал советоваться, отвечать ли на это письмо или нет. Михайлов надолго задумался, главным образом над ситуацией: ничего себе, сам А. Д. просит у него совета, а что такого может он, Михайлов, посоветовать, до чего он, Сахаров, не мог бы додуматься сам. Между тем академик заполнял возникшую паузу размышлениями вслух. «Вы, вероятно, считаете, – сказал он, – что будет не совсем корректно полемизировать с узником, находясь на свободе». Михайлов не решился ни подтвердить мысль, ни опровергнуть и ограничился неопределенным пожатием плеч. И академик великодушно отпустил его на волю, сказав, что подумает. Было ясно, что он «вероятно тоже так считал».
В конце вечера Коган спросил у Мариуса Делюсина, не хочет ли тот поделиться чем-нибудь из своего богатого диссидентского прошлого. Тот не захотел. Хотя Мариус был весьма заметной фигурой в крамольных московских кругах, и уж конечно, было ему что вспомнить. «Король самиздата» – так называли его в свое время, и он скромно не отрицал. (Боже, неужели пора разъяснять читателю это слово, похожее на удар хлыста: «самиздат»?)
Однако на сей раз он решил скромно отмолчаться, но тут возник Гуревич:
– Позвольте я! Я расскажу про Мариуса! – вскричал он, поднимаясь с места и порываясь к президиуму. – Это шикарная история!
Тут вскочил и сам Мариус.
– Нет! Нет! Не надо! – возопил он. – Не надо ничего про меня рассказывать! Я тебя об этом не просил и не надо! Знаю я, как ты расскажешь!
– Да нет, нет! – замахал руками Гуревич. – Ты что? Я же расскажу что-то хорошее, ты увидишь! Только хорошее, ничего другого!
– Знаю я, какое хорошее! – продолжал выкрикивать Мариус. – Нет уж, лучше не надо! Я не хочу! Не хочу!
– Ну жаль, – развел руками Гуревич. – Жаль, конечно. А история шикарная, честное слово! – посетовал он, обращаясь к залу. – Такая история и зря пропадает. Может, ты сам расскажешь?
– Не буду я ничего рассказывать! – продолжал бушевать Мариус. – Не желаю я ничего рассказывать!
– Ну хорошо, хорошо, – завершил дискуссию Коган. – Не хочешь, не надо. В другой раз расскажешь, без Гуревича.
В основе раздражения Мариуса лежало его недавнее возмущение поступком Гуревича, который Мариус счел неприличным.
Жил-был такой активный человек Володя Тельников, посидевший за свою антисоветскую активность и не прекративший ее после освобождения. Над ним навис новый арест, и он ускользнул от него, по израильскому вызову, в Англию, причем сходу таки оказался в Израиле в качестве корреспондента Би-би-си на фронтах войны Судного дня, то есть, значит, осенью 73 года.
Впоследствии зигзаги его дорог вынесли Тельникова в ряды православного воинства, и он резко отмежевался от бывших соратников по Сопротивлению.
Но вот он скончался. И наш Гуревич, хранитель святой памяти о героях диссидентских войн с кремлевскими ящерами, конечно же, озаботился срочной задачей опубликовать некролог. Невзирая на разрыв Тельникова со славным прошлым, все-таки отметить его героический след, в этом прошлом оставленный. И Гуревич кинулся обзванивать возможных авторов некролога, благо сам за перо брался крайне редко и только в тех исключительных обстоятельствах, которые описываются формулой «если не я, то кто?». Он дозвонился до разных людей, знавших Тельникова (Елена Боннер, Наташа Горбаневская и Мариус в их числе), и каждый по-своему тепло вспоминал покойника и что-то о нем рассказывал интересное, но писать никто не взялся, сославшись каждый на свою причину. А время подпирало, некрологи надолго не откладываются, и, таким образом, наступили именно те обстоятельства для Гуревича, когда «если не он, то кто?». И он сел и написал.
