Памяти моего отца
Заснул поселок Джеламбет,
в степи темнеющей затерянный,
и раздается лай затейливый,
неясно на какой предмет.
А мне исполнилось четырнадцать.
Передо мной стоит чернильница,
и я строчу,
строчу приподнято…
Перо, которым я пишу,
суровой ниткою примотано
к граненому карандашу.
Огни далекие дрожат…
Под закопченными овчинами
в обнимку с дюжими дивчинами
чернорабочие лежат.
Застыли тени рябоватые,
и, прислоненные к стене,
лопаты, чуть голубоватые,
устало дремлют в тишине.
О лампу бабочка колотится.
В окно глядит журавль колодезный,
и петухов я слышу пение
и выбегаю на крыльцо,
и, прыгая,
собака пегая
мне носом тычется в лицо.
И голоса,
и ночи таянье,
и звоны ведер,
и заря,
и вера сладкая и тайная,
что это всё со мной не зря.
Это старое стихотворение Евгения Евтушенко я прочитал впервые несколько лет назад и теперь повторяю про себя и вслух, когда почва под ногами делается зыбкой, когда размываются и меркнут жизненные смыслы. Я повторял его вперемежку с обрывками молитв, когда хоронил отца. Он умер в почтенном возрасте, как сообщалось в советских некрологах: «после долгой продолжительной болезни». Отец был простым человеком, некролога не заслужил, и когда на поминках я попросил соседей, бок о бок проживших с ним последние шестьдесят лет, вспомнить о нем, вышла заминка, повисла пауза.
– Да вроде и вспоминать нечего – работал и работал, – проговорил кто-то тихо.
…Мой поселок Джеламбет был и есть в Узловском районе Тульской области и называется Шахта 5/15, – мне тоже было четырнадцать, и я сидел в ночи за письменным столом в своей комнатке и строчил, строчил приподнято, правда не стихи, а заметки в районную газету «Знамя».
До первых петухов мой творческий процесс не дотягивал, но не потому, что не хотел или не мог еще писать, – после полуночи возвращался с работы отец, – гулко топоча в подъезде по дощатым половицам, привычно и предупреждающе покашливая. Он видел с улицы желтый свет настольной лампы-грибка в моем окне и, прощаясь с соседом, с которым шел со смены, говорил устало: «Мой опять не спит». И, войдя в нашу квартиру, произносил с порога тем же тоном: «Все сидишь? Спать ложись».
Отец был строгим. Я его побаивался. Торопливо раздевался, выключал свет, ложился в постель, закрывал глаза, но они открывались, и, глядя в светлеющий потолок, как в светлеющее небо, лежал неподвижно – вера, сладкая и тайная, что не зря, не зря все это, не давала заснуть…
Отец мой был шахтером. В нашем дощатом, двухэтажном, двенадцатиквартирном доме с сараями напротив и общим сортиром во дворе почти все мужчины были шахтерами: и живущий за стенкой отец моего друга Валерки дядя Сережа Мишнев и живущий под нами отец моей одноклассницы Томки, в которую я был влюблен, – дядя Сережа Едамов; и живущий со своей женой и тремя сыновьями дядя Саша Маков, а в соседнем подъезде – дядя Петя Кузьмин, и его сосед, отец моего главного врага Петьки дядя Миша Ермоленко, и живущий над ними дядя Володя Поздняков; и отец моего лучшего друга Серого дядя Петя Сычев, и их сосед дядя Саша Павлов… В нашем первом подъезде лишь в одной семье не было отца, но мать-одиночка тетя Ксения Никонова со своими двумя дочками Танькой и Наташкой работала в шахте маркшейдером… И только в двух семьях никто не спускался ежедневно под землю в гремящей шахтерской клети: жившие прямо напротив нас Рыбины да в соседнем подъезде, в седьмой квартире тетя Рая Картавенко. Дядя Слава Рыбин был инженером и работал где-то в Узловой, а его жена Галина Михайловна учительствовала в нашей школе, более того, в моем классе, что создавало определенные неудобства. Понизив голос и округлив глаза, мама почтительно и чуть-чуть протяжно про них говорила: «Ученые!»
