Книга: Жена монаха
Назад: 1
Дальше: 3

2

Когда престанет в человеке
царство греха, тогда является
душе Бог и очищает ее
вместе с телом. Если же
царство греха живет в теле,
то не может человек видеть
Бога, ибо душа его находится
в теле и не имеет места свет,
который есть видение Бога.
Антоний Великий
Дверной проем был завешен простым тоненьким покрывальцем и телевизору не мешал.
– Ага-а, попался, гнусный злопыхатель! – неслось из-за него на Елену Всеволодовну без помех. – Я, отважный Ква-Ква, вы-ы-веду тебя на чистую воду!
Одиннадцатилетняя Арина, их с Рубахой дочь, вступила в пору «борьбы с миром лжи и обмана», а пока суд да дело, под руку подворачивалась родная мать: все-таки представитель.
– Да-а! – орало поэтому на Е. В. как бы из-за баррикады даже. – Я сорву с тебя маску, подлый проныра!
Просить «сделать потише» было отчего-то нынче тошно – что-то вроде установки непротивления вселившемуся в дочь злу.
Зажав уши в ладони и уперев локти в столешницу, Е. В. поэтому то пытается читать, как плуг в борозду погружая очеса в выталкивающий наружу текст, то грезит и медитирует над всплывающими дамскими своими воспоминаньями.
«Онегин, – писала в сочинении ученица восьмого класса Сысина Людмила, – был мужчина эгаист. Нигде не работал, уезжал на конике от соседей, а тока Танюша, правильная девушка, в письме призналася, сдыгал и убил на дуэле молодого.»
Проморгав из-за Ква-Ква «эгаиста», Е. В. сделала, что необходимо, с дуэлем: зачеркнула, надписала и вынесла на поля; но как быть с «коником» и «правильной девушкой» – призадумалась. Стопорило авторучку и «нигде не работал», поскольку то, что желала выразить девочка, она (Е. В.) понимала, и разделяла ее чувство.
– Выходи! – неистовствовал, брал уже за горло кого-то честняга Ква-Ква. – Где ты, подлая тварь? С открытым забралом. В честном бою.
И, странное дело, такое это кваканье лучше прочего ложилось в строку и подходило минуте.
Мадам Бовари. Мадам Баттерфляй. Мадам (думала она) Рубаха-Ненарокова.
«Женщина никогда не поймет психологии мужчины, а мужчина женщины, ибо сознания у них структурированы для разных задач!»
Будь она на той лекции поопытнее да поумней, навострить бы ей, девоньке, ушки на макушке, а затем и лыжи – она была Сольвейг, была лыжница, – дабы мчать переменным, толкаясь палками, от предмета грез; у нее ж, бедненькой, дрожь побежала под коленки от «мужчины и женщины», словно речь велась о ней и о нем.
– Вы что же думаете, Гегель это вам хухры-мух-ры?! – «грозно» вопрошал он с кафедры, с орлиной высоты высшего веденья, а они, второкурсницы, такие еще все свеженькие, щекастенькие, прыскали в кулачки, перешептывались и порядно взвеселялись.
Ей же, единственной на потоке втюрившейся по-настоящему, насмерть, он мстился ожившим рудиментом девятнадцатого века – «умницей, богатырем и золотым сердцем», как прочла она на беду о Константине Аксакове, кажется, сыне-человеке, не сумевшем пережить горе кончины «несравненного отича».
«Взор, меч, язык... Цвет и надежда радостной державы... чекан изящества... зерцало вкуса» – след в след могла пройти за сшедшей с ума Офелией без малейшего снижения, без иронии.
«Структурированье под разные задачи» представлялось не бедою и сулило открытия. Праздничные, заработанные. Преломление, как святого хлеба, одного на двоих труда.
В счастливо нечаянную прогулку в институтском скверике он отбубнил ей сиплым баском стихотворение:
И, кроясь в дымке, он уходит вдаль,
Заполненный товарищами берег...

Она была поражена не выбором, не вкусом, а тем, как хрестоматийное, замызганное школой стихотворение, будто полежавший в воде цветок, ожило и заблагоухало человечностью и печалью.
– А я думала, – призналась она честно, – член ЦК... борец... «скрытый подкулачник»...
Подразумевалось, что у литературной святыни Руси были и истинные мученики, без маневра не бравшие копеечку у господина с копытом.
Он покосился сверху: не оценивая, а из любопытства.
– Все мы, – сказал, – где-то подкулачники и члены ЦК! Все, – блеснул глазом, – Розенкранцы и розенкрейцеры.
И, открыв широкозубастый рот, захохотал, упреждая поощряющие аплодисменты публики. Ее сиречь.