Путаясь в придаточных и не всегда согласуя сказуемое с подлежащим, он кратко изложил жизненный путь Тельникова, особо выделив диссидентскую часть, говоря о которой, он своими словами пересказал все те случаи и эпизоды, которые услышал от тех, кого обзвонил. И всех их, не спросясь, взял и подписал под некрологом, справедливо полагая их своими соавторами. Опубликованный текст выглядел хоть и не очень уклюже, но трогательно. Так что Мариус был единственным из насильственно подписанных, кто возмутился самоуправством Гуревича, справедливо полагая, что, прежде чем подписывать, надо спрашивать разрешения, тем более что под таким текстом он, Мариус Делюсин, в жизни бы подпись не поставил. Рассмотрев обе справедливости, Михайлов все-таки взял сторону Гуревича, исходя более из сути события, чем из формы. Поэтому порыв Гуревича сообщить собранию о Мариусе «что-то хорошее» был кроме прочего искренним желанием устранить возникшее недоразумение, но рана Мариуса оказалась слишком свежа.
Уже возвращаясь с вечера вместе с Гуревичем, Михайлов спросил, что за шикарную историю собирался он поведать.
Дело было в канун Нового года, в начале 70-х. По Москве шли обыски, дошла очередь и до Мариуса. «Король самиздата» был по-королевски беспечен: его полки ломились от крамолы – и в виде обычного пишмаша или ротапринта, и в обличии брошюр и журналов производства ФРГ, и в форме солидных томов американского издательства «Ардис». Ясно было и слепому, что до такой сокровищницы неизбежно доберутся, и, следовательно, надлежит хорошенько почиститься, то есть сплавить в надежное место хотя бы опасные вещи, за которые можно и срок схватить, вроде авторхановской «Технологии власти». Великолепный Мариус охотно соглашался и ничего не делал.
И к нему пришли. К тому времени уже немало было скандалов по поводу беззаконных вторжений и бесцеремонного обращения слуг закона с его противниками, так что чекисты получили указание строго соблюдать форму и как могли соблюдали. Вот и теперь вошедший во главе команды чин первым делом отрекомендовался и в подтверждение сказанному протянул служебную книжечку. В которую Мариус немедленно впился, стремясь найти в ней соломинку, за какую ухватиться.
И нашел!
– Ваше удостоверение недействительно, – официально объявил он офицеру и ткнул пальцем в угол книжечки. – Его срок истек.
– Как срок истек? – ахнул командир и тоже впился в соломинку. Оказалось, да, истек. Позавчера.
Командир стоял, обомлевши, переводя взор с книжечки на Короля и обратно. Происходящее настолько изумило его, что он забыл о преимуществе Права силы над Силой права. Когда все время Целесообразность прикрываешь Законностью, в какой-то момент, наверно, можно и перепутать. И он, чекист, козырнув, извинился, пообещав исправить ошибку, а уж затем только явиться с визитом вновь и, поздравив с Новым годом, удалился, не уставая поражаться иезуитской находчивости государственного преступника.
Событие немедленно стало общеизвестным в московских кругах, а следующий визит Чека – абсолютно предсказуемым. Что влекло за собой теперь уже абсолютную необходимость немедленной самоочистки.
И что же? Король остался Королем. Он не вывез ничего – а всего лишь убрал из поля зрения самую крамольную крамолу и оставил на поверхности литературу лишь слегка подозрительную, вроде писем Короленко к Луначарскому. «Они, конечно же, подумают, что я почистился, – рассуждал наш психолог, – и вглубь не полезут, а писем Короленко мне не жаль, тем более что это вторые экземпляры на машинке, а у меня, слава богу, они имеются на хорошей бумаге в типографском исполнении».
– И ты можешь смеяться, – закончил рассказ Гуревич, – он и тут он оказался прав. Сразу после Нового года командир с командой таки пришел, предъявил свежую книжечку, окинул поверхностным взором экспозицию, сказал, посмеиваясь «ну вы, разумеется, почистились» и удовольствовался письмами Короленко.
Закончу и я свое повествование о трех скандалах за полтора часа, потому что от него уже наметилось и зовет за собой огромное ответвление под названием «Друг наш Гуревич» – но оно выходит такое огромное, что не может быть продолжением «Скандала», разве что «Скандал» может стать его прологом, а зачем? Каждой истории свое повествование.