Тетя Рая Картавенко была медсестрой и работала в больнице на Дубовке. В ее дочь, одноклассницу Галку, я был влюблен даже больше, чем в Томку…
Не будучи шахтерами, Рыбины и Картавенко имели, тем не менее, самое непосредственное отношение к жизни нашего по-своему уютного шахтерского мирка: Галина Михайловна учила детей шахтеров географии, тетя Рая лечила детей шахтеров от дизентерии и других кишечных заболеваний, что же касается дяди Славы Рыбина, то о нем хочется сказать особо, потому что вряд ли кто еще скажет… Он не был похож на наших отцов-шахтеров – мрачноватых, выпивающих, с непременной папиросиной в зубах, – не пил, не курил, не матерился, – общаясь с нами, детьми, не как с будущими людьми, а как с людьми настоящими… Он устраивал соревнования по бегу и бегал с нами сам, организовывал шахматные и городошные турниры, являясь и участником их, и главным судьей, справедливым и непререкаемым… Большелобый, рыжий, улыбчивый, одним своим видом муж нашей географички доказывал, что за дымящимися черными конусами терриконов, как сторожевые башни со всех сторон окружавшими наш поселок, есть другой мир – огромный, неведомый, прекрасный…
Но не только соседи – вся моя, живущая в ближних и дальних поселках, родня была шахтерской: мой крестный дядя Петя Сорокин, а также крестная тетя Лена – родные брат и сестра моей мамы, муж тети Лены дядя Коля Исаченков, закончивший с отличием летное училище, но из-за военных грехов своего брата не допущенный властями в небо и спустившийся в шахту, еще один дядя Коля – Сорокин, самый младший брат моей мамы, и наконец сама моя мама, она ведь тоже была шахтеркой. Одно время они с отцом даже работали на одном участке: отец – навальщиком, наваливал совковой лопатой уголь в вагонетки, а мать – откатчицей, откатывала их, нагруженные до верха.
– Как откатывала? – спросил я как-то.
– Ну как? – смущенно улыбнулась мама. – Спиной упрешься в стенку или в стойку, а потом плечом и толкаешь, толкаешь…
О шахте и о войне она рассказывала вполголоса и со смущенной улыбкой, как будто речь шла о чем-то стыдном, недопустимом… Буквально за несколько лет до своей смерти мама рассказала вдруг, что работала в шахте беременная мною уже на девятом месяце.
– Декретный был месяц до родов и месяц после. Так не отпускали, неделю пришлось переходить… – проговорила она с досадой и глянув на меня виновато, а я улыбнулся – глупо, но не без гордости, как будто в том была моя какая-то заслуга, тоже мне шахтер внутриутробный…
Закончив журфак МГУ, в качестве газетного корреспондента я спустился однажды в ту шахту, где работали отец с матерью, и подумал, что, наверное, так выглядит ад…
Когда говорят о шахтерских краях, имеют в виду Донбасс или Кузбасс, и это правильно, это справедливо, но был еще не край – краюшка, мало кому известный Подмосковный угольный бассейн, где, без сомнения, родилось гордое и горькое, как советская жизнь, двустишие:
Даем стране угля,
Хоть бурого, но до …
Уголек наш и впрямь был неважнецкий: чтобы протопить зимой печку в большой комнате, я притаскивал из сарая четыре ведра серовато-черных влажных калмыг, выгребал затем два ведра золы, называемой у нас нажигой. Когда наши шахтерики заговаривали о донецком угле, их глаза начинали светиться доброй завистью. Донбасс с его антрацитом, солнцем, фруктами и дружным незлобивым народом представлялся мечтой, которой не суждено сбыться, у каждого свой уголек, у каждого своя родина…
…Километрах в двухстах-трехстах на юг от Москвы шахты начали строить чуть ли не в конце войны, чтобы натопить зябнущую столицу, подманивая и сгоняя народ со всей страны: фронтовиков, призывников, уголовников, деревенских парней и девок. Мама приехала из своей Калужской Березовки в новых лаптях, которыми поперву очень гордилась, отец очутился в шахте вместо службы в армии – солдат в стране было с лихвой, а шахтеров не хватало. Отец рассказывал, что среди шинелей и бушлатов чуть ли не единственным видом гражданской одежды были ватные телогрейки – с прямыми карманами и с косыми.
