ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ (Либидо)
Я себя никогда не забуду.
Клятва Л. фон Реттау,
которой открывается ее дневник.
Когда человек не живет, он не всегда умирает. Не совладав с суицидом, например, отправляется в Вену.
Первым делом нужно ему предоставить жилье. Смотрим на карту. Пожалуй, лучше всего поселить Дарси в центре, в гостинице на Штефанс-плац. Тому есть причины: во-первых, негоже одного из героев романа тащить под финал на задворки; во-вторых, присущая сочинителям вредность подбивает нас обустроить для Оскара нечто вроде ловушки: отель «Амбассадор» расположен под боком у знаменитого шпиля. Пусть же Дарси, глядя на сей гордый перст, указующий небу его направление, тщится себе подсказать: недостижимых высот не бывает — есть только недостижимые души… А заодно размышляет о том, что наконечник собора походит на гвоздь, навеки прибитый к позору людского бессилия, сполна ощутившего бренность дольнего существования.
Но здесь припасен и сюрприз: тот же шпиль воплощает собой стержень веры — в то, что, как принято думать, обретается вне человеческой биографии и, каждый втайне на это надеется, больше и глубже, чем любые бессилие и позор. Выходит, шпиль — это шпилька, которой нет-нет, а мы кольнем Дарси за то, что он не проверил надежду эту на практике — выжил…
Стало быть, Вена. Судя по карте, первые дни Дарси нравится, побродив по Рингу, мимо Бург-театра и здания Парламента, выйти к Площади Марии-Терезии, постоять в окружении близнецовых музеев, пересечь дорогу, пройти в городские ворота, потом — вот тут, через Гендель-плац, вдоль загорающих на хофбургской лужайке студентов и разноцветных конных экипажей. Затем, нырнув в арку, миновать сквозь толпы туристов дремучую тень галереи, чтобы сразу опять очутиться под слепящим прицелом света в перекрестии Херен-гассе и Кольмаркта, а уже через четверть минуты укрыться в глухом коридоре кафе и бутиков, дойти до угла, свернуть по привычке на Грабен и, улыбаясь ленивой его суматохе, оказаться на Штефанс-плац. Там, всякий раз неожиданно (он иначе не может: слишком высок в сравнении с тем, что внизу. О таком говорят: дух захватывает), перед ним предстает шпиль собора. Голова идет кругом, начинают слезиться глаза. Как всякий незадачливый самоубийца, убедившийся на собственной шкуре, что выжить бывает все-таки менее стыдно и больно, чем попытаться жить вновь, Оскар время от времени ловит себя на несвойственной ранее сентиментальности, подозревая в ней с отвращением интуитивное желание оправдать свою трусость (тело, извечный предатель рассудка, ни с того ни с сего заставляет вдруг затрястись его руки; или взвиться в постели, угробив обглоданный мукою сон; или пустит противной мокрицей мурашки по коже — так оно обличает животный испуг). В том есть парадокс: побывав на приеме у смерти, Дарси знает, что та не страшна. Скорее противна.
К слову сказать, вышло так, что его полусмерть была сродни замешательству. Правда, столь полному, быстрому, безоглядному, что растворила в сумбуре смешливого, юркого ужаса последние отблески «я», еще миг назад, как мы помним, способного так безутешно себя сознавать, презирать, ненавидеть. Смерть — если это была она, а не ее худая пародия — на самом деле не так убивала, как бесчинно коверкала. От воспоминаний о неудавшемся опыте Дарси должно передергивать: когда мир в тебе искажен, даже смерть ведет себя как урод. Этакий гуттаперчевый карлик из злобных кошмаров. Абсолютный, кривляющийся антипод того зеркального отражения, что прежде было и мучилось Оскаром Дарси. Целиком втиснуться в смерть оказалось труднее, чем даже вместиться в себя самого. Оттого, сорвавшись с крюка, он приобрел, пусть на время, иммунитет против повторных стремлений по собственной воле лишить себя жизни: по крайней мере по эту сторону меньше тошнит, чем при мысли о том пограничье, из которого он воротился…
Остается гадать, чем для него обернулось падение с люстры — нечаянным благом или непоправимой утратой. На одной чаше весов — ночь с Элит, на второй — все, что случилось с ним после той ночи.
