Книга: Русский Париж
Назад: Глава пятая
Дальше: Глава седьмая

Глава шестая

У Прохора Шевардина — русские посиделки. Пирушка, как встарь в Москве.
За окном гудит Париж, а в гостиной — Москва.
Чужбина, сегодня тебя нет. Сегодня — никакой французской речи в шевардинском доме! Только по-русски говорят. По-русски глаза блестят. По-русски вздыхают. По-русски шевелят кочергой дрова в русской печи — не во французском камине. Шевардин велел архитекторам у себя дома печь сложить. Как в детстве, на Волге, в Казанской слободе.
Молодые дочки Шевардина, Марфинька и Маша, хлопочут меж гостей, на подносах яства несут. Никакой прислуги нынче! Это его собственный пир! Дочки все сами наготовили!
Жена в кресле сидит. Руки бессильно на колени опущены. Дремлет. Улыбается. Еще минуту назад она увлеченно беседовала с Кириллом Козловым. Когда задремала, голову на плечо уронила — Козлов тихо встал со стула, отошел, палец ко рту прижал. Недавно с нею такое. Внезапное недомоганье; сонливость. Что наша вся жизнь, как не сон? Еще Шекспир сказал. Ах, был бы моложе — Гамлета бы в драме сыграл. А сейчас какой он принц. Развалина старая. Попеть бы еще! Господи, не отбери голос!
Стол огромный, стоит каре. За столом — русские художники, русские артисты, русские танцовщики. И — русские великие князья, как же без них? Почитатели Шевардина. На всех его спектаклях в «Гранд Опера» бывают! Хлопают громче всех! Прямо, как аршин проглотив, сидит сухопарый, гордый Владимир Кириллович. Орлиный нос, руки летают над серебром тарелок и вилок. Знает толк в хорошей еде князь. Нарочно для князя велел Шевардин девчонкам своим приготовить расстегаи с осетриной, тройную со стерлядкой уху, блинов напечь да икры поболе купить. Черной в Париже этом чертовом нет, так хоть красной! Kaviar тут дорого стоит, ну да он не пожмотился! Не поскаредничал! Да окрошки велел наделать; ах, холодненькая окрошечка, да с редисом, да с солененьким огурчиком! Спасибо, снедь в ресторанишке «Русская тройка» заказали: стерлядку-то прямехонько из Москвы везли. За морем телушка полушка, рубль перевоз.
Рядом с великим князем — супруга его, великая княгиня Нина Александровна, урожденная Багратиони. О, красавица! Пока жена в кресле дремлет — поглядеть на нее, на знойную южанку, в косе легкая проседь, улыбка впереди лица летит, — во все глаза! Ах, если б молодость! Шевардин усмехнулся, ложкой положил на блин икры щедро, красными живыми рубинами весь блин закрыв. Изменял он женам, изменял всегда! Да ведь и терпели бабы его, грешного! Любили…
Владимир Кириллович взял рюмку в прозрачные, кости просвечивают, выпитые временем пальцы. Встал за столом. Все умолкли.
— Я хочу провозгласить тост за великого Шевардина! За того, кто не только радует голосом своим, искусством своим нас всех… и не только нас: всю благодарную публику на всех земных континентах!.. ибо на спектакли с Шевардиным невозможно билеты раздобыть, и поет он так, что сердце в груди переворачивается… Да пенье — полдела!
Великий князь обвел острым орлиным взглядом гостей за столом. Среди молчанья раздались шепоты: как это?.. что это он?.. какие полдела?.. зачем…
Побледнел Шевардин. Сжал ножку рюмки в пальцах — вот-вот хрустнет.
Старшая дочь, Марфинька, закусила губу. Полдела! Как князь посмел!
Жена, Матильда Михайловна, мирно в кресле дремала. Не слышала дерзкого тоста.
Поднял руку Владимир Кириллович. Будто орел взмахнул крылом над склоненными головами.
— Старики мои! Старики наши! Обломки, осколки фарфоровой нашей, драгоценной России! — Голос дрогнул, будто трещина зазмеилась по горлу, по глотке. — Честь и слава Родины нашей оболганной, поруганной, убитой! Вы — здесь. Вы — в Париже! Цвет русский, слава русская! — Еще сильнее стянулась на горле слезная петля. Плакал князь, уже не стыдясь. Слезы ползли по изрытым, изморщенным щекам, капали на безупречно белый воротник парадной сорочки. — В изгнанье доживаете дни свои! В изгнанье — плачете и молитесь! Молитесь за землю нашу. За безвинно убитую родню. За погубленную семью царя нашего последнего. За… — Передохнул, вздохнул прерывисто. — За людей наших русских, за казаков и солдат, за крестьян и офицеров! За священников и монахов! За аристократов… и простолюдинов, ибо все они — есть наша Россия!