С прямыми имелись у многих, а с косыми – у избранных, как сейчас сказали бы – у крутых, и, по тому, как отец это рассказывал, я понял, что ему так и не удалось покрасоваться в ватной косухе.
В советской табели о рангах профессий шахтерский труд был на одном из первых мест, но когда однажды за праздничным хмельным столом кто-то из гостей спросил меня, кем буду, когда вырасту, и я, не задумываясь, шутки ради, ответил: «Шахтером», отец сложил свою, размером со штык лопаты, ладонь в обещающий много неприятностей кулак и, глядя недобро, показал его мне. Я не испытал силы отцовского кулака ни до того случая, ни после, но всегда его остерегался и больше так не шутил…
Не знаю, каким во времена молодости моего отца был тормозок у шахтеров Донбасса, а у наших – два ломтя черного хлеба, намазанных толстым слоем маргусалина – полутехнического жира, был скорее правилом, чем исключением.
Да, в шахтерских семьях жили лучше, чем в остальных, но это была та еще жизнь. В нашей семье, где я был единственным ребенком, картошку жарили на подсолнечном масле, а у Поздняковых, у которых было четверо детей, ее, родимую, жарили на том же проклятом маргусалине, а то и просто на воде. Сам слышал и помню, как тетя Дуся Позднякова, выкатывая свои лупастые глаза под толстыми линзами круглых очков, громко и радостно доказывала внимающим соседкам: «Отлично на воде жарится!» Её муж, дядя Володя, длинный, лысый, беззлобный, приходил к нам время от времени просить «лезвичек», которыми отец уже несколько раз побрился. Лезвия назывались «Нева» – кто ими брился, понимает, о чем я говорю.
Раз в месяц в получку отец покупал бутылку водки и выпивал ее в гордом одиночестве, с сочувствием рассказывая о своем напарнике по работе, у которого была большая семья и он мог позволить себе только четвертинку, которую выливал в тарелку, крошил хлеб и хлебал ложкой…
Относясь к своей профессии, как к почетному ярму, наши отцы не желали нам подобной участи, и никто из друзей моего детства шахтером не стал, если не считать Сашки Павлова, самого сильного и самого доброго парня в нашем доме, который оттрубил до пенсии на глубинных воркутинских шахтах, может потому, что отец его, дядя Саша, не догадался показать сыну кулак, а может потому, что у Сашки кулаки в два раза больше отцовых…
К тому времени, как мы подросли, шахты стали вырабатываться, закрываться, терриконы остывали, круглели и горбились, как стариковские спины, между ними не ползал уже шумный пыхтящий паровоз с парой-тройкой груженных углем вагонов, и перед ним не бежал, старательно работая локтями и коленями, местный дурачок Бибика, оглашавший окрестности пронзительным назабываемым «Би-би-и-и-и-!!!».
Я тоже не стал шахтером, о чем нимало не жалею, я бы просто не выдержал того адова труда, не вынес бы той жизни, но благодарная память о шахтерском детстве во мне живет, и я никогда не забуду, что День шахтера отмечается ежегодно в последнее воскресенье августа – то был самый большой, самый радостный, самый главный наш праздник, праздник отцов, матерей, детей, чуть не сказал – стариков, но нет – стариков в наших местах тогда не было, совсем не было… Так вот – праздник!
