ФИРМА
Жена уходила от него.
Когда эта девочка, которую его мать называла глистой за ее худобу, влюбленная в него до изнеможения, засматривавшая ему в глаза с выражением вечной восхищенной покорности, успела превратиться в сумрачное, себе на уме, неискреннее и даже злобное существо! Он проморгал момент, когда она его разлюбила, уверенный, что вовек этого не случится, несмотря на все его выкрутасы. Собственно, за что, как не за выкрутасы, она его и полюбила. Он всегда был таким, желчным страдальцем, с тяжелым счетом к себе и к жизни, включая счет к матери как самый открытый, самый лицевой, текущий и неоплаченный. Занятая личной жизнью, мать лишила его того, что нужно всем мальчишкам на свете, в том числе тем, кто ни за что в этой нужде не признается: материнского тепла. Наверное, оно нужно и девчонкам, но про девчонок он знал существенно меньше. Знал, что любят интересных мужчин, с саднящей червоточиной внутри, но до конца не доверял. Материнский холод заложил в нем вечную зябкость, вечно ледяные пальцы и ледяные губы. Девочка говорила ему: к твоим губам можно примерзнуть. Начинала целовать робко, слабо, по чуть-чуть, понемногу разогреваясь и разогревая его, и не отлипала, пока не отмерзал целиком, и тогда уже инициатива переходила к нему, а она только молча, благодарно отвечала всем существом своим.
Он был вторым ее мужчиной, и то, что она пришла к нему не невинной, составляло кошмар его жизни. Поначалу почти притворный. Он понял, как обстоят дела, и пропустил сквозь себя. Но тут же вернулся к деликатной теме, решив обсудить вслух. На всякий случай. Спросил: кто? Она, уткнувшись носом в его худую ключицу, шепнула: один дядечка. Он рассмеялся: представь, догадался, что не тетечка, как, где, когда. Она нашла в себе силы тоже засмеяться: как в телевизионной игре. – Ты не остри, прикрикнул он на нее, не остри, какая игра! – Ты ревнуешь, сделала она большие глаза, которые и без того были большими, тон выдавал, что ей это приятно. Он сел на постели: если хочешь, чтобы между нами все было откровенно, рассказывай. Она хотела. Она готова была вывернуть себя наизнанку, чтобы приблизиться к нему и приблизить его к себе. К маме ходил один , принялась теребить розовыми пальчиками краешек скомканной простыни, это уж они с папой года три как развелись, мама все рыдала, а тут прекратила, повеселела, и я повеселела, дяденька веселый был, вот так мы втроем веселились, а однажды он пришел, когда мамы не было дома, и… – Дяденька был пьян, перебил он саркастически. Да, сказала она. Он скрипнул зубами. Не так, как ты, поняла она, он вообще не такой, как ты. Он опять нервно оборвал ее: я не хочу знать, какой он. И сейчас же спросил: сколько ему было лет? – Не знаю, отвечала она, что-нибудь около сорока или тридцати. – А тебе, спросил он. Мне пятнадцать, посчитала она. Фу,какая пошлость, сморщился он. Прости, прости, прости, заплакала она. Ты не виновата, задумчиво погладил он ее по светящемуся розовым плечу, просто всегда кажется, что пошлость нас минует, как будто мы особенные, а ни хрена не минует, потому что все на свете из нее состоит, все, и ни из чего другого. Он вылез из постели, ушел, вернулся с початой бутылкой водки и рюмкой: давай выпьем. – Из одной? Глазки у нее заблестели. Ты из одной, я из другой. Ей налил в рюмку, сам, задрав бутылку кверху, высосал добрую половину того, что там оставалось. Ты что, а чокнуться, огорчилась она. Здесь не чокаться, здесь напиться, пробормотал он и больше не вернулся в постель, а стал собирать разбросанные по комнате вещи, чтобы одеться. Тогда и она опрокинула в себя рюмку целиком, после чего свернулась в комочек, такая потерянная и несчастная, что он переменил планы и полез к ней.
Сказанное проросло в нем колючим чертополохом, задев сильнее, чем он мог предположить. Кругом все спали друг с другом без венца, и молодые, и старые, и он спал, и про девственность никакой придурок и не вспоминал. Он оказался таким придурком, его ни с того ни с сего зацепило и поволокло. И в результате приволокло как раз под венец.