Ей было девятнадцать, и он ее завораживал. Она была заворожена им и. собственною грезой. И когда он поцеловал в первый раз, она обмерла и лет эдак на шесть-семь потеряла женски структурированное сознание.
– Жизнь, – объявлял он теперь за ужином, – это мысли, которые приходят за день!
Со сдерживаемым, но всегда готовым к предъявлению аппетитом придвигал тарелку и ел приготовленное ею, беременною в токсикозе.
– И все? – вскидывала она бровки, но ослепляя изнутри глаза, чтобы не видеть, как он ест. – А чувства? Мечты? Воспоминанья? Сомнения... А хлеб насущный? А. стихи? Озарения?
Не поддержанный ею или, наипаче, «встречая отпор», он мгновенно по-детски сникал, гас, откладывал вилку или ложку и клонил долу кучеряву молодецкую головушку.
– Ну, вообще-то это не я... Эдисон поделился...
С треском, хрустом и, разгоняясь, как лед на какой-нибудь пригорной, не слишком бурной речушке, началось, двинулось и пошло-поехало это внутреннее недоразумение со сменой эпох. До родов она успела кое-как защитить диплом (по Л. Пантелееву), а его, неостепененного ее Рубаху, из института «ушли».
На кафедре политической экономики свило гнездо региональное отделение ЦРХ влекомая чувством долга – то есть желаньем опростать место под родственного душой человечка, инициативная от ЦРХ группа потребовала оградить студентов от «так называемого преподавателя», использующего в лекциях методологически не обеспеченное понятие хухры.
Номенклатурный, но не злой и по-своему смекалистый, из деревни, как и она, человек, ректор, возразил было, выгадывая время, что не одно ж голимое «хухры», но ведь, он слыхал, и мухры тоже, а это, согласитесь, если разобраться, не рубить сплеча.
– Ну, знаете ли! – «не скрывая презренья», пожала плечами группа из ЦРХ. – Ме-то-до-логиче-ски!.. Хельсинкское соглашение. И мы. – И вся, перепереглянувшись в себе, свела на трухнувшем ректоре безусловно честные и разве чуточку укоряющие глаза.
Попив с горя горькую некоторое (небольшое) время, чекан изящества и зерцало вкуса домыкал учебный год по техникумам и ПТУ и с осени, в пику ЦРХ, а частью сгоряча, записался в ПИДНЦ где было «достаточное количество» уволившихся и уволенных офицеров, самопровозглашенных казаков и казаков, а также выбравшегося из скрыней прежнего режима полукатакомбного какого-то духовенства.
Он, цвет и надежда радостной державы, не шутя посещал президиумы и политсоветы, «с радушьем», а где и доброй товарищеской шуткой, встречал с караваем на вокзале «представителей и координаторов» Центра, избирал и всерьез тщился избраться в местные руками водящие органы.
– Нельзя, м-маловато, Ёла, – шутил, – до бычу средств к существованию полагать и самоим смыслом его!
Нагрубали, нестерпимо зудясь, молочные железы, женская консультация грозила разрезами и рубцами, Арька вертелась и ревела сутками напролет, а в их забитой книгами хрущевке (успели от института) недоставало «средств» на тривиальный копеечный молокоотсос.
– И какую же добычу, – повторяя шахтерское это ударенье на первом слоге, оборачивалась она, – ты видишь смысл имеющей, бессребр...
(...енник ты наш!)
Это она не договорила, устыдившись. Услыхав – не сама, чрез ангела-хранителя поди, – разухабисто-хозяйскую нотку эту. по чужую душу.
– Он парень ничего, – не глядя в глаза, мать трогала, теребила легкою рукой ворот ее кофты, – не жадный, не хам какой. Ты ж его сама, доча, выбирала, по себе!
– Я могла ошибку сделать.
– Ох-хо-хоши! Мои вы хороши. Так ли эдак ли, а до Бога дойдешь, за все в ножки поклонишься. Вон внученька-то у меня зато.
И кой-как улыбнувшись, сама же, бедная, и не устояла «в истине»: заплакала, перестала теребить.
Школьная подруга, психологиня профессией, ответила еще загадочней: «Он у тебя, Ленка, зверок! Нет, не просекаешь? Зверок! Я их по выраженьям морд, по повадке. Ну как тебе, тетехе, втолковать-то? Эх».
Питерский – его – приятель по университету, когда посидели-выпили у них на кухне, по пьяной лавочке болтанул тоже. До аж четвертого курса «прозвище-погоняло» у Арькиного отца было «Монах»...
Единств... на курс... девств...