С утра мы, дети, тщательно выметали полынными вениками всегда какой-то замусоренный, истоптанный курами двор, после чего желтым песком из песочницы выводили на земле огромное, метров в десять длиной поздравление: «С днем шахтера!» (Один раз ошиблись, написали: «С днем шахтотера!» – ох и смеялись все потом!) Взрослые выносили из квартир столы, составляя их в один общий стол, готовя общее застолье, ставили, какая у кого была, еду и купленную вскладчину выпивку. Гуляли дотемна, до мохнатых живых звезд на теплом августовском небе – с песнями под гармонь, плясками, а иногда и с мордобоем – внезапным, шумным, отчаянным, но без серьезных последствий…
Никогда не забуду и наши мальчишеские походы в шахтерскую баню, когда мыться дома в корыте не было уже никакой возможности, – как, робея и смущаясь, смотрели мы на поднявшихся из забоя шахтеров, – как неторопливо и устало сбрасывали они с себя задубевшие заскорузлые полуистлевшие трудовые доспехи, снимали и стягивали мокрые от пота майки и длинные «семейные» трусы. У них были негритянские черные лица, такие же шеи и руки до локтя, а все остальное – болезненно белое, беззащитное, с послевоенными шрамами на спинах, груди, ногах и с послевоенными наколками, которые мы разглядывали с восторгом и завистью. Посматривая приветливо и снисходительно, шахтеры подбадривали нас, уступая место под горячим напористым душем, предлагая свои коричневые обмылки хозяйственного мыла. Они не были нашими отцами и не спрашивали, чьи мы сыновья, – в тот момент мы были их общими шахтерскими детьми…
А потом была шахтерская газировка в табельной – эта пепси-кола нашего детства, углекислоты в ней было больше, чем воды, она колола в горле, щипала в носу, заставляя одновременно смеяться и плакать…
И конечно, в моей памяти останутся наши с Серым и Валеркой многочасовые посиделки на вершине террикона на пятой шахте или на одиннадцатой, остальные были чужими, и там местные пацаны могли навалять, впрочем, нам не нужны были чужие – нам и своих, насыпанных трудом наших отцов хватало – с них был виден весь наш мир, вся наша шахтерская планета. Сидели до сумерек, до темноты, покуривая, постреливая из самодельных поджигных пистолетов, смеясь, болтая о всякой чепухе, думая про себя о своей будущей жизни: таинственной, важной, прекрасной…
В моей памяти, да, потому что ни Серого, ни Валерки на этом свете уже нет…
Пожалуй, одним из самых счастливых дней моей жизни был день, когда сразу после окончания школы я, шестнадцатилетний, приехал в Москву поступать в МГУ с тяжеленным, набитым, как кирпичами, книгами чемоданом. И это неправда, что москвичи – черствые, зацикленные только на себе люди! Они улыбались мне и охотно объясняли, как добраться до Ленинских гор. Накануне дома меня провожали. Мама не любила слез – чужих, а тем более своих – и была, как будто, раздражена моим отъездом. Ей не нравилась Москва и МГУ, она видела меня счетоводом на клавиатурной фабрике, построенной и открытой к тому времени на месте пятой шахты; женатым на Томке или Галке. Отец был бодр, суетлив, торжественен. На месяц безбедной жизни в столице мне было выделено шестьдесят рублей – их выдала мне мама, и отец сунул, подмигнув, трояк в момент, когда мама отвернулась.
Кажется, никто не верил, что я не вернусь, но я не вернулся. То есть возвращался много раз, но не насовсем – погостить. Это было безумие – без подготовки, связей, без английского, из хорошей, доброй, но шахтерской школы пытаться поступить на журфак МГУ, но я поступил и то ли на третьем, то ли на четвертом курсе, на журналистской практике на Дальнем Востоке, в Хабаровске, почувствовав внутри себя радостную и тревожную потребность писать, сел за стол и за час или два, без единой помарки, написал рассказ. Он назывался «Отец мой – шахтер»… Рассказ удивил меня и озадачил. Позже, уже в Москве, я написал еще несколько рассказов из своего детства и даже киносценарий, так как очень любил кино и тайно мечтал в кино работать. Я почти не пытался их опубликовать, за исключением двух, они так и оставались в рукописях, согревая авторскую душу одним лишь фактом своего существования. Они же открыли мне закрытый для посторонних мир кино, когда их случайно прочитал Андрей Тарковский и взял учиться на Высшие сценарные и режиссерские курсы в свою мастерскую вместе с Сашей Кайдановским… Уехав в Италию, Андрей Арсеньевич так и не вернулся, и я его ни разу не видел, но почему-то думаю, что зацепил его именно «Отец»… Он любил отца, и отец, прекрасный русский поэт Арсений Тарковский, любил своего сына. С Арсением Александровичем, к слову, мне посчастливилось общаться, у меня есть даже надписанная им книга стихов…