Ей было двадцать, ему тридцать четыре, когда они сошлись. Ни с кем не мог ужиться, а с ней ужился. Ему доставляло удовольствие быть поводырем ее по жизни, в которой она разбиралась мало и плохо. Даже не умея читать в сердцах, в ее сердечке можно было вычитать, что она его обожает. Утомившись вечным недополучением от судьбы того, чего, по его мнению, заслуживал, он не то чтобы смирился с тем, что ему на этот раз подкинули, но находил манким развитие именно таких отношений и развитие именно такого звереныша под своим патронажем.
У них с матерью была фирма. Нигде не зарегистрированная, не объявленная, она приносила неравномерный, но временами довольно ощутимый доход. Мамаша шила феноменальной прелести занавески, занавеси, шторы собственного дизайна, сын развозил заказчикам, сперва на старых «жигулях», с повышением благосостояния – на неновом «вольво», и уже на горизонте маячила новая «тойота-камри». Литературовед и искусствовед по образованию, они оставили свои никчемные, не кормившие профессии ради кормивших. Художественный талант был у сына. Так, по крайней мере, считалось в семье. Знакомые, которых у мамаши была тьма в силу ее красоты, разглядывая детские и подростковые рисунки, в один голос прочили наследнику славу Левитана. Он слушал, хмурился, уходил к себе. Из чувства противоречия – черта, ставшая впоследствии основной, – указаниям матери упорно сопротивлялся, в себя не веря. Они ссорились, мать, когда-то неудавшаяся художница, доходила до визга, он, проклиная ее, хватал блокнот и карандаш, только чтобы убраться из дому, ехал куда подальше на автобусе, а то на электричке, в какой-нибудь парк или лес, где устраивался на скамье или пне и маракал очередной пейзаж. Оказался прав он, а не мать. На художника его ни в Суриковское, ни в Строгановское не взяли, зато взяли на искусствоведа в МГУ. Затаив обиду и досаду, на мать больше, чем на кого бы то ни было, он отучился положенный срок, на поприще не преуспел, да и как преуспеть за гроши, отныне его художественная карьера сводилась к карьере курьера: привезти-отвезти. Мать, в свое время через силу занимавшаяся «советскими писателями» и оттого вечно недовольная, несмотря на многочисленные романы, напротив, считала, что, наконец, нашла себя. Вся эта тошниловка и сложилась оттого, что творчество «советских писателей» она не любила. А творчество занавесок полюбила. Перебирая куски, соединяя разнофактурные ткани, сочетая несочетаемые цвета, рифмуя контрасты и оттенки, сочиняя, как может ткань собираться и падать, вписывая будущий шедевр в обстановку заказчика, о какой тот информировал, она не успокаивалась, пока не добивалась одной ей известного эффекта. Не добивалась – могла сидеть над гнездом перемешанных тряпок неделю, а то и две, прикуривая сигарету от сигареты и прихлебывая пиво, любезный ее сердцу напиток. Ее нельзя было сбить с толку, даже если заказчик бунтовал. В итоге, вынужденный млеть и ждать, заказчик ждал и млел. Работало сарафанное радио. Творимая ею красота уже прописалась на Рублевке, заказы следовали один за другим.
С сыном по-прежнему не ладилось. Жили уже отдельно и этим спасались. Она хотела и невестку приспособить к делу, чтобы тоже вошла в фирму. Из меня сделала шофера, кого из нее хочешь сделать, наступал сын на мать. Пресс-секретаря, пиар-агента, консультанта, кого угодно, отбивалась мать, пусть на шпильки себе зарабатывает. – Ага, барышню по вызову, проститутку, ухмылялся сын. Почему проститутку, сердилась мать. Потому , отвечал сын, потому что так она видит, что у нас нет лишних денег, а так увидит исключительно лишние, и чем кончится, как думаешь? – Если она тебя любит, ни на какие деньги не позарится, свысока бросала мать, ты же ездишь по домам, всяких телок насмотрелся, а любишь свою. – Моя не телка, кричал сын, ненавидевший высокомерную мину на физиономии романтической матери. Брал готовое и отправлялся по домам, где наблюдал разных телок, реагировавших на нервного интеллигента не по-женски, а исключительно финансово, а раз так, то и он на них не реагировал, все больше прикипая к девочке, которую мог лепить и лепил на свой манер и по своему усмотрению.