Окосевший друг прикладывал к ухмыляющимся губам указательный палец, а смущенно краснеющий «Монах» всполошенно тыркал его локтем в живот, так что тот, рисковый, но успешный издатель-предприниматель, колыхать им переставал и от оповещенья причин-подробностей категорически отказывался.
«Щадил» по дружбе благородно.
С подачи соратников по ПИДНЦ «товарищ Рубаха» был пристроен в сменившую областной комитет областную администрацию – третьим помощником второго зама. В сферах где-то теоретико-идеологических.
«Здравствуйте! Областная администрация... Рубаха...»
Арина пошла в приличные недорогие ясли, купили новую стиральную машину, обувь на зиму, ей – «Ёле» – стремный на гагажьем пуху плащ в магазине-салоне «Персона». И пошли-запромелькивали во днях и неделях брифинги, презентации, юбилеи, банкеты, а ля фуршеты. Добротолюбивые (оказывается) иностранцы, харизматические личности наездом, нужные городу люди...
Там, в метрополии, судя по шорохам, у кого-то что-то отнималось с галантно-цивилизованной – «по-новому» – улыбкой, а тут, «на местах», те, у кого средства к существованию и были его смыслом, спешили уловить рыбку во взбаламученной придонной воде.
– А можно, как думаешь, читать Хайдеггера и Дерриду и быть... безду... без...
– Да сколько угодно! – Подруга (Катя) курила и выпячивала по-особому губы, чтобы получались кольца. – Дух дышит где хочет! Это как? А старухи безграмотные? А дауны в церкви?
– Но... почему?
– Потому что умные слишком! – засмеялась Катя, не ведавшая ответа, но любившая ее.
Неповоротливых «верных» носорогов с беспородною их камарильей, просачиваясь в пустоты власти, меняли реальные экономисты и чисто конкретные юристы, без розовых соплей кованные и по кодексу, и по понятиям.
Побывав, повидав и поездив, младая чиновная братва наглядела себе иную, высшую замашку!
Как хлеба, как алкоголя, как однозначных после нулей цифр номеров на служебных автомобилях, момент требовал новых универсал-солидных фигур речи, с приличьем прикрывающих известные неприличные (зияющие) места.
Прежние и прекрасные: «Партия тебя послала!», «Государство тебе дало» и, в пределе, убойное: «Это – безнравственно!» более не грели душу, не задирали, не брали, отдавая подкисшей романтикой и засветившимся шулерством.
Искалось и нащупывалось нечто такое-эдакое: и тем, и этим (пока).
«От вас требуется одно – профессионализм!» Или: «Сегодня, простите, это – нереально!» Ну и вроссыпь, по мелочи: «Нонсенс!», «Разберемся!», «Работать надо...», «...по жизни», «...по уму», «сучара», «волчара», «или он не мужик?» (не живой нешто человек, чтобы. гм.) и так до самоих разоружающих наглостью «политических технологий по работе с электоратом».
Рубаха слыл у коллег не опасным «по жизни» лохом-растетехом, кругло и свеже могшим, если что, сформулировать чуемую начальством надобу.
Только он – единственный – на этажах мог сказать: «Чисто конкретный трансрациональный антиномистический монодуализм и реальная, мужики, трансдефинитность!». И никто сказать на этажах этого больше не мог...
В ту нелучшую пору она чувствовала себя настоящею бабарихой бабой – было б сыто дитё, а у мира вашего хоть рожа треснь! – но и на ее редкие вопрошания о происходящем он немотствовал, врал или таинственно улыбался, предлагая как бы без слов довериться и лишь порою, в пароксизмах нежности, – «проникать сердцем» за воображаемые контуры и круги.
Восхищало и бесило ее то, что он, «Тол-Дреич», не осуждал служилого брата своего, буде тот сытый тыкающий тебе «начальник» альбо мелюзговый первоступенчатый карьерёк.
– И этого с-скотину, елки-палки, – кипятилась, прибираясь после визита, – эт-того садюгу – за стол наш?!
– Ну хотелось ему. – спускал на тормозах грозящий скандалом вздрык ее. – Интересно ж ему. И Гоголь твой, Николай Васильич, апостол Павел тож: Бог, мол, всех любит одинаково.
Медленно отерев сгибом запястья пот, она с наслажденьем хрястала в темную жижу раковины мытой тарелкой.
– А я, – клокоча, шипела, не оборачиваясь, – не всех, не всех, Толя! Не всех... – и, поперхнувшись рыданьем, благоразумно покидала «поле битвы», испуганная шевельнувшейся в горле яростью.
«Трудясь, трудись притрудно, – говорил Ефрем Сирин, – да избежишь болезни суетных трудов!»
Сидела плакала в ванной, отходила, успокаивалась сама от себя. Он ведь для них же с Арькой эти деньги.