Той, описанной в моем первом рассказе драматичной поездки не было, но была другая, не менее драматичная… Никогда не собирался я его публиковать, критически оценивая его художественные достоинства, понимая, что если и есть в нем что-то ценное, так только название… Отцову смерть мне помогла пережить мысль о книге, посвященной его памяти, и название у книги могло быть только одно… Вместо некролога… Кинулся искать тот заглавный рассказ, а его, как и многих других, написанных на одном счастливом творческом дыхании, – нету… Раздарил в дружеских застольях, потерял в семейных переездах… Это ведь только у великих рукописи не горят, у остальных они просто теряются… Наверное, у меня немало вин перед отцом, маленьких и больших, но эта была бы самая большая, если бы не мой первый редактор не только в кино, литературе, но и в жизни – чудеснейшая Ляля Ольшанская, нашедшая, откопавшая в своих архивах папочку с моими рассказиками… Сверху лежал «Отец»…
Странное дело, мама была мне ближе, родней, теплей. Едва грамотная, она обладала умом тонким, гибким, ироничным. А к нему – присущий всем Сорокиным артистизм – в слове, жесте, взгляде, что у отца отсутствовало напрочь. Мама была мне ближе, родней, теплей, я любил ее, несомненно, больше, но писал почему-то об отце… Я хорошо помню, как испугался вдруг в конце рассказа и скомкал финал – увидел вдруг, понял, как отец меня любит… И в последовавших за первыми рассказах я выбирал отцову любовь, как рыбу в сети… И «Деревья», и «Встречи с отцом», и «Мужское счастье» – это всё о нем, о моем батяне…
Он читал мои книжки, но почему-то никогда не выражал своего мнения – не хвалил и не критиковал, а я не спрашивал почему-то. Хотя знаю почему – стеснялись… Только однажды, прочитав начало киноповести «Танк “Клим Ворошилов – 2”», где описывается наше бегство от немцев в начале войны, отец спросил, глядя удивленно и растерянно:
– Откуда ты это знаешь?
Я не ответил, пожал лишь плечами, но про себя погордился, расценив вопрос как похвалу, хотя нечем было гордиться: отец и мать видели это, пережили это и свою память передали на генном уровне…
Мой отец был для меня человеком таинственным, и тому имелись видимые основания. Его звали Александр, год рождения 1930-й, а на руке, на запястье была крупная татуировка: «Павел 1929». Моего деда, отцова отца, звали Павлом. Отец так его любил, что выколол его имя? Хорошо, но что означает дата? Я спрашивал, но отец не желал об этом говорить, отмалчивался, причем так, что переспрашивать я не решался. Мама поджимала губы и отворачивалась. У отца был брат, младший, полковник милиции, юрист, адвокат, живет в Курске, и его, как отца, зовут Александр. (Есть ещё сестра Раиса, учительница.)
– Двух родных братьев назвали Александрами? – спрашивал я удивленно.
– А, деревня, – вновь отмахивался отец.
Деревня, к слову, называлась красиво – Кузнецы, Почепского района Брянской области, и, между прочим, отец отца Павел, или, как его там звали, дед Павлюк, был в свое время председателем колхоза, пока ему не предложили вступить в партию и он решительно отказался. И этот человек назвал двух своих сыновей одинаково?
Наверное, я был недостаточно настойчив, а может, не решался посягать на частную жизнь отца, на его тайну. Тайна раскрылась неожиданно, гриф секретности был снят, когда в том не было уже особой нужды. Великое родительское признание состоялось в великий родительский праздник – в день их восьмидесятилетия. Они родились в разные дни, но отцов день рождения объединили с маминым. Сидели за праздничным столом вчетвером – отец, мама, моя жена и я. Отец сильно сдал в своей болезни, сидел безучастно, хотя и выпил, мама же, как всегда – веселая, бойкая, юноголосая, – вздохнула вдруг скорбно, положила свои теплые короткопалые ладошки на подол байкового халата и покаянно проговорила:
– Ну вот, сынок, хочешь обижайся, хочешь не обижайся, мы все сейчас тебе расскажем…
Отец вскинулся, пересел со стула в низкое просиженное кресло, обхватил свою бедную больную головушку все теми же огромными, как штык лопаты, ладонями и повинно ее опустил.
– Ну всё – ты родился от негра, – успела прошептать моя остроумная жена.