До встречи с нею, не умея справиться с собой, с матерью, с женщинами, которые с ним не спали, и особенно с теми, которые спали, он тяжело пил. Искусствоведение было ему в тягость точно так же, как литературоведение – матери. Убогая семья, состоявшая из двоих, породила в нем непреходящее ощущение обделенности. Как-то за невкусным ужином он собрался с силами и спросил мать: а где мой отец? Мать оторвала взор от книжки, какую постоянно читала за столом, и молча уставилась на него. Кто мой отец , настаивал он на своем. Какая разница, равнодушно протянула мать и вернулась к чтению, отхлебывая из пивной банки. Что значит какая разница, моментально вскипел он, как молоко в кастрюльке, ученый – одно, спортсмен – другое, уголовник – третье. – Считай, все трое, бросила мать, продолжая питье и чтение.
В первый год брака он не пил. Когда родилась дочь, вернулся к своему затяжному занятию. Он мог бы радоваться, что у них не будет убогой семьи, а будет полноценная, и он радовался, и чем дальше, тем больше любил обеих, но что-то переклинило в его мозгу, он стал последовательно мучить жену ревностью, возвращаясь к ее скудному прошлому и воображая порок, который непременно расцветет в пышном будущем, на что у него было богатое воображение. Возможно, какая-то часть ее любви теперь отдавалась ребенку, а он, не умея этого сообразить и примириться с этим, как всякий эгоцентрик ощущал оскудение и страх опять остаться одному, что было проклятьем все молодые годы и грозило тем же в годы зрелые.
Они делали шторы для важного церковного чина, впрочем совсем не важничающего, а, напротив, доброго и располагающего к себе. Собираясь отвезти батюшке готовый заказ, он вдруг предложил жене, которая уже один раз, взяв дочь, уходила, но вернулась, поехать всем вместе, втроем, чтобы развеяться и развлечься. Жена, подумав, согласилась. Атмосфера в доме была напряженной, и требовалась хоть какая разрядка. Нарядила девочку, накинула себе на голову шелковую косынку, он мрачно ею залюбовался. Они оба были верующие, но в церковь ходили редко, можно сказать, почти не ходили, однако в покоях батюшки присмирели, как в церкви, испытывая смесь сложных чувств, от робости до ожидания чего-то важного. Венчанные , спросил батюшка. Оба одновременно, как школьники, отрицательно покачали головами. А дитя крещеное, задал следующий вопрос батюшка. И опять они, как школьники, качнули головой, на сей раз утвердительно. Видите, дитя крещеное, а отец с матерью не венчаны, надо повенчаться, сказал батюшка, не строго, а ласково. И они всей душой подались на ласку и, переглянувшись, спросили: а можно? – Можно, так же ласково сказал батюшка, приезжайте в следующий четверг к этому часу, купите кольца, я сам вас и повенчаю.
Ночью дома они долго ворочались в разных постелях, пока она не соскользнула босыми ногами на пол и босиком пришла к нему. Он грел ее холодные ноги, счастливый, думая, что с этого момента все у них наладится. Мысли о реальности гнал прочь.
А в реальности было неважно. Как у пианиста бывает, что человек перетрудил руки, так перетрудила руки мать. Началось с малой неловкости – стало неудобно резать ткань. Кончилось бедой – не могла вдеть нитку в иголку, не могла держать ни иголку, ни ножницы, ни материю, больно. Врачи назвали диагноз и велели отложить ручную работу до лучших времен. Лучшие времена никак не наступали, вместо сострадания заливавшая горе пивом мать вызывала досаду, какую он не считал нужным скрывать. Кончай злиться, говорила мать, бери и делай сам, я тебе буду говорить, как, а ты – делать. Таким манером, как всегда, недовольные друг другом, изготовили шторы для батюшки. Послушай , жарко шептал он в эту ночь жене, стараясь не разбудить дочь, давай, мать научит тебя всем своим штукам, и мы сами начнем зарабатывать, и ни от кого не будем зависеть, и у тебя занятие будет, давай, а? Она нигде не работала, и на первых порах тяготилась бездельем, но затем привыкла, тяготила перспектива работать. Она попыталась складывать куски ткани сама, драпировать их так и эдак, получалась какая-то кулема, завершилось тем, что она в истерике изрезала материю, которая больше ни на что не годилась. Он наорал на нее, матери сказал, что его жена – дура непроходимая, мать поджала губы, а я тебе что говорила, хотя ничего подобного она не говорила, и он наорал на мать, вслед за чем напился. Деньги таяли.