Говоря откровенно, Дарси, удрав из петли, поставил нас в щекотливое положение: торчать дальше на вилле ему не с руки; убить его мы не можем (дважды казнить не позволит закон); приехав же в Вену, он должен хоть чем-то заняться. Не все ж ему спать, шататься по городу и разглядывать, щурясь на солнце, царственный шпиль! За два дня, проведенных в австрийской столице, он и так изнурился бездельем. Пройти век спустя по маршруту Пенроуза? Но какой сегодня в том прок! Не настолько же англичанин наивен, чтобы думать, будто его посещение Вены обещает некие детективные откровения: даже ищейка берет след тогда, когда ее вынуждают преследовать. Дарси преследовать некого: его амплуа — резонер (коли выжил, приходится взять себе роль). Пока два других персонажа находятся «в поисках автора», перед Дарси иная задача: угадать его волю, когда те его не найдут. Угадать — и, быть может, спасти тем самым все действо. Сэр Оскар, конечно, отнюдь не в восторге. Едва ли ему улыбается участвовать в пьесе и дальше. Но тут уж не до капризов: иного спектакля ему ведь никто не предложит…
Посему в нашей воле принудить его поступать в соответствии с замыслом, по которому невидимый (в том числе и для нас!) демиург включил его имя в программку загадочного представления, к концу первого акта столь захватившего исполнителей, что им сделалось мало волнительных декораций Бель-Летры. От резонера всего-то и требуется, что со всей возможной бесстрастностью объяснить, для чего был затеян спектакль и в чем его цель. Какая часть постановки отдается на откуп экспромту? Как собирается справиться со спонтанными импровизациями главных героев отвечающий за результат режиссер?
Короче, Оскару Дарси поручается интерпретация — трактовка событий, проясняемая под внимательным взором остраненного наблюдателя: один из актеров спускается в зрительный зал и изучает брошенные подмостки, будучи за пределами рампы. Освободившись от пыльного, душного света ее (пресловутый эффект очуждения), он только и может увидеть картину глазами ее постановщиков. В данном смысле Вена, нельзя не признать, — вполне подходящее место: город-театр, в котором просцениум и партер давно уже не разделены порталом и потому легко взаимопроникаемы. Город-кафе, где заказанная чашка кофе заменяет входной билет в его утонченную музыку. Город-хэппенинг, в котором каждый зритель, расплатившись по счету за вьенер-меланж и покинув плетеный стул, делается добровольным статистом плавно текущего, нескончаемого, бесфабульного представления, управляемого лишь потаенным собственным ритмом — сонным ходом просроченного бытия. Город-Нарцисс, неустанно глазеющий на себя самого и в том находящий единственное занятие и отраду (потому — город Дарси!). Город-призрак, потерявший себя столько раз, что отрекся от всяческой подлинности. Город-рубеж между памятью и самозабвеньем. Город-фантом, где за каждою тенью скрыт подлинник, а за подлинником — подделка. Город-пространство, в котором время фальшиво, неприкаянно, лицемерно, а значит, излишне, как предрассудок, наглядно отживший свой век… Город, в котором только и следует жить, как играть, и играть, словно жить. Город, где даже любой незнакомец может вдруг обернуться к тебе и сказать:
— В темных очках вы похожи на Дарси. Сэра Оскара Дарси, прозаика.
Пышногривый гигант с окладистой бородой сидел за соседним столиком и всем своим видом напоминал отставного рокера, утомленного соревнованием скоростей и настигнутого, едва заглох мотор мотоцикла, беспощадным безветрием жизни. Не хватало только стальной цепи на груди: кожаная жилетка, рыжая косынка на седых вьющихся волосах и потертые джинсы наличествовали наряду с ковбойскими сапогами на скошенных каблуках и зеленой футболкой, с которой моргал, ущемленный складкой глубокого чрева, желтый сумрачный череп.