Нет, я родился от отца, от своего родного отца, который сидел рядом, вот только звали его, как оказалось, не Александр, а Павел и родился он не в тридцатом, а в двадцать девятом году. Кстати, и фамилия была несколько другой…
То ли не отпускали его из деревни, не давая документов, то ли они в самом деле в оккупацию пропали, но семнадцатилетним юношей отец взял тайком документы своего родного брата и уехал, сделавшись из Пашки Сашкой, из Павла Павловича – Александром Павловичем, и из Золотухина – почему-то Залотухой.
Помню, однажды я спросил, почему отец назвал меня Валерием, именем, которого не чувствую и не люблю, не считая его своим. «В честь Валерия Чкалова», – важно ответил отец. Я не понял тогда – почему, а теперь понимаю: Чкалов-то – Валерий Павлович…
Приоткрылась, только приоткрылась тайна отцова имени, но не открылась тайна человека, самого близкого мне человека. Правду сказали на поминках: «Работал…»
Работал, да, работал, работал, работал, но я-то знаю, что отец больше всего любил лежать на диване и, положив на грудь раскрытую книгу, мечтательно смотреть в потолок. Мечтательность взгляда – очень характерное выражение лица, ни с каким другим ее не спутаешь. Нет никаких сомнений в том, что он мечтал, но о чем? Чего желал мой отец от жизни, чего ждал? В Рязанской области, в деревне, где снимали «Мусульманина», мы с отцом построили дом, причем это была его идея, и насчет леса с лесовозом он договорился. Мы жили вдвоем подолгу, работали, а по вечерам выпивали… Потом сидели на крыльце, курили, глядя в закатное небо…
– Хорош вечерок! – сказал я как-то, просто так сказал, сказал, чтобы сказать, а отец посмотрел на меня вдруг неожиданно глубоким и каким-то потерянным взглядом и проговорил:
– Вечерок хорош, а жизнь-то прошла…
Ему было тогда лет чуть больше, чем мне сейчас, и он прожил еще двадцать с лишним лет, но после тех слов я больше никогда не видел его мечтательного взгляда. Помню, я очень тогда удивился. Я не ждал таких слов от отца. Казалось бы – вырастил сына, построил дом, посадил дерево, и не одно, а – мало…
Отец был честолюбив, тщеславен даже. Понимая это, я не взял творческий псевдоним, хотя хотел – подписывая свои вещи его, как выяснилось, наспех сварганенной, произведенной от какого-то сомнительного корня фамилией. Я видел, что ему очень нравилось видеть ее на обложках моих немногочисленных книг, особенно изданных за рубежом, он показывал их соседям и приятелям, хвастаясь, несомненно, а выпив, раздаривал, как, впрочем, и я… Все свои кинематографические призы, за исключением подаренной теще статуэтки «Ники» за сценарий «Мусульманина», все эти дурацкие дипломы в рамочках я привозил домой, и отец завесил ими две стены в той самой комнате, в которой горел ночью свет, когда он возвращался с работы. Я видел, какое это доставляет ему удовольствие, и сам был рад – приятно делать добро, особенно когда это нетрудно, но не уверен, что об этом он мечтал…
Одолжив денег, я купил однажды машину и приехал на ней к отцу. За столом отец набрался, сел в салон, отказываясь выйти, заснул в нем и проспал всю ночь, благо было лето… Какая машина, господи – «Нива-Шевроле», но отец был счастлив, однако, думаю, если бы я пригнал шестисотый мерс, не были бы удовлетворены тайные и честолюбивые мечты отца…
Я поступил в МГУ, потому что читал. Я пожирал книги, а покупал их мне отец. Как только он оказывался на Дубовке или в Узловой, где были книжные магазины, называвшиеся почему-то «Кагиз», так и тащил оттуда стопку книг. Сначала – раскладушки, потом детские, потом для подростков, а взрослые книги я уже находил сам. Сейчас книги дороже, но и тогда они не были дешевыми по отношению даже к шахтерской зарплате. Мама ворчала, отец отмахивался. Соседки предупреждали: «Гляди, Сашка, как бы ваш Валерик с ума не сошел. А то одна на Дубовке вот так же читала, теперь в Петелине, в дурдоме». Отец посылал их куда подальше.
