XIV
– А вот и Виталька!
Ляля, а следом чего-то нынче и Серафима сполохливо выскакивают в вагонный коридор, чтобы вместе с Верой смотреть, чтобы на припутейном мостике через овраг – обычном месте – увидеть махающего рукой Витальку.
В бежевой легкой курточке, простоволосый, он стоит, придерживая боком великоватый ему взрослый велосипед, и наугад, не отыскав пока их лиц в мелькающих мимо вагонах, машет медленное свое – до свидания, до свидания, до свидания...
На белом, обреченном растаять первом снегу – черная гирлянда – след велосипедных колес.
«А я опять средь чуждых мне людей / Стою один, беспомощный и хилый...» – вспоминается Вере не то Батюшков, не то Баратынский.
«До свиданья, Виталька! – машут и они, певчие отца Варсонофия. – Не горюй! Держись. Мы тебя любим...» Как-то даже истерически получается.
Поезд входит в неумолимый поворот. Несдвигающаяся и неподвижная фигурка мальчика, мелькнув в последний разок, исчезает с глаз долой – навсегда.
Вялые, с тоской, подступившей к сердцу, они возвращаются в купе. К отцу Варсонофию.
– А-а, божии люди! – узнает, бросает им вдогонку все та же краснорукая проводница. – Ворочаетесь, значит.
...Оттерпев кое-как разного рода унижения и боль, а потом поторопившись забыть, вскоре после возвращенья из Здеева Ляля (Лариса Анатольевна Покровова по официальным документам) сделает вакуум-экстрактный аборт и в тоске, в горьком, промахивающемся порыве выбитой из колеи женщины отправится на Кубань, к Вовке Куркину, где, отсидев пышно-показушную свадьбу с одариванием коврами и денежкою в конверте, забеременеет, понесет на сей раз от законного мужа-супруга. Рожать, впрочем, Лариса Покровова приедет к маме и под ее, маминой, опекой благополучно родит двух мальчиков, двойняшек, одного крепкого и здорового, а другого гидроцефала... Вероятнее всего, сие драматическое обстоятельство и сделает то, что к Вовке, к дыр-дыркающему его трактору, хлопотунье свекрови и стаду неостановимо жрущих свиней у нее, бывшей Ляли, не обнаружится ни сил, ни даже маленькой охоты...
«Один будет ей на счастье, а другой на горе!» – процитирует ей Вера в письме очередное реченье – по поводу материнства – прозорливца отца Варсонофия.
У самого же отца Варсонофия дела окажутся тоже не вполне хороши.
Не пройдет после вышеописанных событий и полугода, как Яминскую область высочайше-патриарше объявят самостоятельной епархией, из Москвы прибудет назначенный Священным Синодом владыка и хлопотами местной худо-бедно интеллигенции, не без умысла собираемой по субботам в Вериной квартирке, гонимый и, как Чичиков, «пострадавший за правду» отец Варсонофий будет возвращен из здеевской (без малого двухлетней) ссылки. Его сделают настоятелем в Прибольничном храме, устроенном в чудом сохранившейся часовенке на территории областной больницы и освященном новоиспеченным владыкою.
В общине Прибольничного храма, помимо известных нам Веры и Серафимы, как-то сами собой возникнут и начнут проявлять себя новые, подчас неожиданные совсем люди. К примеру, демобилизовавшийся в запас моложавый и красивый собою майор КГБ, возглавлявший в придачу недавно организовавшийся патриотический «Славянский центр». Или, еще, энергичный депутат народившейся городской думы, бывший комсомольский вожак и самодеятельный мастер вымирающего, к сожаленью, искусства эстрадного художественного чтения... Но самым серьезным и, как оказалось впоследствии, роковым обретеньем ближнего круга отца Варсонофия станет некая Галина Петровна, высокорослая, за пятьдесят лет, дама с лицом, напоминающим разваренный пельмень.