— Без очков сходство и вовсе доходит до неприличия, — ответил Дарси и попробовал улыбнуться.
— Тогда можете их не снимать. Притворимся, что я обознался. Майкл Сэвидж. — Толстяк протянул ему руку.
— Американец, судя по выговору?
— Увы. Но тут меня извиняет призвание: киллер. Если совсем уж начистоту, киллер-филантроп.
— Выходит, тоже писатель?
— Ничуть. Скорее читатель. И ваш почитатель.
— Это угроза?
— Едва ли. К тому же я в отпуске. И потом, с точки зрения ремесла, Европа мало меня занимает. Хорошо бы сначала уладить все дома: я, знаете ли, патриот. Вы позволите?
Не дожидаясь ответа, толстяк пересел за стол Дарси. В кафе стало тесно.
— Третья кружка, — американец указал подбородком на чашу, где искрилось на донышке пиво. — Еще две — и пойду. Красивая трубка. Голландский табак?
Дарси кивнул. Сэвидж хлебнул из бокала опивки и сделал знак кельнеру повторить.
— Не желаете присоединиться?
— Благодарю. После кофе…
— Ах, да. Может, коньяк?.. Жаль. Могли бы с вами чокнуться и пожелать друг другу здоровья. Вы здесь надолго?
— Несколько дней. Два уже миновало.
— Сам я прибыл вчера.
— И уже чешутся руки?
Толстяк рассмеялся:
— Вы мне не верите! Зря: перед самым отъездом сюда я купил себе браунинг.
— Негусто.
— Для начала сойдет. Конечно, лучше бы М-16 или, на худой конец, какой-нибудь древний «максим». Но мечта у меня — огнемет.
— Хорошая штука. Любите барбекю из человечины? Изжога не мучит?
— А вы, мистер, остряк!.. — Сэвидж потрепал его по тыльной стороне ладони. Странно, но прикосновение англичанина не покоробило. Вопреки ожиданиям, от американца пахло не спиртным перегаром, а сдобой, приправленной стружкой ванили. — Хотя и чертовски печальный.
— Простите, это ваше? — Официант держал в руке хлюпенький рюкзачок размером со школьный ранец. По тому, как свалялись в старушечьи щеки кармашки, было видно, что рюкзаку не впервой носить пустоту. Пустота, однако, была чем-то беременна.
— Вот спасибо. Чуть не забыл. Потом бы жалел. В нем как-никак хранятся отрепья моей бесприютной души. — Толстяк запихнул сумку в раствор подлокотника. Душа приняла форму гульфика. — Никогда не знаешь, в какой момент она тебе снова понадобится.
— Не думал, что такие заботы актуальны для вашей профессии.
— Для призвания, сэр. Сказать по правде, лицензию я пока что не получил.
— Конкуренция?
— Еще какая! Большей частью приходится иметь дело с отморозками, прыщавыми извращенцами да отпетыми извергами. У меня же профиль иной: я гуманист.
— Хуже того — филантроп, — напомнил Дарси.
— Вот-вот. Вообще-то я работаю ассистентом библиотекаря в университете Блумингтона, штат Индиана. Не бывали?
— Нет. Но наслышан о тамошнем кампусе. Можно вам позавидовать.
— Да, городок симпатичный, хотя и случается от скуки завыть на луну. Зато работа — грех жаловаться: катаю себе тележку с книгами, а в промежутках почитываю. Зарплаты хватает разве на то, чтобы помнить, как выглядит доллар, но меня это скорее устраивает, чем огорчает: сознавать, что богатство тебе не грозит, в нашем милом отечестве значит удачу, которую, будь моя воля, я предписал бы приравнивать к счастью. Вы меня понимаете?
— Стараюсь.