Молчанье за огромным столом. Молчит каре. Наклонены старые седые головы.
Слезы в салаты, в окрошку стекают.
Людская окрошка. Кровавый винегрет. Крошево мира, месиво судеб.
Вон куда тост повернул!
— Вы, старики мои… — обвел глазами гостей. Рюмка дрожала в руке. — Есть в Париже один человек. Есть — один дом! Где вы всегда — накормлены, напоены, ласковым словом согреты! Где вы тут же в России, едва переступили порог! И дом этот — дом…
Оглянулся на певца. Тот сидел напрягшись, будто ждал выхода за кулисами — перед темной пастью партера, перед грохочущим зала прибоем.
— Прохора Иваныча Шевардина!
И взорвался стол! Загудела пирушка! В восторге вставали, стулья роняя. Пили до дна, что налито в бокалах: водку, коньяк, бургундское. Закричало «браво!» гостевое каре, хоть не пел тут Шевардин, а ел и пил лишь!
И встал бычье огромный, крупноголовый Шевардин. Ему в рюмку — водки плеснули.
Встал, и актриса Дина Кирова, кудрявую головку задрав, в страхе подумала: Господи, как исхудал-то, сердешный…
— Алаверды!
Рюмку поднял. Ртутно, ледяно блеснула смирновская водка в граненом хрустале.
— Благодарствую, светлейший князь Владимир Кириллович. — Старался голосом не дрожать, ровно стоять. — На добром слове спасибо. Спаси Бог! — крикнул. — Спаси Бог нас всех! Спаси Бог великую, многострадальную царскую семью в изгнании!
Горящими, чуть выпученными, светло-ледяными, властными глазами охватил всех за столом, все живые души.
Не мертвые души. Души живые.
— Спаси Бог Россию!
Раскатился голос на всю гостиную. Сотряс своды дома. Еще немного — и треснули, рухнули бы стены. «Труба Иерихонская, прости Господи, Самсон! Давид-богатырь! Илья Муромец…» — думал радостно, испуганно Александр Культин, быстро и жадно водку свою выпивая. Маленький писатель; маленький человечек. Никто и никогда его жалкие парижские рассказики не прочтет; а великого Шевардина слушают все!
— И ныне, и присно. И во веки веков, ами-и-и-инь!
Все с мест повскакали. Княгиня Маргарита Федоровна, превозмогая боль в суставах, поднялась со стула с резной спинкой. Марфинька держала в руке бокал, не сводила глаз с отца. Князь Федор Касаткин-Ростовский воскликнул тихо и робко, его вскрик потонул в общем шуме:
— Многая лета тебе, Прохор!
Нет! Услыхали! Подхватили, запели. Над богато накрытым столом понеслась церковная, православная песня, древнее русское песнопенье, вечная слава:
— Многая ле-е-ета! Мно-о-о-огая лета! Многая, многая, многая ле-е-е-е-ета-а-а-а!
Шевардин, с пустою рюмкой в руке, стоял и плакал, а рот смеялся. Все зубы напоказ смеялись. В Америке новые вставил: старые-то износились донельзя. В копеечку зубы-то встали! Да ведь артист, ему на публике пасть разевать!
Знаменитый писатель Петр Алексеевич Пунин стоя крестился. Бесстрастно ястребиное, сухое лицо, как на фреске во храме у старого столпника. И бедность знавал, и богатство, и безвестье, и славу; все тленно, все пременно. А что — вечно? Вот уйдет Прохор, и вместе с ним уйдет его музыка. Граммофонная запись, жалкое подобье голоса мощного, живого! Рядом жена его Лизавета крестилась тоже — и пела славу Шевардину. Барон Александр Иваныч Черкасов, с неизменной своею салфеткой, за ворот заткнутой, басом подпевал, толстою ручкой дирижировал. Довольный, розовый, пьяненький уже. Живописец Кирилл Козлов пел, а рука его наливала в бокалы и рюмки, разливала вино: пейте, ешьте, родимые! На том свете-то не покормят!