Трудился он притрудно или нет, оставалось загадкою.
– Он отчужден, – защищал он по ее возвращении патрона. – Сам себе не поверил когда-то, а теперь. что же.
– А по мне, Толя, они и не рождались еще, эти «управители-управленцы», и так и уйдут. не приходя в сознание!
Он бесшумно подходил, обнимал чрез фланелевый, подаренный ко дню рождения халат, – большой, привычно-уютный. не то утешение ее теперь, не то крест.
Разложиться с животного страху до навоза, сделать из него – бывшего себя – кирпич и с энтузиазмом вложиться им в стройку очередной выживальной вавилонской башни. Вот мы все кто! Даже и не лакеи еще.
Он приблизил лоб к ее затылку и, все (как казалось тогда) слыша, нюхал и целовал волосы, не мешая «самостоятельно рассуждать».
– Я, Толичка, стихийная позитивистка какая-то! Марксистка замороженная. Ты сильно хорошо учил меня!
Он едва различимо ржал невеселым смехом, и она, не видя, знала: он поднимает и уводит знакомо в сторону бородатое недоявленное свое лицо.
Сдавала кандминимум в аспирантуре, и ректор, угрызаемый виной за Рубаху, дал согласье быть ее научным руководителем.
Однако, как ни щурься, ни манипулируй женскою всепригодной логикой, свобода в несвободе третьего помощника второго зама прозрелась наконец его женою как фикция. Не было свободы! Было выживанье, приспособленье к беде изо всех амортизационных резервов человечьего организма. Хоть расперефилософствуй тут.
Не выдавая подоплеки (отсутствие живого воздуха на этажах), он, омирщвленный Монах, крепился, шутил шуточки, но лик его гас, басок утрачивал неупотребляемые обертоны, а оборонно-похмельный юмор повторял использованные ходы.
На ум шли фантазии о волках, шакалах и стайных гиеновидных собаках, в безлайном, но усердном сопении гнавших красавца оленя на замаскированную под так и надо яму.
* * *
Е. В. слизывает со щеки нечаянную теплую слезинку и усилием глазных мышц возвращает в фокус расползшиеся по бумаге буквицы.
«Дядя Геня тоже ж Онегин, – разъясняет без мудрованья Сысина Людмила, – а не вредный! Огород вспахал на Серко, а денег не берет. Так сойдет. Мы-то теперькось в бедные с баушкой обреклися...»
* * *
Махнувшись руководящими креслами, Булат и Злато, умной дружбы не руша, тасовали челядиную колоду... Ужесточались реалии. Тесней, бескомпромисснее сдвигались столы вкруг Питающей Трубы (она ж Корыто).
Для блезиру перекинув из третьего помощника второго зама во вторые третьего, травоядного Рубаху в конечном конце-итоге сократили.
Однако, на беду или счастье, не совсем, получилось, на улицу.
Еще за полгода до, по нудьбе ближайшего отца-командира, «Тол-Дреич» сделал пробу пера. В курируемой администрацией газете он что-то такое осветил – Е. В. не читала, к сожалению, – и, как засим выявилось, произвел впечатление.
В редакцию пришло с полдюжины писем, статья попала в интернет и (факт отмыкающий) имя «Анатолий Рубаха» молвлено было в недрах самой не к ночи будь помянутой журналистской братии.
Сокращенному Рубахе – «Сократу» – предложили поработать на северах.
Те самые пресловутые технологии по работе с электо.
В сляпанных наскоро предвыборных газетенках, в закуржавелых «северных правдах» и чуть не в прокламациях «Анатолий Рубаха» растолковывал меньшому брату электе как бы нечто сутевое и не суетное.
О зарубежном актере, «прямом и смелом», игравшем одиноких неулыбчивых ковбоев, о его, Рубахи, тренере по пятиборью, скромном и нищем теперь трудяге-ветеране, о залитых водой подземных переходах, копанных по чутью-указке мэра-экстрасенса, и о том, что, по Аристотелю, «всякая вещь стремится к своему месту».
Денег как-то не заработалось, но зато свежеиспеченный пиит преподнес в дар дождавшейся Сольвейг незамысловатые сии поделки.
И самому ль автору, наскучавшись, обрадовалась она так, почудилось ли что опять из иных пространств и эонов, но только опусы в северных газетах поразили Сольвейг в самое уже разбитое ее сердце.
Между тем безденежье и бесхлебье загрозили вновь мосластенькими своими кулачками. «Блестящая» кандидатская по Пантелееву сулила разве фиг с маслом в окаянные девяностые, но, как известно, рок, закрывая перед тобою дверь, где-то по коридору дальше открывает другую.