— Спасибо и на том, — толстяк зевнул. — Что-то меня разморило. Видать, от жары. Вам солнце не жмет?
— Мы под тентом.
— Вы — да. А вот я, как всегда, пополам. Трудно быть тушей. Чувствуешь себя выброшенным на сушу китом. И никто не предложит лизнуть тебе море. Хорошо, что есть пиво. — Он сделал пару глотков, отвалился на спинку стула и вздохнул, издав на выдохе «тпру». Потом предложил: — Кстати, о туше: хотите бесплатный сюжет?
Дарси не возражал.
— Сижу я на прошлой неделе у себя за конторкой, дремлю, вдруг слышу довольное хмыканье. Кошусь на напарницу, Сью Ли Эм, кореянку, из тех, чьи родители в семидесятых бежали из КНДР и, едва сойдя с трапа, заделали дочь в роддоме Сиэтла, потом ждали лет семь, пока шла волокита с грин-картами, но времени зря не теряли: неустанно плодились во славу нашей могучей державы, так что к моменту, когда наконец получили гражданство, их квартирка была под завязку набита целым выводком стопроцентных, щебечущих птичками, американцев. И вот теперь, спустя тридцать лет после первого победоносного вопля на приютившем ее берегу, стоит наша милая Сью над какой-то пхеньянской газетой и тихонько смеется, а лицо ее розовеет лукавыми ямочками. Я и спрашиваю: ты, мол, чего? Поделилась бы радостью. Ну же, не жмоть! Замечаю, смутилась. Отвечает: да так — глупости. Само собой, говорю, ты ж газету читаешь, а не поваренную книгу. Выкладывай, чем тебя развлекли твои дистрофичные братья. Она тут и прысни, завелась пуще прежнего. Меня разбирает вовсю любопытство. Все равно, говорю, не отстану. Ах так? Что ж, сама напросилась: в знак протеста перехожу на китайский язык. И начинаю дурачиться: цяу-мау-дун, жуй-мни-жаба-дао, тьфу-тьфу-гха-гху, вынь-сунь-вонь, Чан-Кайши тебя в чашку, гао-лянь тебя в голень, Дэн-Сяопин тебе дзеном в си-сю и в пи-сю… Короче, довел ее до кондиции. Ей уж дыхания не хватает, чтобы выхохотаться, куда там ржать втихомолку!.. Тут на нее пялиться стали, вот-вот кто-нибудь из синеоких студентов-очкариков побежит за начальством. Она и взмолилась: Бога ради, Майки, перестань, а то нас с работы турнут. Хорошо, соглашаюсь, сюнь-сюнь. Только чтобы без всяких янь-цзы мне в трусы, попрошу слово в слово. Понимаешь, рассказывает, я наткнулась здесь на статью про политику Штатов на Среднем Востоке и в Азии. Очень смешно, говорю. То, что всякий восток давно Средний Запад, — это, подруга, я знаю. Как и то, где находится Азия (коль забыла, н? тебе зеркало, а потом погляди-ка в окно и попробуй представить, что ты не в Сеуле). А вот то, что у США есть политика?.. Ты когда-нибудь видела, кто у нас президент? Не в том дело, перебивает, просто мне показалось забавным, что тут в двух колонках пять раз упомянуто одно и то же… речение: где бы ни поминали вас… в смысле, нас, всюду вас именуют не иначе как «жирными американцами». Вот такие мерзавцы! И как прыснет опять… Угу, говорю, получается, по ту сторону лужи я популярней собаки на ужин. И верно, занятно. У вас, говорю, в смысле — нас, в смысле — их, в смысле — все-таки вас… неплохое кун-фу получается. Пойду-ка приму хара-колу со льдом. В смысле — им, чтобы вам, чтобы нам, чтобы каждому в нас не псяудокаться в очереди, самсунг с нами всеми, ямагочи им в очи, а я — судзуки мне в руки, суши в уши и сони в ладони — пошел. Что ты будешь на ленч? Сэндвич-мяу с гав-гав или просто пиццуцзы с якудзой? Она покраснела. Я же, выпустив пар и набив себе брюхо биг-маком, подумал: это ж надо так всех достать, чтоб в тебе различали лишь сытого борова, готового лезть своим рылом за добавкой в любой огород, даже самый убогий? Нас ненавидят, сэр, и это, конечно, не новость. Новость — то, что нас перебьют. Разумеется, не войной и не бомбами, а посмеиваясь и кусая исподтишка, как слепни ревущего в бешенстве буйвола. Ибо, благословенье Аллаху, мы уязвимы.