Он и сам любил читать. Любимая его книга называлась «Шестьсот дней в боях и походах» – про брянских партизан, он прочитал ее, как сам говорил, «раз сто» – именно она лежала на его груди обложкой кверху, когда отец с заложенными под голову руками мечтательно смотрел в потолок… О чем он мечтал?
Может, он видел себя партизаном? Или командиром отряда, а лучше генералом, именно генералом какой-то особой мирной армии самой невоюющей страны самого невоинственного народа…
Кур мама рубила сама, а резать ежегодного поросенка приезжал мой крестный дядя Петя – кучерявый двухметровый красавец с немецким штык-ножом за щегольски подвернутым голенищем хромовых сапог… Отец в это время отсиживался дома…
Физически очень сильный, никогда ничем не болевший, он никогда не дрался – разнимал, мирил, объясняя, что драться нехорошо. Никогда никого не бил, а сам получал….
Как-то пришел ночью со смены с крепко расквашенной физиономией. Думали – в шахте, такое случалось, травматизм был высокий – засыпало, ломало, било, – но тут оказалось все проще… Шел навстречу парень, размахнулся, ударил и пошел себе дальше… А отец полежал, поднялся и пошел домой…
Как-то в деревне я вытащил его с собой на охоту, буквально вложил в руки ружье и в дурацком охотничьем азарте заставил выстрелить в пичужку… Держа на ладони, он долго смотрел на нее и, покачав головой, спросил тихо: «Зачем же я тебя убил?» Больше я его на охоту не звал.
Если по телевизору показывали хорошее, как мама говорила, «переживательное» кино, отец сидел неподвижно, не сводя остановившегося взгляда с черно-белого нашего «Рекорда», и по его крепким мужским щекам ползли совсем не мужественные слезы… Мама посмеивалась над ним, называя «слезокапым», он обижался…
Говорят, у человека сердце размером с кулак. Я уже говорил о кулаках отца, повторять не стану, видимо размер тут значения не имеет…
Больше всего отец любил рассказывать мне, каким я был, когда был маленьким, но только дети любят это про себя слушать, я не любил, и отец замолкал…
Из всех людей больше всего он любил маленьких детей, и они его любили, особенно в старости, в болезни, видя в нем себе равного…
Когда мне было лет десять, отец купил мне обновку, которая называлась «матросский костюмчик». Отец говорил: «матросский костюмчик», мама – «матросский костюмчик», вот и я так же скажу: матросский костюмчик. Надев его впервые, да, впрочем, единственный раз в жизни, я захотел быть военным. Точней – матросом. Не помню, кто был инициатором сфотографироваться в матросском костюмчике с отцом, но вряд ли я или мама, не помню и процесс фотографирования, помню лишь, что грязь на улицах была непролазная – осень или весна, но хочется думать – весна… Наша с отцом фотография долго висела потом среди наиболее удавшихся фотографий в витрине фотоателье на Беклемишева, и, оказываясь в Узловой, проходя мимо, мы не останавливались, конечно, и даже не замедляли шаг, но глаза косились… Мне было приятно, просто приятно, даже не знаю почему, и сейчас приятно, а отец, думаю, просто-таки гордился. В отличие от меня он всегда относился к себе серьезно. Это была фотография генерала с солдатом его армии. Точней – с матросом. Ну да, ведь если есть армия, должен быть и флот… Армия и флот, единственным оружием которых является любовь, и защитой – тоже любовь…
Кажется, моему отцу был ведом секрет счастливого мироустройства – нужно, чтобы все всех любили, но донести это, объяснить он никому не мог, даже мне…
Отец был советским человеком, а советский человек по определению идеологичен. Если попытаться выразить идеологию отца одним словом, то слово это – примирение. Он примирил народ с властью, осознавая себя как часть народа и не имея ни малейшего отношения к власти. После Сталина верить в нашу власть было невозможно, он и не верил, но надеялся… На Хрущева, Брежнева, Горбачева, Ельцина, особенно на Ельцина, хотя именно при нем приличная шахтерская пенсия превратилась в копеечную… Надежда – не вера, много сил не требует, но она все же нужна… На последнего, имя которого не хочется здесь упоминать, сил у отца не осталось…