Во всю мощь дули ветры перестроечных преддевяностых, и уцелевшие в лихолетье церковные здания начали возвращаться в прежнее владение... Пришедшая в состояние энтузиазма яминская худо-бедно интеллигенция, наряду с иными требующими вмешательства фактами, проведала о некоем удаленном, у границы Яминщины, монастыре под символичным названием «Единовер». Монастырь был «бывшим», недействующим, зато в прошлом более чем уникальный. В конце прошлого века в нем, единственном, была осуществлена попытка уничтожения той гибельной трещины между старой и новой верами, что в виде аллегории узрела, как помним, Вера Уткировна Чижикова-Матусевич на открывшейся бабы Тониной иконе.
Небольшое неудобство, правда, представляло то обстоятельство, что в осыпающихся стенах Единовера в полуголоде, холоде и общем социальном забросе доживали век неперспективные хронические психбольные.
Но и сия помеха воодушевившимся Вериным гостям казалась одолимой. «Ну и что, – говорили они, – больных куда-нибудь деть, а зато...» Зато, подразумевалось, было б исторически справедливым, что именно здесь, в духовной пустыне, на испохабленной радиоактивными отходами Яминщине, началось великое единоверное возрождение православия на Руси. А коль православия – стало быть, и народа. А раз народа, то (страшно подумать и логически-то рассудить!) всей былой российской государственности.
Понятно, что настоятелем монастыря, сиречь главою угла и опорным камнем столь колоссального дела, делегировалось стать не какому-нибудь там ординарному церковному функционеру, а прогрессивно мыслящему и, в отличие от многих, «не закупленному» отцу Варсонофию, коий со своей стороны тоже, при всех перетрепах с упомином Хайдеггера и Лейбница, умел и усмехнуться, покачать с сомнением головой, а главное, удерживаться от высказываний. Быть камнем, главою угла и вожатаем новой духовной эры на Руси он, впрочем, не возражал.
Под «классную» Верину закуску, обсуждая вперемешь с политикой «иные из аспектов святости и соборности», под водочку, яминские худо-бедно интеллектуалы вполне реально мечтали теперь, как туда, в их Единовер, с его «безусловно честной» высотою отношений, начнут прибывать с визитами бывшие, выходящие из катакомб катакомбщики, представители зарубежной православной церкви и «вообще лучшие люди России»; как заведутся, надо полагать, потрясающая иконописная мастерская, богадельня, воскресная школа, возродятся пение по крюкам, ремесла, промыслы, рукоделья, а Вера, – счастливо смеясь, повторяла она при каждом новом заходе, – «вот этими вот» собственными пальчиками будет доить расплодившихся монастырских коров. «Вдали от сует, – шуршало и шевелилось в возгласах и гласах, – спасение... возрождение... Россия... Бог...»
Но если собиравшиеся у Веры любомудры уже в самом разговоре получали дренаж вспученного волнением сердца, то презираемый ими за услуги тоталитаризму майор-гэбист, привыкший брать быка за рога, отправился заказывать для будущих монастырских насельников самые настоящие лиственничные срубы... Были и еще инициативы. Дама с растроганным лицом по имени Галина Петровна была избрана в старосты двадцатки Прибольничного храма и тоже, не откладывая в долгий ящик, принялась за дело. До сокращенья отдела технического снабжения добывавшая потребное родному заводу исключительно передком (по остроумному замечанью депутата-чтеца), теперь, заделавшись христианкой и оставив суть дела неизменной, она заменила похабный «передок» устыжающим Словом Божиим.
Выписав себе командировку, без устали раз, и другой, и третий в месяц гоняла она на поезде, а то и самолете во взбудораженную демократией столицу, записывалась на прием к помощникам помощников всяческих замминистров и простецки, без бесьего гонору выканючивала «хоть что-нибудь» в тоже несколько обновившейся патриархии, а возвратившись и не отдохнув, бежала сломя голову в обл-гор-адми-нистрацию, в обл-гор-думу, в разнообразные при них комитеты и отделы и в неразберихе всеобщей справедливой борьбы за справедливость, глядишь, что-нибудь да и перепадало «на нужды храма» со столов и пристольев могучих и меняющихся функционеров мира сего.