Шевардин запел — и перекрыл голосом все голоса. Опять задрожали стены, затряслась люстра. Свечи в канделябрах заметались алыми, желтыми языками.
— О, дайте, дайте мне свободу! Я свой позор сумею искупить! Я Русь… от не-е-едруга… спасу-у-у-у!
«Не спасешь, Проша, — думал Козлов, опрокидывая в рот рюмку, — не спасешь, любезный мой. Погибла Россия. Теперь она — разбросалась зернами по свету, рассеялась. Мы — семена. Что взойдет? Или не взойдет, а сгниет в чужой земле, умрет? Господь тому судья. Господь владыка. Только молиться осталось».
Дремлющая в кресле Матильда Михайловна распахнула мрачные огромные глаза. Будто бабочка-траурница раскрыла крылья.
— Что? — тихо спросила, и дрогнули губы. — Что? Славу поют? Ах, Проша князя Игоря поет! Опять? Я сяду к рояли…
Встала из кресла, и колени подогнулись.
Упала.
Козлов бросился к ней — ближе всех оказался. Под мышки подхватил.
Дыханья уж не было. Сердце не билось.
Холодела быстро, мгновенно.
— Господа! — крикнул Козлов, перекрывая мощь шевардинского баса. — Проша! Скорей!
И молчанье обрушилось, как давеча «Многая лета».
* * *
А в это время на улице Лурмель в столовой для русских эмигрантов и для бедных парижан кормили обедом парижскую бедноту. Мать Марина, высокая, крупная, большая голова замотана в черный апостольник, на большом, крупном носу — круглые смешные очки, разливала ополовником луковый суп. О, луковый суп матери Марины! Кто вкушал тебя — никогда не забудет! Из мелкого отсыревшего лука, из мятой, подгнившей моркови какое чудо можно сотворить!
Еда — чудо. Еще один встающий над миром день — чудо.
— Хлеб наш насущный даждь нам днесь, и остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим, — громко молилась, за столом стоя, мать Марина.
Люди повторяли за матерью Мариной святые слова. Крестились. Кто-то тихо плакал: от радости. Пар вился над полными супа тарелками. Чтобы суп был вкусней, мать Марина добавляла в него при варке подсолнечного масла и муки.
Около каждого прибора стояла маленькая хрустальная стопочка. Мать Марина наклонилась и вынула из-под стола русскую четверть, наполовину полную водкой. Сама ходила вдоль стола, водку в рюмки разливала. Гости робко молчали, на мать Марину молча взглядывали. Небывалое дело — выпивка! Тихо, сейчас сама все объяснит.
Когда четверть стала пуста, мать Марина прошла на свое место, села. Молчала.
Заговорила — общий вздох разнесся по залу старого особняка.
— Нынче поминки у нас. Нынче поминаем безвременно усопшую. Умерла великая танцовщица. Сверкающая женщина, солнце. Ирландка, католичка… помянем ее по православному обычаю! Я только что с похорон. Были там с отцом Сергием. В Сент-Женевьев-де-Буа. Царствие тебе Небесное, Ифигения Дурбин, раба Божия! Земля да будет пухом!
Мать Марина широко перекрестилась, взяла рюмку и влила в рот водку. Крестилась, как мужик; и пила по-мужицки. Баба, крепкая, широкая в плечах. Никто не подумал бы, что в юности ходила, тонкая, в круженых пелеринках, писала стихи, на вечерах в Петербурге с замираньем сердца слушала Блока, Кузмина. Стихи, кто вас не писал в те поры?
Ложки застучали о миски. Тихо переговаривались за столом:
— Ну вот и славно, помянули…
— Дурбин, да, знаменитое имя!
— Отчего умерла рано так? Болела?
— Несчастный случай. Длинный шарф попал под колесо авто. Шарфом задушилась.
— Бедняжка!
— Двое детей остались. Приемыши. Своих-то потеряла. В Сене утонули.
— Теперь эти — сироты. Наследников нет; если завещанье не успела оставить, особняк опишут, имущество вывезут. Горе детям!
— А шарф-то, шарф был от Жан-Пьера Картуша. Модный шарф. Авто с места рвануло, петля горло затянула. Мгновенное дело. Виселица, только ногами на земле. Позвонок переломился, и баста.
— Да. Баста. Ах, супчик хорош!
Грели руки над супом; после рюмки — тихо запели.