— Не больше, чем мы, — сказал Дарси.
— Вот уж нет, — заколыхался, волнуясь, толстяк и ткнул в него пальцем: — Вас, европейцев, приберегут на десерт: вы не играете в дедушку Ноя, зафрахтовавшего на свои деньги лучшее судно в кишащей акулами гавани да еще возомнившего, что ему позволено выбрать в попутчики каждой твари по паре — из тех, что поголодней и посговорчивей. Ваша земля чересчур нахлебалась крови, чтобы на ней росли, как у нас, сплошь только фата-морганы. Полагаю, у вас есть еще призрачный шанс уцелеть: пригодитесь новому миру как образец его неудавшейся предыстории. По вам, как по нулевому меридиану, какое-то время будут даже сверять часы. Хотя и недолго, — Сэвидж подавил зевок и позвал: — Кельнер, еще пива, пожалуйста!..
Дарси спросил:
— И сколько вы нам отводите?
— Лет двадцать. Максимум — тридцать. Возможно, вы еще поиграете роль Александрийской библиотеки — с той разницей, что никому не придет больше в голову ее поджигать: вы сами — свой собственный пепел, потому что аутодафе уже состоялось. Мы сожгли все дотла и пустили всю вашу культуру на ветер. Вы же только пожали плечами — вот как сэр Оскар сейчас! — и как будто смирились: дескать, вам не впервой. И то правда: на вашей половине поля — века и память (пусть и сильно дряхлеющая), ну а на нашей — лишь пара столетий, где мы с азартом неофитов пытаемся играть в ваши промахи, вколачивая в сетку гол за голом. Психушка Бедлам, куда ваши английские предки ходили глазеть всей семьей на душевнобольных, с нашей легкой руки разрослась до размеров планеты. Лондонский адрес ее мы заменили экраном ТВ, Голливудом и жвачкой простейших рецептов того, как забыться. Если ваши Дефо, Фильдинги, Хогарты, П?пы еще три века назад сетовали на нищету, вынуждавшую матерей топить в канавах Ист-Энда своих новорожденных или заливать им насмерть глотку джином, то мы предпочли вывести помойные рвы за пределы газона, джин поменяли в меню на наркотики, а Омфалос засунули в фаллос. Черт возьми, ваша вина здесь, конечно, немала: вы плохо слушали своих пророков, принимая их откровения за простые фигуры риторики. Когда Черчилль признался, что демократия — лучший из всех плохих способов правления, вы лишь улыбнулись его остроумию, мы же вовсе в его заявлении расслышали только первую часть. Когда Ортега-и-Гассет писал «Восстание масс», мы строили общество, в котором любой недоумок имел бы столько же прав, сколько гений. В итоге — построили. Америка — это наглядное пособие, совершенный макет к схемам мудрого пиренейского скептика. Вы чересчур снисходительны к нам и утешаетесь тем, что мы — как богатые дети: много денег и мало ударов судьбы. Так вот, дети чуть повзрослели, превратились в подростков и купили себе за гроши вселенскую власть. Миром правит отныне банда самодовольных тинейджеров. Что из этого выйдет — не нужно гадать: вечеринка с хорошенькой драчкой. С того дня, как рухнул советский колосс, нам не страшен сам дьявол. Китайцы, пожалуй, и прежде не брались в расчет: их спасает Стена. Нас от них — Лао-Цзы и Конфуций. Страшно подумать, что было бы с нами, если б их миллиард вдруг решил всей оравой податься в ислам. Представляете? Биллион созерцателей собственной бедности записался в отряды «Хамас». Русским еще повезло. Имея такого соседа, они могут и впредь продолжать в том же духе: жить как угодно, но все-таки — жить и при этом всегда выживать. Они вовремя спрятались в тень, мы же — слишком под солнцем, которое по-настоящему и светит-то только для нас. Но торчать целыми днями на солнце опасно: оно слепит, плавит в кашу мозги и сжигает тайком размякшее наше, дебелое тело. Нас в лучшем случае ждут волдыри. В худшем — рак кожи. Шкуру нам подпалят. Это как пить дать. Кельнер, дайте-ка пить!.. Еще кружку.