Проведав от отца Гурия про эдакое в обход его рвение, а заодно и о Единовере, об уникальной, чудом сбереженной красоте его окрестностей, восчувствовал горькую обиду наконец и владыка.
Призвав к себе отца Варсонофия, он спросил, как говорится, по-простому и напрямик: чего тебе надо-то, вызволенному и облагодетельствованному мною вот ведь только что?
На что потолстевший, ставший ниже и со свинцовыми мешочками в подглазьях отец Варсонофий, отводя взгляд, отвечал. Отвечал, что, как есть он всего-то недостойный иерей и раб Божий, то и в посыкновениях имеет заполучить лишь какую-нито келейку с лампадкою подалее от сует, аще бо не отрывать себя, убогого нечестивца, тщетой мира с его соблазнами от неумолчных Божиих молитовок...
Услышав подобный ответ отца Варсонофия, владыка низовым чутьем сукиного сына почуял себе настоящую угрозу и, согласовав вопрос в центре, издал по епархии указ «О доведении до всякого сведенья порядка возвращенья бывших церковных строений...». На красивую мечту о Единовере была наложена упреждающая лапа.
Начав с сельскохозяйственного техникума и прослыша от добрых людей, что попы и ныне сытно живут, владыка в свое время тоже получил духовное образование, а в зените карьеры, до отправленья на Яминщину, занимал пост проректора Заг-й семинарии; так что бывшие семинаристы по сей день вспоминают его как ревностного и не щадящего никаких сил проверяльщика их личных спальных тумбочек. Стало быть, не лыком был шит и владыка.
Меж тем заботами Галины Петровны у разорившегося колхоза по соседству с ее дачей была закуплена на церковные деньги землица, а на ней, яко бел-грибок под июньским ситничком, возрос как бы сам собой записанный на отца Варсонофия домок. Для наезжанья к нему в досужное время закупилась непрезентабельная девятой модели машинешка. И в качестве трезвой альтернативы смахивающему на воздушный замок.
Единоверу в сотне метров от деревянной уборной оказалась заложенной и тоже скоренько пошла возводиться так называемая «частная церковь», церковка, некорыстно спроектированная, кстати сказать, одним из членов Вериного религиозно-философского салона.
К Вере, писавшей клокочущие гневом на «наложившего лапу» владыку нравственные письма к Патриарху всея Руси и единственно опасной в деле обретенья домка, машинешки и церковки, ушлая и энергичная дама наведалась пару раз с бутылочкой амаретто и, так сказать, превентивно убедила в своей страшной, смертельной преданности батюшке – этому, «быть может, великому» человеку.
В свою очередь, озадаченный майор-гэбист, уплатив из последних резервов «Славянского центра» неустойку за невзятые срубы, и, применив профессиональные навыки, не без усилья отловил-таки на одной из кухонь потускневшего чтой-то и вяловатого отца Варсонофия. Он тоже, как и владыка, спросил напрямик, по-русски: что такое эта землица с церковкой и что делать в таком случае со срубами?
Уводя взгляд, отец Варсонофий отвечал майору, что срубы срубами, Единовер Единовером, а земля с церковкой – это земля с церковкой... Дескать, одно другому ничуть не мешает.
Оскорбленный в лучших патриотических чувствах красавец-майор ушел тогда в долгий умопомрачающий запой, а тень от плетня попытался отвести в частной беседе с Верой понимающий человек, увидавший когда-то в облике Ляли Покрововой что-то малявинско-кустодиевское.
Он сказал, что давно наблюдает за отцом Варсонофием и что, к сожалению, вывод его, профессионального психолога и психотерапевта-любителя, неутешителен, как это ни прискорбно...