Сначала из панихидной службы: «Со святыми упокой», и мать Марина подпевала. Потом русскую песню: «Черный ворон, что ты вьешься над моею головой». Ложки в пальцах дрожали. Голову на грудь уронил старый казак, в форме казачьей, с лицом, саблей иссеченным; седой, глаза круглые, как у совы.
— Вернусь, вернусь ли когда!
«Никогда не вернешься, — думала горько мать Марина, подливая казаку луковый суп из оловянного, еще московского ополовника. — Никогда, милый. Лучше помолись, чтобы Господь тебе легкую смерть даровал».
Вспомнила строчки из Ивана Тхоржевского: «Легкой жизни я просил у Бога — легкой смерти надо бы просить».
«Все, кто сидит тут за столом в столовой моей — все, все умрут. Все! Тогда как же утешишь ты их, живых, Господи?»
Застыла с ополовником в руке. Девочка в черном платье с кружевным снежным воротничком толкнула ее под локоть.
— Мать Марина, а мать Марина! Суп на скатерть капает!
Монахиня повернула незрячее от слез лицо к юной гостье.
— Как звать тебя?
— Катя Голицына.
— Ешь, Катя. Где живешь?
— В Сент-Женевьев-де-Буа. У меня мама умерла. Я там вышиваю и уроки музыки даю. Можно я к вам перееду? Там старушки все время плачут, грустно мне. Я там в церкви пела, батюшка доволен был, у вас тоже петь могу. Иконы писать.
— Ах, богомазка. — Мать Марина погладила Катю по темечку. Ладонью растерла на скатерти супные пятна, раздавила морковку. — Приезжай. Найдем место. Я тебя иконы научу вышивать.
— Вышивать, о, superbe!
А вокруг, закончив трапезу, тихо, слезно пели:
— Передай платок кровавый милой любушке моей… Ты скажи: она свободна, я женился на другой!
А потом беззвучно шевелили губами, закрывали матерчатыми руками расписные фарфоровые лица маленькие, милые, старые куколки. Да разве куклы плакать умеют? Они не умеют даже петь. Птицы, птицы за них поют. А они лишь намалеванные алой краской ротики с торчащими, как у зайца, крохотными зубками, печально разевают.
* * *
Жену Шевардина Матильду Михайловну похоронили на кладбище Пер-Лашез. Стоя у свежего могильного холма, Шевардин пробормотал: «И меня, и меня вот здесь, с ней рядом». Художник Козлов один слышал это. Дочери, Марфинька и Машура, плакали так, что носы распухли, как помидоры, а глаза склеились в азиатские щелочки.
На другой день после похорон к Шевардину явился Пако Кабесон. Не один: с дамой. Крепко держал за острый локоть высокую черноволосую, похожую на испанку женщину в белом длинном платье, в невестиной прозрачной фате. Оказалась русской.
— Благословите нас православной иконой, Прохор Иванович! — Голос женщины срывался. Профессиональное ухо схватило: отличные высокие ноты, оперный тембр, ей бы в опере петь. — Вы для меня — бог. Еще когда вы прилетали с гастролями в Буэнос-Айрес… Я ни одного спектакля не пропустила! Вы мне как отец. Вы для меня… вся Россия… которую мы… мы…
Кабесон пришел ей на помощь.
— Мощь России не сломить! Еще поднимет голову! Видите, месье Шевардин, женюсь на русской! И, думаю, положу новую моду в Париже! Отныне все французы будут жениться на русских! За русскими женами охотиться!
Шевардин потрепал за плечо друга. Пако ему по пуп ростом. Мал золотник, да дорог.
— Извольте, благословлю! Марфинька, неси сюда икону Феодоровской Божией Матери!
Бережно, как младенца, принял икону из рук Марфиньки. Заступница, Владычица, Царица Небесная… Всех спасет, всех к груди прижмет, плачущих, сирых…
Пако и Ольга встали перед Шевардиным на колени. Хорошо, Машка сегодня полы намыла, юбки да брюки не запачкают.
— Благословляю вас, друзья мои… дети мои… Богородица, не я, благословляет вас…
Тяжело поднял икону. Медленно перекрестил ею сначала Пако, потом Ольгу.
Поднес икону к губам Пако. Потом — к лицу Ольги. Ольгины мокрые от слез губы коснулись позолоченного оклада, как скола льда.
На коленях стоят — оба одного роста.
Протянул Ольге икону Богородицы.