— Норму вы перебрали. Эта будет шестой.
— Ничего. Кельнер, будьте добры, коньяку! Да не морщитесь вы. Одна рюмка вас не угробит. И потом, кто его знает, когда вам еще приведется выслушать исповедь киллера…
— Не пора ли заслушать теперь филантропа? — осведомился Дарси. Коньяк оказался, в общем-то, кстати: отрезветь на трезвую голову вот уже третий день ему удавалось не очень.
— Что ж, я готов. Фу, как жарко!.. Духота, как у нас в эти дни в Вашингтоне, да и то — если сунуть башку под кашне малярийного нищего… Итак, филантропия. Затея проста и заключает в себе силлогизм из двух бесспорных посылок: 1) мы отвратительны; 2) быть другими мы не умеем. Вывод: чем нас меньше, тем лучше. Вот, собственно, все. Остальное — детали.
— Огнемет и «максим»?
Сэвидж мрачно кивнул:
— И мой маскарад. Вам ведь, признайтесь, мой облик противен? То-то. В этом вся соль: «жирный американец» во всей своей неандертальской красе. Я и сам себя ненавижу. Помогает. Я говорил вам про браунинг?
— Да уж хвастались.
— Вернусь и начну им плеваться.
— Едва ли.
— Почему?
— Потому что у вас есть рюкзак. И, насколько я понимаю, в нем книга.
Толстяк обомлел.
— А вы, мистер, и впрямь молодец! Почем ваши очки? Хочу их купить.
— Не выйдет. Готов обменять их на браунинг.
— Душа не пойдет? Я бы дал вам в подарок вот это.
Пошарив рукой, он достал из сумки потрепанный том.
— Товар, безусловно, хорош, — изрек Дарси со знанием дела. — «Стужа» Бернхардта. Но, знаете, как-то не по погоде. Тащите еще. Ага. Хандке, «Нет желаний — нет счастья». Мой совет: ограничьтесь названием. В нем ценный для вас силлогизм. Двиньтесь дальше по тропке — вдруг через пару шагов вы поймете, что счастливы. У вас-то, как я уловил, желания есть. Остается их не растрачивать пошлостью действий.
— Стало быть, вы предлагаете мне нагрузиться, пойти к себе в номер, улечься в постель, смотреть подбитым слоном в потолок и, стиснув зубы, потеть, леденея от ужаса, пока не засну? Чтобы потом… Где это было? — Он зашуршал страницами. — А, вот: «смертельный страх, испытанный ночью, когда проснешься и видишь, что в прихожей горит свет»?
— Я же сказал: ограничьтесь названьем. Хандке — слишком хороший писатель, чтобы сверять по нему свою жизнь. Довольно того, что он за вас ее пишет. Если так невтерпеж, пробейте скорее пенальти. Желательно — мимо ворот: выбросьте браунинг в помойку.
— А куда девать то, что внутри?
— Проглотите поглубже.
— В том числе… Скажем так: неприглядную истину?