Отождествляя себя с одной «высокою» функцией, он, по мнению понимающего человека, перестал осознавать собственную душу. И таким образом «влечение к власти», «сексуальность» и бог еще ведает что оказались у него вытесненными в подсознание, обречены на редукцию, спервоначалу, наверное, на инфантильную, а затем, куда деваться, и варварскую ступень.
– Взрыв, – сказал понимающий, – несознаваемой подавляемой энергии «будет ужасен», «разрушающ» и...
– Типун тебе на язык, Фома! – оборвала его не вытерпевшая в конце концов Вера. – Начитался ты всякой дряни. Чижика сбиваешь, Ляльке мозги запудрил, а в Бога-то ведь и не веруешь! Х-ха...
Добывавший кусок хлеба работенкой, которую сам ощущал как полушарлатанскую, Фома покраснел, совершенно стушевался и предупреждающе-занудливые рассужденья раз и навсегда прекратил. Он и в самом деле не знал о себе, верит он или не верит.
Зато отыскались среди гостей Веры другие, умеющие благодарить хозяйку за хлеб-соль. В газете «Честный Яминец» была напечатана небольшая, но изящно-туманная статья-эссе, где среди цитат из блаженного Августина, апостола Павла и отца Павла Флоренского как бы невзначай упоминался «некий недавний указ» и «небезызвестные тумбочки».
На другой день после выхода газеты в Прибольничный храм во время богослужения вошел ОМОН, служба прервалась, а мятежный иерей, он же лидер яминской духовной оппозиции отец Варсонофий, был объявлен выведенным за штат.
Дальнейшая его судьба покрывается густеющим, с прозеленью, мраком, в прогалах коего мерцают очертанья самых что ни на есть подлинных тюрьмы и сумы, от каковых, как известно, на Руси не приходится зарекаться никому.
Что касается прочих отчасти знакомых лиц, добавить остается немногое.
В девяносто первом году от инсульта тихо и необременительно для окружающих умрет Пелагеша.
Виталька сходит в армию и, по одним доходящим сведеньям, сгинет где-то в первой еще чеченской войне, а по другим – напротив, – пройдя дедовщину, кроссы в противогазах и разухабистый, обнаруживающий психологический инфантилизм нашей армии дембель, воротится в Здеево, где жив, здоров и по сей день трудится на какой-то «фирме» автослесарем.
Любанька вполне сработалась с новым назначенным в здеевскую церковь батюшкой, попивающим, но хорошим, говорят, человеком, а Анна, Мария и Антонида стали вовсе старыми старухами.
Вера выдала замуж Фенечку и как-то, ходом вещей, приотодвинулась волей-неволей от внутрицерковной борьбы и общественной деятельности, а более проявляет заботы о муже и вообще семье. Исподволь и не совсем сознавая даже, она придет к такому ощущению, что Царствие Божие это и в самом деле внутри нас.
Лариса Сергеевна Покровова, бывшая Ляля, преподает в одном из колледжей (бывшее ПТУ) родного города хоровое пение и, передоверя львиную долю хлопот о «чадушках» поувядшей маме, умненько и пристойно придает напряжение личной жизни посредством не читаемых и телевизионных, а вполне реальных, живых «романов» с разнообразными, но достойными этого мужчинами. Случаются, конечно, горькие минуты, когда она жалеет, что не пошла, не отыскала в себе силы на ту злополучно не состоявшуюся исповедь и не оставила вопреки всем и вся жить и мучиться первое свое дитя.
Что еще? Про Серафиму известно только, что до последних дней священства отца Варсонофия она обреталась при нем – пела, оказывала всякую помощь Галине Петровне, а далее след ее тоже теряется средь миллиона расходящихся тропинок... Кто знает, возможно, нынче она и впрямь в каком-нибудь дальнем женском монастыре.
Любопытно, что психбольные Единовера, слыхом не слыхавшие о нависавшей над ними туче, доживают, кто жив, на прежнем месте и в нынешний, по-иному интересный уже, день.