— Возьми… доченька. Теперь она с тобой будет всегда, коли уж благословил.
— Поедемте с нами на венчанье наше, Прохор Иваныч!
— Где венчаетесь-то? На рю Дарю — или в домашней церкви барона Черкасова? Ох, у Черкасова росписи хороши! Сама мать Марина делала.
— На рю Дарю. Отец Николай венчает. Едемте! Прошу!
— Ну, назвался груздем, полезай в кузов. Теперь я твой отец, значит, как дочь-то брошу! Машутка, шубу мне!
— Да ведь жарко же еще, теплая осень, какая шуба, Прохор Иваныч!
— Тихо! Знаю, что велю.
Машенька старательно надевала на отца кунью шубу с бобровым воротником. Искрился бархатно, синезвездно драгоценный мех.
— Марфа, скажи Алешке, пусть разогревает мотор!
Шевардин личного шофера держал, как многие богатые парижане. Сам машину водить не умел и не хотел научиться.
В церкви стоял гордо, молча, — огромный, высоченный, каланча, выше всех прихожан. Хор пел светло, громко, ярко: «Исайя, ликуй!». Над Ольгой и Кабесоном держали золоченые венцы две послушницы русского подворья в Сент-Женевьев-де-Буа. Послушница вытягивала руки, поднималась на цыпочки, держа венец над головой высокой, длинношеей Ольги. Та, что над кургузым, лилипутьим Пако венец держала — наоборот, приседала.
* * *
Сжать голову обеими руками. Руки холодные, и лбу прохладно.
Горячей голове потребна прохлада. И — молитва.
Молиться она не умеет. Все эти походы в русский храм на улице Дарю — гиль. Не может она воззвать к Богу. Ибо — не чувствует Бога.
Нет! Не так! Бог — везде! В цветке; в корзинке со снедью; в теплых ботах Алички; в небесном взгляде Ники. В дожде, поющем в водосточной трубе. В дыме ее папиросы.
Да, это не Христос. Язычество это. Пантеизм? Романтика?
Господи, дай мне Себя. Себя яви, Господи!
Чем больше просит — тем более не приходит. Ну и пусть.
Анна наклонилась над тетрадкой. По столу разбросаны бумаги, бумаги. Рукописи. Ее каракули. Никому не нужные. Ее кровь. Ее боль, ее жизнь.
Все это после ее смерти сожгут в печке! Ее рукописями — печь растопят!
Ну и что, будет людям тепло.
Искривила губы. Зеркало, овал на столе в исцарапанной раме, с потертой амальгамой, лицо отразило: птичий клюв, впалые щеки. Старая седая сова. Женская жизнь кончена! Кому понравится мегера! Измочаленная; измученная.
В насмешке над собой, в ухмылке — зубы себе показала. Проблеснули. Еще жемчуг из волжских перловиц. Еще бешеный свет в глазах-виноградинах. Еще…
Не ври себе. Уже ничего не еще. Уже — все.
Схватила ручку. Ткнула в чернильницу перо. Чернила расплескала. Испятнала десть бумаги. Скорей. Скорей. Писала в задыханье, будто бежала на пожар, на колокол набатный.
«Ах, Боже мой, Боже мой, Боже, я в платье блестящем — змея. Как мы с побирушкой похожи: она побирушка — и я… в гримерке — раскрашена краской, как терем на рю-авеню… Моя нынче куплена ласка. Я ночь подарила Огню».
Бешено мысли неслись в горячей голове, пока писала.
А что, если податься петь в кафэ! Семен говорил — есть кафэ «Русская тройка», в Латинском, кажется, квартале. Вот туда и направить стопы! Она ведь музыкантша; ее в детстве суровая мать носом, как щенка, в рояль сажала! И — гаммы, арпеджио, этюды… и — сонаты, вальсы, полонезы… Нет, Шопена не любила! Сладким, сиропным казался. Любила — Бетховена. Любила — силу и мощь.
Пела бы… глаза закатывая… и себе бы на рояли аккомпанировала… Старинные русские романсы; цыганские; офицерские. Песни русские пела б, из посетителей слезы выжимала… И — деньги, деньги, конечно…
Ты — петь — за деньги?! Ты, Анна Ивановна Царева — за деньги?!
Пошел вон, ты, Париж. В тебе — за деньги — она — только подметать у богачек и будет!