Битва за власть, она же и за народное счастье, в очередной раз велась, как обнаружилось, и в родимых палестинах.
В нарядном, из шестнадцати полос еженедельнике местного младого банкира, позарившегося на кресло губернатора, легонькое перо Рубахи застрочило без устали и притыки.
Обличающее, срывающее маски, желтенькое и клубничку выпекали по рецептам тех же технологий узкие и широкие специалисты, а он, «Ру точка ру», для рейтинга и иллюзии непредвзятости получил у «умного» начальства негласный карт-бланш.
Свободный и незакупленный, он, как бы не кривя душой, помогал землякам-несмышленышам перенять ракурс верного, оптимистического виденья вещей.
Ах, братцы мои. Ну, чего приуныли-то? Вон, гляди, снежок взблескивает под солнушком! Птичка перескакнула. Девочка со скрипкой дорогу переходит. Хорошо же ведь! Стоит ли от чьего-то шахер-махерства отчаиваться! Пущай они. У нас-то ведь с вами, забыли, Пушкин был?! А еще другой, не Байрон, а кавказский спецназовец, покруче даже того, от кого другой. А Юра Гагарин? А Валера Харламов? А Люся Зыкина? А наша с вами, братцы, всемирная отзывчивость?! А Серафим Саровский на камне? Вон сколько всего! Вы чё-о? Рано помирать. Как сказал второй после Пушкина самый умный в России человек оппозиция – это... Будем вареньезаготавливать, детей родить, жен целовать в алые уста... Быть русским – это... это... это...
И современник, «электорат», велся, что называется, хавал приятненькое, словно по-бабьи под лесть томился сам от себя, «плыл», ошалевал, благодарный за переживанья и правду.
Дошло до авторской колонки, интервью, выступлений по телевиденью и всяковыгодных мановений из чужедальних, умеющих ценить златословесные речи мест.
«Горе, – прочтет она потом в Священном Писании, – егда добре рекут вам вси человеци».
А тогда разве одним сложением губ своих выражала это горе мама.
– Но, мам, он ведь кормит нас с Арькой... Куда нынче деваться-то? В бетонщики?
Не умея отыскать слов, мать молкла, согласная и вовсе устраниться, но очевидно было, что успехи и хлебы эти были ей не по душе.
– При дороге... – уронено было в последнюю, в предсмертную их встречу. – При дороге упало...
– Что, мама, при дороге? При какой дороге? Что упало? Где?
Потом, после беструдно-тихой кончины матери, заплутавшая в трех соснах дочь постигнет – при какой.
В благих целях добычи средств «Ру Золотое перо», используя дар Божий не по назначению, в сущности, обольщал, помогал пребывать в прелести «малым сим», слепой вел слепых, корыстно теша золотыми снами страждущих духовных младенцев, а она, его жена и клуша, оглохнув и потеряв от «любви» голову, легкомысленно, беспечно и в самообольщении употребляла плоды сего фокуса-покуса за его широкой одебеливающей спиной. «Слушайте: вот, вышел сеятель сеять; и, когда сеял, случилось, что иное упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то... Иное упало на...»
И как же она, деревенская барышня с золотою медалью, выросшая на более жизни любимом XIX веке...
Посеянное при дороге означает тех, в которых сеется слово, но к которым, когда услышат, тотчас приходит сатана и похищает слово, посеянное в сердцах их .
* * *
– Салют тинейджерам-вундеркиндам!
Не отводя взгляда от исполинских человекообразных мышей на экране, дочь ответила кратким исчерпывающим наклоненьем светлокудрявой скуластенькой головы.
Поклон, в коем почувствовалось Рубахе вечно-женственное: ну-ну, дескать, нагулялся, гуляка-голубок!
Вытащил, коли так, из бокового кармана целлулоидную куколку и, заслоняя угол просмотра, завлекательно повертел ею эдак и так.
Унаследованный от прежних хозяев дар Хуторянина.
«Укокошит меня послезавтра Асклепиус из ружья, – бабахнула в Рубахе мысль, – останется девка без отца!»
Дочь приподнялась со сложенной диваном тахты и без церемоний отодвинула мешающее просмотру препятствие.
– Мама дома? – задал вопрос Рубаха, чтобы почувствовать жизнь. – Тетрадки проверяет?
И сел с дочкой рядом, удалив забракованную ОТК куклу на дальнее от ОТК колено.
С кривящейся презрением губкой ОТК (на заводе, где в юности с годок поработал, – общественно-трудовой контроль, кажется), мадемуазель Рубаха ироничнейше опять поклонилась: о да, дескать, мама дома и она тетрадки проверяет! Еще спросишь что-нибудь?