— А вы с ней знакомы? Меньше цепляйтесь за эту особу. Вот, поглядите, что тут у Бернхардта, как раз натолкнулся: «Истина, да будет вам известно, — всегда процесс умерщвления. Истина — низведение, нисхождение. Истина — всегда пропасть». Оставайтесь библиотекарем, Майкл. Для альпиниста и спелеолога у вас не та комплекция. Не лезьте вы в эту пещеру без особой нужды.
— Мистер Кто-то-в-очках изъясняется так, будто он не писатель, а черствый, вульгарный, насмешливый… — Сэвидж силился подыскать подходящее слово.
Дарси спокойно помог:
— …циник? С вашего позволения, циник-резонер. И на то есть причины. Похоже, тот же Бернхардт их знал. Вот, послушайте: «Жизнь — это чистая, яснейшая, мрачнейшая, кристальная безнадежность… Есть лишь один путь — через снег и льды, в человеческое отчаяние, куда должно идти, нарушив супружескую верность рассудку». Окажите любезность, привлеките внимание кельнера.
Сэвидж сделал знак повторить.
— Вас тоже приперло?
— Точнее — «выперло». Только не вздумайте расспрашивать: терпеть не могу мазохизм. Вот и новая рюмка… Ваше здоровье! Допиваем — и расстаемся.
Он поднялся. Толстяк произвел движение навстречу, чтоб попрощаться, и едва не свалил набок стол. Пиво разлилось ему на штаны.
— Проклятье! Получается, на самом финише я обмочился.
— Скоро высохнет. Для вас как-никак светит солнце.
Уходя, Дарси ободряюще похлопал американца по плечу и, обогнув ограду кафе, направился было в сторону Доротеер-гассе, но вдруг передумал, развернулся и зашагал обратно. Окликнув Сэвиджа, задал вопрос:
— Почему Вена? Не Лондон, не Прага, не Лиссабон, не Берлин, наконец?
Американец причмокнул в раздумье губами и, почесав под косынкой, ответил:
— Черт его… Наверно, все дело в созвучии, — и постучал себя по предплечью. — Вена — вены. Опять же — центр Европы. Что-то вроде артерии.
— Сонной артерии, — поправил Дарси и, взмахнув на прощанье ладонью, двинулся прочь.
Жара становилась невыносима. Он спустился в метро, взял билет и сел в поезд. Под стальной шелест рельсов вздремнул. Очнувшись на остановке, поглядел на карту подземки. Машинально подумал: если добраться до конечной, венчающей тряское ожидание станции, то, когда откроются двери, зазвучит, смягченная приветливостью репродуктора, знаменитая реплика Беккета: «Все на выход!» Всё кругом — лишь цитаты. Никуда от них ты не денешься, коли в жилах твоих вместо крови текут строки прочитанных книг. Как ни старайся сгладить притворством тривиальную суть, она та же: даже схема метро — тенета самообмана. Паутина утраченного императива надежды на цель. Ну а поезд — не более чем облаченный в железо симулякр движения. Математически точное приращение аргумента свободы к константе стандартного выбора. Линеаризация пространства по дифференциалу погрешно исчисленной функции при потерянном интеграле… Что ж, я прекрасно вписался в картину: столько лет уж стою с мелком у доски и черчу те же графики, покуда слепые куранты на пустынном плацу моего подсознания бьют и бьют вечный полдень…
Дарси взглянул на запястье: на руке — два часа. Они отзываются только в желудке, намекая, что самое время отдать дань процессу обмена веществ. Англичанин выходит из поезда на Вестбанхоф. Закусив сосиской и пивом, на метро отправляется в Шенбрунн.
В сам замок он не идет. Вместо этого бродит по парку, петляя по лабиринту постриженных в арки аллей, потом, выскользнув из зеленых монарших туннелей, взбирается по шуршащему гравию на вершину холма. С балюстрады акрополя с полчаса наблюдает раскинувшуюся панораму насмерть стоящего города, где даже Дунай не течет, а стоит — тоже насмерть, — отражая нашествие солнца. Легкий, слипшийся веждами ветерок лишь утверждает прочнее безветрие. Которое, думает Дарси, снова спускаясь в тень парка, заключает в себе любимейший шифр мироздания: застылость форм, бесформий, лиц. Подвижны лишь маски на лицах: гуманист-филантроп-киллер-циник-оптимист-пессимист-философ-культуртрегер — многочисленны наши гримасы. А под маской всегда господин Кто-Угодно-Никто. Вот такое сюнь-сюнь.