«Куда дерево клонится, – вяло думает ослабевший духом отец Варсонофий, качаясь на верхней полке, – туда оно и падает...»
Он лежит, покачивается и глядит, не видя по обыкновению, в близкий, в бесчисленно мелких завитушках, потолок, а под ним, внизу, погасает и вновь разгорается нескончаемый и неостановимый женский разговор.
– Корму! Корму! Корму! С утра до ночи одно и то же, одно и то же, – высказывает неодобрение жизни аквариумных рыбок максималистка Вера.
– Ну отчего ж! Хвосты-то у некоторых, видала? – покосившись, вероятно, на Лялю, ядовито-насмешливо возражает Серафима. – Кр-ра-сота!
– И вправду, Вер! – «не замечая» никакого яда, весело почти соглашается второе сопрано с первым. – Забыла ты? Они ведь еще и размножаются всю дорогу!
– Х-ха! Скажи еще, воду мутят экс... ну, фекалиями этими, – и Вера фыркает, прыскает, и все втроем они сдавленно, по-девчоночьи хохочут, изредка поглядывая на его, отца Варсонофия, верхнюю полку.
«Да, – думает отец Варсонофий, – да-а...» В детстве мать советовала, бывало: молчи больше, Афонька, за умного сойдешь! Теперь впору самой помалкивать, только и дел что приходящих в дом уму-разуму наставлять: учит да рецепты жизни дает...
– А я зато знаю, – заявляет Вера, забыв о рыбках и переходя на другое, – я знаю, что такое бревно. Ну что «ты увидел соринку в глазу брата своего...».
И пускается объяснять про некое место в сетчатке человеческого глаза, куда якобы входит зрительный нерв. Тут, в этом месте, отсутствуют палочки и колбочки, воспринимающие свет. Сама она, дескать, читала в «Науке и жизни». Когда фокусная точка попадает на «пятно», человек предмета не видит. Это пятно, говорит Вера, это наше «эго», дурной индивидуальный эгоизм. И отсюда, мол, понятна мысль Льюиса, что в каждом есть нечто абсолютно невыносимое. Как раз это пятно. И поэтому смирение есть не доблесть, а единственный шажочек в разрешающем неразрешимую беду направлении...
– Потому и конца-краю нету сражению всех со всеми! – подводит она итоговую, малооптимистическую черту. – Бревно-то куда труднее узреть! Чем соринку-то...
– Одним словом, опять одна сплошная эта дочь Сталина! – с легкою усмешкою вздыхает Ляля.
– Какая еще дочь? – не понимает Вера. – О чем ты?
– А внебрачная! – охотно поясняет Ляля. – Идешь-идешь в «разрешающем-то неразрешимую» направлении, а тут бац – и опять какая-нибудь очередная внебрачная дочь.
Повисает пауза.
– Ты это про... Любаньку, да? – уточняет в явном замешательстве Вера. – Я что-то не то... Я... не понимаю, Ляль.
– А ты думаешь, я понимаю? – хмыкает Ляля.
– Она хочет сказать, – вмешивается наконец и Серафима, – что спервоначалу всё перепутают, а потом...
– Х-ха! Догадалась! – перебивает радостно Вера. – Ну, Симчик, молодец! Все тайное становится явным! Так? Это? Ты это хотела сказать, Лялечка?
Но ответа Лялиного не слыхать. Она, возможно, пожимает плечами или высовывает язычок в подтвержденье либо отрицая Верину «догадку». Это отцу Варсонофию останется неизвестным теперь уж до скончания его дней.
Вера еще что-то говорит, разглагольствует о необходимости строить душу, о любви к врагам, на которую чувствует себя категорически неспособной, что есть враги человеку – и это одно, а есть – церкви, и это совсем-совсем другое, а между тем поезд, столько времени буровивший пространство, подбирается к знакомым до родственности привокзальным путям.
Отец Варсонофий спускается с верхней полки, завязывает на импортных, на толстой подошве, ботинках длинные шнурки, надевает шарф, шляпу и долгополое, по последней моде, пальто.