Он же, схлопотав свое, так сказать, конфузливо и виновато молчал.
«Убьет, – повторилось в мозгу бабаханье, – и не поперхнется, урод!..»
– Папа, а ты где был? Ты у дяди Хмелева был? – затрясли, задергали его за рукав маленькие руки. – А ты кто по гороскопу, пап? А на улице дождь? Куколка мокренькая... Простынет...
И, не выпрямивши ног подхватясь к телевизору, уменьшила «громкость его звучания».
Плохий как-то сказал, что на челе, в физиономье актера на театре и в кино хочешь – не хочешь дышит тайна творения, а у рисованого в мультфильме все до последнего волоконца из тварной авторской головы – «творение твари...». «Обезьяна толпу потешает в маске обезьяны...»
Речь шла о тайне жизни, по-видимому. Об амикошонстве с тайной.
А Хуторянин, Як Якыч, очень неглупо что-то такое возразил.
Что? Что вот сказал Хуторянин Авиценне?
– Ты же в августе народился, да, пап? А это кто в августе? Какое животное?
– Орел! – не моргнув глазом, брякнул папа первое подворотившееся на язык.
– А-а-рёл?! – выгнув по-удавьи наклоненное вперед тельце и распахнув – точь-в-точь мамочка! – широко поставленные зеленые глазищи, высматривала, врет он или всерьез.
Он встал, распрямился, «отряс», как пред забегом на тысячу, одну, затем другую ногу и, вздевая указательный и указующий палец вверх, рявкнул басом:
– Есть! Есть такой знак, дочуш!
Прошелся, сел, склонился к ее ушку и агентурным стальным шепотом ввел «товарища» в курс дела.
– Это, Арюх, по. космическому календарю! – Оглянулся, огляделся и конспиративно-значительно закивал. – Не скроем, не все, не все имеют доступ. Вы понимаете, гражданка? – И, помолчав для усугубленья, заверил: – Пока! Пока не имеют доступа.
Ажно взопрел под полусинтетическим джемпером. Ей же, такой пять минут тому насмешнице ииронистке, хватило простодушья поверить этой белиберде.
– А я? А мама. – она побледнела, забывая закрывать свой широкий рот между словами. – Ты не узнавал? По этому. по космическому?
Рубахе сделалось совестно.
– Тут вот какое дело, – пришлось как-то выкручиваться и выгребать. – Это, Арьк, мужской гороскоп. Исключительно для мужеска полу. А женщины по принадлежности... Жены по мужу, а девицы-юницы – по отцу.
В пять ее лет, в годы детской гениальности (пребывания в истине), для веселых, задушевных и метафизических бесед друга у Рубахи лучше, нежели собственная дочь, не было и вряд ли уж когда будет. Эх.
– Мама, – врал он дальше, – раз она за Орла замуж не забоялась, получается у нас Орлица, Орлица... а некоторые – не будем уточнять – Орлюшки маленькие, Орлюшечки желтоклювенькие.
И вот, как в те лучшие годы дружбы, Орлелюшечка его закатилась забытым едва слышимым клекоточком, подергивая и потряхивая оценившими шутку кудряшками.
Покашивая и поглядывая глазком на отверженную куклу за его коленом, она спрашивала про дядю Яшу Хмелева, про щенка, про как они там живут-поживают и не скучно ли им «без подруг», а он, на автомате что-то ей отвечая, думал про себя, что, взрослея, она не обязательно все поймет, поумнеет и, как надеется христианка-мама, в семнадцать лет возвратит в душу прозрачность ее вод... . Не обязательно.
– «Не плакать, не смеяться, а понимать!» Это кто сказал, чье кредо?
– Барух Спиноза! – весело и опять же с легонькой женской насмешкой во взоре отчеканила дочь. – Шлифовальщик стекол, папуля-сан!
– Время?!
– Хлопотливая сущность. которая. стремится. ну-у. к пополнению! – и аж в ладошки захлопала от радости, что смогла вспомнить...
– Всегда неудовлетворенно стремится, – добавил он требуемое. – Всегда. – это уж от себя добавил к Плотинову.
– Ага-а! Явился – не запылился, Джон Неоплодотворенное яйцо! – Прекрасная его Елена, Ёла, Орлица-Орлица стояла в дверном проеме и улыбалась со всей дозволительной в обстоятельствах искренностью.
«Тоже ведь, – почувствовал Рубаха снова впившуюся в сердце занозу, – случись что. Поплачет пару деньков. а там.»
– Мам! – рывком ухватив чрез отцовские колени «презент», Арина Анатольевна завертела им, протягивая к матери, как давеча он. – Во, гляди, что мне дядя Яша Хмелев прислал...