В церкви, куда они вошли следом за батюшкой, никого не было, кроме пяти или шести скромных женщин в платочках и одного хромоногого молодого монашка. Монашек стал помогать батюшке: принес толстую книгу, разложил на лакированной подставке темного дерева, зажег свечи. Батюшка все ходил к алтарю и обратно, все не начинал, потом вынул из-под сутаны мобильник, позвонил, коротко переговорил, спрятал обратно. Вскоре появился еще священник, с маленькой кинокамерой. Они не знали, как себя вести, и стояли истуканами в страшном напряжении. Батюшка приблизился к ним и сказал мягко: не волнуйтесь, я буду говорить, что надо делать, а пока дайте мне ваши кольца, вы же приготовили кольца. Кольца они приготовили. Он взял их, положил на красивое эмалированное блюдце, в руках у него оказалось кадило, понемногу раскачивая его, он стал произносить нараспев слова молитвы. И как только он начал, они враз успокоились и стали не просто слушать, а вслушиваться в каждое слово, внимая батюшке всем сердцем. Женщины запели слаженно и нежно, у обоих от умиления слезы выступили на глазах. Они ходили вокруг деревянного пюпитра, как им велел батюшка, с венцами на головах, которые он им надел, и с зажженными длинными, белыми с золотом венчальными свечами в руках, второй священник снимал все на пленку. То, что они были одни в церкви и что это было для них одних, да еще оставалось в церковном архиве, превращало непривычную процедуру в особенную, редкостную, возвышавшую их в собственных глазах, отрывая от грешной земли, и души их летели туда, куда взлетали женские голоса, сливавшиеся в единый неземной звук. Когда батюшка протянул им кольца на красивом блюдечке и велел обменяться ими, пальцы жениха задрожали, и он едва не выронил свое, но удержал и надел на палец невесты-жены. Укоризненно-опасливый взор ее поменялся на благодарный. Когда все было кончено, батюшка забрал у оператора кассету и передал жениху со словами: это вам, и венчальные свечи заберите с собой на память, поздравляю со свершением таинства. – Я что-то вам должен, с неловкостью спросил он. Ничего , ответил батюшка, ничего, но можно, если хотите, пожертвовать на храм. Он достал из бумажника и положил на блюдечко тысячу. Подумав, достал и положил еще одну тысячу. Рублей, разумеется.
На обратном пути они молчали. Оба чувствовали, что с ними случилось что-то очень хорошее, отчего жизнь непременно повернет в другую сторону, и они сотворили это вдвоем, вдвоем поправили судьбу, и сердца их были переполнены той же лаской, что у батюшки. Ближе к дому она сказала: зря ты вторую тысячу дал, хватило бы одной, так было от души, а так вышло, что посчитал и дал. Он в ярости повернулся к ней и – отвернулся. Он должен был сдержаться в эту минуту, и он сдержался.
Она ушла от него через четыре месяца. Забрав дочь и бросив: видеться будете через суд, подавай и получай разрешение, деньги на ребенка, хочешь, сам отдавай, не хочешь – я подам на алименты, но учти, что укажу настоящий доход, а не тот, с какого ты платишь грошовые налоги. Он швырнул ей кассету: ты это забыла, посмотришь на досуге. Она швырнула ее ему обратно: мне не нужно, тебе нужно, ты и смотри. Когда она ушла, он от ярости изломал свечи в крошку.
Пьяный, позвонил матери и, обозвав алкоголичкой, пообещал покончить жизнь самоубийством. Он повторял обещание еще несколько раз на протяжении двух лет, доводя мать до исступления. Ему некому было это сказать. А мать знала, что, кроме нее, его некому было выслушать.
Через два года мать умерла.
А он перестал говорить о самоубийстве. Кому говорить – не глисте же.