Вера двигает к проходу похудевшие дорожные сумки. Где-то там, в неровном рядке покрытых ночной испариной легковушек, ждет их сейчас уютно-угретый «жигуленок» Чижика.
Отец Варсонофий вытаскивает из внутреннего кармана потертое кожаное портмоне и, вытянув оттуда три зеленоватые маслянистые купюры, дает по одной каждой из своих подпорщиц-певчих. Премия!
– Спаси вас Бог, батюшка! – кланяется Серафима и безошибочно юрким движеньем усовывает денежку в тайную щель сложных своих одежд.
Крупные красивые пальцы Ляли нерешительно, точно неохотно или колеблясь, сворачивают купюру вдвое, еще вдвое, еще...
– Спасибо, – краснея и стыдясь неясно чего, она потупливается и уходит поскорей в коридор.
– Спаси и сохрани вас Бог, батюшка! – счастливо блестя зелеными стрекозиными глазами, по-сержантски сипло, громогласно отчеканивает благодарность и Вера Уткировна Чижикова.
P.S.
В одной из деревенек старой еще Яминской губернии жил да был некоторый муж именем Симеон, рукомеслом скорняк, а по упованию-душенастрою православный христианин. Выл он не нищ, не богат, шил односелянам из овчин шубы, проповедовал, как умел, Евангелие, а известен в округе был тем, что, сработав на заказ добротную носкую шубу, оставлял якобы в рукаве али где под воротом мелкую недошитую дыру. И делал сие будто бы он, Симеон, с тоею целью, чтобы заказавший, обнаружа по прошествии недодел, не поминал его всуе «добрым словом», а, напротив, немного и поругал. Таковым способом, аки камень водою, отачивал умный Симеон свою слабую, как у всякого и любого, падкую до похвал грешную душу...
И отошли дни, приспели сроки, отдал Симеон эту душу Господу Вогу; соседи-земляки снесли бренные останки его на деревенский погост. А спустя тридцать лет и три года, ко всеобщему диву и изумлению, поднялись кости Симеоновы из глуби могильной на лице земли.
Слух о чуде достиг ушей тогдашнего яминского архиерея. У покосившегося на могилке креста отслужили молебен, а мощи отвезли в Яминский кафедральный собор.
В роковом семнадцатом собор переделали в историко-атеистический музей, кости же «якобы святого» Симеона, выставленные на специальной застекленной витринке, стали служить вещдоком хитроумной глупости народного опиума.
В 198.. году прибывший в Яминск на жительство молодой честолюбивый священник, воспользовавшись борьбой сил пробудившихся с силами недремавшими – борьбой председателя ямгорисполкома с секретарем горкома за кресло мэра, – сумел вызволить экспонат из музейной подотчетности, и спустя годок, когда музей опять объявили храмом, мощи воротились ко прежнему.
Во дни реконструкционного ремонта знакомый отцу Гурию плотник сколотил раку, а приглашенный из Союза художников портретист написал по мокрой штукатурке, как представлял себе, Симеоново изображение. Восой, чернобородый, в армяке с веревочной подпояской, мужик средних лет держит на отлете здоровенную скорняжью иглу. Смутный компромисс плоскостного иконного с некоей как бы художественной перспективою. Лик на редкость невыразительный, никаких чувств.
Но, странное дело, трехглавый подсвечник-шандал с более чем полусотнею гнездышек не бывает на службах не заставленным до отказу. Вывшие комсомолки-энтузиастки, они же тыловые бессонные труженицы, вдовы сгинувших на войне героев, а ныне обратившиеся к Вогу бабушки, любят поставить тонкие дешевые свечечки именно сюда.
Если по сильной потребе и от сердца помолиться, разъяснят вам они, попросить что у святого Симеона, внепремен сбудется и поможет. Очень он, дескать, «чудок» на такую нашу нужду, сей местный святой.
Выла бы только, говорят они, молитва твоя чиста.