Скользнув взглядом по непрезентабельному куклиному затрапезу, по примолкшему телевизионному приемнику и, ясное дело, слету все угадав, та покивала разрумяненной ажитацией дочке и посредством сгибания пальчика поманила мужа в их общий, в роскошно-великолепный их спальню-кабинет.
* * *
– Ну что, сказал? – Она села на свою койку у стены, а он, у противоположной, на свою.
– Сказа-а-ал.
– Ну и. понял он?
Рубаха неопределенно шевельнул плечом, опуская глаза.
– Значит, правда?!! – выдохнула она с горестным жаром. – Какой ужас, Толичка... Боже мой... – Голосок ее дрогнул. – И один, один как зяблик какой там...
Она, наверное, плакала, а Рубаха честно вчувствывался в себя и не мог вычленить, кого жальче: Хмелева, себя (коего, может, прихлопнут ни за понюх послезавтра) или вот ее, Ёлу, жену, горюющую горько чужой бедой.
– Мужик такой симпатичный. – всхлипывала она.
Рубаха аж позавидовал... Сказать, что ли, ей про дуэль? Она же первая и посчитает потом, что увильнул.
У Ариши, у их дочери, он спросил как-то еще в городе, что она любит больше всего на свете.
«Больше всего на свете, – без запинки отвечала та, – я люблю стать балериной!»
Он тогда развеселился, хохотал, потирал руки от «ликующего чуда жить», а вспомнил сейчас вот – и не то больше расстроился, не то испугался.
Ну что они все несчастные-то такие? Зачем?
Ну умрем, ну подумаешь. Туда и дорога.
Минут через пять мать несостоявшейся балерины заявила, что слезами делу не поможешь, нужно действовать: срочно бежать Рубахе к Вадиму Мефодьичу... Поест, отдохнет чуток – и к нему!
Еще неизвестно, мол, что Вадим Мефодьич на всю эту безнадегу скажут.
– Он унас нынче занятой! – не входя вподробности, отверг идею Рубаха. – Я, Ёл, после схожу.
Он видел, как ей невмоготу. Ей мнилось, видно, за день-два, за часы, с Хмелевым науспеет случиться такого, что станет невозможным вернуть или наверстать.
Чтобы зря, бесплодно не сопереживать ей, он встал на ноги, отступил «под форточку» к письменному столу и, стараясь не повредить, вытянул из подмокшей брючины сплющенные папиросы.
За окном лил дождь.
Словно – «Сарынь на кичку!» – отшлепывая чечетку и злобно плюясь, прыгала там кодла бессчетных бесцеремонных карликов, а конца-краю их разнуздке не предвиделось, отсюда было не видать.
И поднялся, поплыв от Сольвейг к Монаху-Гробовщику голубовато-червленый шар (шаровая молния?) – молвленное про себя, но невысказанное желанье:
«А давай, Толь. Молебен во здравие. Сходим».
Шар торкнулся со спины в лопатку Рубахи, в крыльце, и, обойдя стороной и чуть-чуть сжавшись, перескользнул с папиросным дымом в форточку.
Рубаха же поднял над плечом горящую беломорину: слышу-де-слышу, не беспокойся. Рубаха все-о-о слышит.
А про себя думал: это – вряд ли!
В пору ПИДНЦ случалось, конечно, бывать и во церквах; однажды в крестном ходу против займа у дяди Сэма он нес даже хоругвь.
Но!
При всем глубочайшем почтении к отплывшему ценногрузному пароходу, двум-трем отечественным святым и верующей жене Ёле, в превращенье хлеба в тело, а вина в кровь, употребляемую засим одной ложицей из общей чашки, он, Рубаха, уверовать не слышит в себе и малой причины.
Что касаемо косноязычной отсебятины, несомой с амвона отцом Петром в соседствующем с Казимовым селенье, он и вовсе слуга покорный!
Этот их стон поповский: там-потом. умрем, тогда уж. А здесь тяжко, пло-о-охо, неможно.
А вот и нетушки! Ему, Рубахе, здесь хорошо. Отлично просто. Вели-ко-леп-но!
Ежели, блин-клин, бывший друганок Вадя Плохий не направит его послезавтра отсюда силою.
* * *
Это как взлететь. И все-все почувствовать-увидеть по-другому. И это нечаянно.
И надо очень-очень хотеть. И наждать. Намучиться. Наошибаться. Настрадать.
Напроситься.
И вот тут, слева – тепло. И в душе просто и сухо. И тихо, из глубины любишь все. И благодарность, что услышали и «простили».
Потом уйдет. Надолго, ты можешь решить – навсегда. Но вернется, потому что, как бы ни чувствовала себя недостойной, ты не сможешь без этого.