Перо летело по серой грубой бумаге, скрипело. Семен ей самую дешевую бумагу покупает. В такую — даже не сыр в лавках заворачивают: отбросы.
«Отыдьте, мальчонки с Монмартра, хлыщи с пистолетской Пигаль. Моя нынче брошена карта. Я нынче в Париже — мистраль. И выблеснет солнце! — не тело! — снопами пшеничных лучей. Я в танце, я в песне сгорела, как тьма боголюбских свечей…»
Писала — и воображала себя на этой грязной сцене, этою вот кафэшантанной певичкой, лисичкой… Проституткой!
А что, тяжек сей стыдный хлеб, Аннетт?! О да, тяжек! И ведь многие хлеб сей — в поте лица — зарабатывают! И — за позор труд свой не держат!
Что позорного в том, что ты тело свое продаешь за деньги? Муж содержит тебя — значит, тоже тебя покупает! Разве не так?! Разве…
Перо застыло над листом. Чернила капнули. Ника засопел, потом заплакал тоненько в кроватке. Клякса расплылась.
Анна сжала губы подковой. Замерла. Затаилась. К сыну не подошла.
Подождала, пока — переплачет. Утих.
Перо заскребло по бумаге, опять побежало.
Семен на диване повернулся медленно, осторожно, и все же пружины заскрипели.
Они все спали в одной комнате. Чекрыгиным низкий поклон за приют. Да уже насупливает брови благодушная Лидия, многодетная матерь. Того и гляди, погонит их с постоя. А куда пойдут? На улицу?
Вечером Семен сквозь зубы сказал: «Мне дали задание, трудная работа, если справлюсь, оклад повысят». Союз возвращенья на Родину, и сидят братья-союзнички в особняке на Буассоньер. Не особняк — дворец! Еще немного, и — Зимний. Что жрут, что пьют, на какие шиши?
Она делает вид, что не знает.
Прекрасно знает! На красные шиши. На рубли с лысою головой Ленина.
Когда ее в Москве на расстрел вели — если б Ленина на пути увидала, в рожу ему бы смачно плюнула. На лысину его. Убийца. Убийца!
Перо скрипело. Чернила брызгали во все стороны, на бумагу, на пальцы, на платье. Она не любила халатов и никогда их дома не носила. Только — платье, только — под горло, строгое.
Грудь свою раньше срока в монашьи ткани упрятала. А зачем? Может, надо — наружу, на волю? Декольте, помаду на губы, папиросу в зубы, и — на Пляс Пигаль?!
Остановилась. Замерла.
Вспомнила, как ее хозяйку Дурбин хоронили.
Почести, духовой оркестр. Дубовый глазетовый гроб, венки, живые цветы. Снопы, горы цветов. И все несли и несли. Девочки, приемные дочки, утирали слезы: индуска — батистовым платочком, японка — просто кулачком. Платочка не дали. Никто не протянул. Анна подошла к ним ближе, пыталась Изуми платок носовой передать. Ее оттеснили. Уж очень много народу собралось, толпа. Не протолкнуться.
Музыка ревела и стонала. Эти тубы, трубы! Медные губы, медные рты! Орут. Не заглушить ничем. Если она умрет, у Семушки не будет денег не только на погребальный оркестр — на яму на кладбище, на дыру в земле, чтобы туда положить ее кости. И зарыть, забросать землею.
Нас всех землей забросают. И мои зеленые глаза. Ягоды-виноградины, яркий крыжовник.
В Москве, давно, старый князь Волконский целовал мои глаза. Шептал: о, дитя мое, у тебя очи, как у Анны Ярославны. Анна Ярославна, королева Франции. Вот ты и здесь. Вот ты и вернулась.
Где теперь будут жить восточные дети? Дом описали. Имущество пойдет с молотка. Опять в приют? Она не сможет их взять. Двое детей — это горе. Четверо — гибель. Она лучше повесится. Но жалко же, жалко! Боже!
Боже, повторили сухие губы, Боже.
Вот она и обратилась к Тебе, Господи. Слышишь ли?!
Тишина. Никто и ничего не слышит. Сказки священников. Старушьи сказки.
Жалкая, вечная человечья надежда.
Перо окунулось в черноту ночи. Перо побежало.
Побежало прочь от нее.
Черная кровь полилась на серый, грязный снег. Это ее расстреляли.
Там, на том конце света: с ее Богом вдвоем.
Назад: Глава пятая
Дальше: Глава седьмая