Все последние, самые последние годы, возвращаясь все на той же «нивке» в Москву от своих очень пожилых, но живых – теплых, говорящих, улыбающихся родителей, выезжая из Узловой, я натыкался взглядом на лежащее справа от дороги старое кладбище и, старясь не думать о неизбежном, поворачивал голову влево, не зная, что там, за полем и посадкой – растет и ширится кладбище новое…
О, это новое, это не кладбище, это некрополис, разлегшийся на огромном холмистом поле город мертвых. Там лежат не просто местные, согласно прописке, жители, там лежит целое поколение тех, кто давал стране угля, – и, словно подтверждая это, на противоположной от дороги стороне за кладбищем лежит огромный старый седой террикон… Это новое – едешь, едешь вдоль него по разбитой, как лунный грунт, дороге, не в состоянии прибавить скорость, и оно тянется, тянется, тянется, не кончаясь… Не один, а целых три отнесенных далеко друг от друга въезда. Ограды нет, и ее не будет, даже если все родственники погребенных там соберутся и договорятся, но они никогда не соберутся и не договорятся, да и как можно огородить город, целый город…
Но и живого народу на кладбище много: кто-то хоронит, кто-то обихаживает – украшает свежие могилки… Так что на кладбище, на новом Узловском кладбище, можно сказать, жизнь, а вот вокруг – смерть…
В самой Узловой она властвует в форме имитации жизни, но никакой это уже не город, а транзитный пункт, поставщик безрадостной и усталой рабочей силы в столицу нашей Родины Москву, любил я ее всегда, а сейчас, по правде сказать, не очень… Если не хочешь спиться, обнищать, опуститься – садись на маршрутку, что ходит от Узловского пруда по мере заполнения, плати 320 рублей за билет, езжай в Москву и устраивайся там на работу… Сутки-трое, двое-двое, неделя – там, неделя дома… Где работают, где живут – сразу не понять, а если вдуматься – нигде, потому что не работа это и не жизнь…
Молодежь на грязных усталых улицах видна, но какая-то она… Девушки еще держатся, а вот парни… Выходя за них замуж, юные узловчанки натягивают на лоб дурацкие черные шапочки, и лица, и глаза их делаются скорбными, как у вдов…
Не жизнь в Узловой, но хотя бы ее имитация, а в окружающих райцентр бывших шахтерских поселках и этого нет…
Разбитые в хлам дороги, проваленные спины сараев, прогнившие крыши домов, забитые окна, переполненные дерьмом уличные сортиры, загаженные до предела пластиковыми бутылками и прочим химическим мусором дворы, и среди всего этого – старики, одни старики… В годы моего детства стариков у нас практически не было, а теперь только они и остались. Которые остались… В нашем доме № 1 по улице Центральной из мужиков жив только дядя Саша Павлов, с ним его жена тетя Наташа, две тети Маши – Кузьмина и Сычева, да тетя Рая Картавенко.
Не хочу обобщать, но на моей малой родине длящаяся весь последний век война власти со своим народом закончилась полной победой власти. В годы моего советского детства на улицах и перекрестках стояла так называемая наглядная агитация: монументальные на железных трубах с бетонным основанием стальные листы, на которых были намалеваны по трафаретам квадратномордые мужики в комбинезонах с кувалдой в руках или отбойным молотком на плече, или же круглорожие бабы с прижатым к грудям снопом или поросенком, одним своим видом доказывавшие, как хорошо нам живется, а там еще слова были и призывы, призывы… И следа от них не осталось – сдали на металлы, а новой наглядной агитации нет, если не считать рекламы саун и похоронных бюро. Но под печальным даже в погожие дни небом над измученной, истерзанной, заплеванной землей незримо реет последний властный призыв: «Сдохните все!»
А я прошу: живите – сколько можете, сколько получится, живите всегда – дядя Саша Павлов с женой тетей Наташей, две тети Маши – Кузьмина и Сычева, и тетя Рая Картавенко…
В моем детстве в тех местах почти не было церквей и народ не был религиозен, имя Бога не упоминая даже всуе, но, я свидетельствую, он жил по божеским законам: не убивал, не крал, не желал жены ближнего своего… Большую часть своей жизни они прожили в аду, и, может, это дает им право на рай? Я очень на это надеюсь, и если это так, то отцу моему ничто и никто уже не мешает любить.
2013