Ну и т. д.
В дни похорон, в недолгие, драгоценные часы трезвления отпевавший отец Петр сказал дочери покойной:
– Брак, голубынька, от Бога помога человецем! – Погладил розовую седую бороду и словно бы от себя, по-человечески, присовокупил. – Аще к Богу оба идут!
«Молись, – подсказал, – претерплевай, Господь милостив».
И как-то так получилось, что по возвращенье домой они с Анатольем Андреевичем Рубахой обвенчались.
Та самая Катя Измайлович, другиня по девичьему общежитию, бездетная разведенка, юнгианка и автор поэтического сборника «Не ты!», заверила ее, что теперь-то, венчанную, он (Рубаха) развалит ее непременно.
– Не развалит, – сама поражаясь «упором», отвечала упорная «молодая», хорошо зная, что и та, Катя (она была белоруска), просто так болтать не будет.
Говорено было и до и после достаточно. Про самую мощную из коррупций сознания (не по-хорошему мил-то!), про замену любви «прелюбами»...
«Жена, которая имеет мужа неверующего, – повелевал в послании апостол Павел, – и он согласен жить с нею, не должна оставлять его».
– Ты меня, Наруся, не слушай! – сказала напоследок Катя, назвав старым отфамильным (Ненароковой) прозвищем. – У всякой швеи свои узоры вышивок. Ты у нас крепенькая, авось уцелеешь!
– Мы падшие, – воспользовалась и она спросить у умной Кати, – а потому любим, мыслим и чувствуем не то и не так, а потому и не надо бы... до восстановленья?!
– Грубо говоря, так! – улыбнулась, кивая, Измайлович. – Да. А что?
– Но как же. жить? Глаза у них встретились.
«Наруся», одевшись на лестнице, а юнгианка и авторша сборника на порожке в домашних шлепанцах – прыснули, фыркнули и на два голоса закатились, сперва сдерживаясь, а потом и на весь подъезд.
От неразрешимости, по-видимому. В простоте сердца человеческого.
Онтологическая расщелина с мужем переживалась как чужой глас.
Они более были не мы.
Деликатная нуждьба поддержать человека, выказать заслуженную любезность сменилась у него установкой на тонкую и груболобовую лесть с целью «использованья».
Чувство товарищества – имитацией какой-то невиданной, впивающейся в глаз «человечности».
Некоторая гордость некоторыми достижениями – чудовищным и порою прорывающимся самообольщением, надмением к «этим дуракам» – миру и человеку.
Витийство, хитро замаскированная похвальба, обещанье и не исполненье, одолжание и заныкиванье, водочка ненужных (нужных) братаний, острение, подтасовка мнений и с утра до вечера ложь, ложь и ложь – неосознаваемая, четвертьсознаваемая, полусознаваемая, точно нарочно.
У святых отец это называлось впадением в прелесть.
«Бог дал им дух усыпания, глаза, которые не видят, и уши, которые...»
Так что все было куда хуже, чем представлялось сочувствующим: отцу Петру, Кате и той услуживающей в храме активной женщине, после венчанья поздравившей ее с прекращением блудной жизни.
Но, как известно, на всякого мудреца довольно простоты.
В ней, в простоте Рубахиной, в крохотной по уделу, как родовое место к общей поверхности тела, и было, быть может, все спасение.
Место, где у всяка свой и по-своему сберегается образ Божиий.
Он учился на первом курсе, когда умерли мать и отец. Ни брата, ни сестры. Ни задушевных по-серьезному товарищей.
На все про все и за всех вместе у Рубахи была одна она, его Ёла, островок совпаденья вещей и названий, эдемская память, единственный не сданный миру редут.
Старше по возрасту чуть не десятком лет, он был меньший, поскольку, как отчетливей год от году обнаруживалось, взрослой в семье была она.
Всю эту падшесть с самообольщением, водкою и ложью теперь, поверив, она должна была приять, взять на себя, в себя, должна была присоединить к собственному – не меньшему – «имению» и, «не развалясь» (по Измайлович), не потонув и не сгинув, превратить и преобразить с Божией помощью в нечто совсем-совсем иное.
Было темно.
Темно, тихо и почти холодно даже под зимним еще одеялом.
У окошка слабо голубел воздух, отдаленно напоминая кисель из черной смородины.
Дождь едва шелестел.
И с толстым раздвоенным стуком тяжело отбивал на письменном столе секунды ветхозаветный онегинский будильник.
«Аще кто грядет ко Мне и не отречется от мира и от себя, не может Мой быти ученик».
Приговор или... все же надежда еще?
Назад: 1
Дальше: 3