Его вновь точит жажда. Во рту поселился кислый, остренький вкус мошкары. Она роется перед глазами, лупит его по очкам, черным паром клубится над ухом. Но мойры напрасно хлопочут: судьбу свою Дарси знает. Эпитафия будет примерно такой: «Жил и умер. В промежутке дышал пустотой. Счет закрыт. Ноль в остатке».
Вот что значит избрать для себя не ту колею. Дарси думает: возможно, другая стезя и могла бы еще потрафить самолюбию. К примеру, наука: спасательный круг самодовлеющих формул, как будто бы тоже считающих бесконечность, зато — по частям. Литературное поприще в наши дни — слишком уж незавидный удел. Я опоздал лет на сто. В лучшем случае — на пятьдесят. Что такое искусство сегодня, как не прискорбное доказательство необратимости хода вещей, изобличенных, напротив, в своей обратимости? Эстетика нашего века — это устройство, в котором все шестерни, втулки, зубцы и шурупы разболтаны и исправно работают лишь приводные ремни, нагнетающие все больше и больше холостую скорость вращения. Поломка агрегата неминуема, только вряд ли эта авария потянет на катастрофу. Совсем по Элиоту: «Не взрыв, но всхлип…»
С присущим ему занудством, не обращая внимания на наши отмашки прекратить пустопорожнюю болтовню, Дарси, совсем обнаглев, тянет ту же резину: «Если вникнуть, литература — такая же саморазрушающаяся система, как и сам человеческий организм. Разве что более склонная к каннибализму: истребление homo sapiens состоялось в ней раньше, чем он сам опостылел себе и начал искать утешение в беспечной теории хаоса. В прошлом веке Уайльд, отвергая мимезис, перевернул его постулат, заявив, что жизнь повторяет искусство, а не наоборот. Ныне, похоже, в этой паре никто никого не страхует. В ней нет лидера вовсе: ни один не желает идти впереди. Мы имеем лишь два дубликата, снятых с одной стеклянной поверхности, причем под этой витриной сокровищ уже не лежит. Остались лишь их отражения, — сами предметы исчезли. Печально, что мы почти не ощутили пропажи. Коли по совести, нам больно — без боли. Нам стыдно, но мы никогда не помним стыда. Наши мысли — забава голодных нейронов. Все, что в нас еще по-настоящему говорит, — это железы и испуг. Мы оказались меньше себя — ровно настолько, насколько хотели стать больше. Прав Суворов: теперь зато у нас есть самолет…».
В кармане противно гудит. Достав из него телефон, Дарси слышит:
— Оскар, где вы?
Узнав голос Расьоля, вздыхает:
— Под аркой. Где-то между акрополем и некрополем.
— Я, кажется, что-то нашел. Так вы все еще в Вене? Кончайте гонять лодыря и изливать желчь в Дунай. Сколько вам нужно времени, чтобы побросать в чемодан свой апломб и носки? Жду вас завтра на вилле.
— Угомонитесь, Жан-Марк. Мне здесь как-то… покойней.
— Что, сдаетесь? Может, послать вам по почте веревку и мыло?
— Обойдусь. Вы закончили?
— Хорошо: послезавтра? К обеду?..
— Лучше к ужину. Только не переперчите останки.
— Соус будет пикантный. Вам понравится.
— Кланяйтесь Георгию. И вот еще что: не мутузьте напрасно друг друга.
— Будь по-вашему. Вы там тоже не очень роняйте кинжалы в австрийский компот…
Вернувшись в гостиницу, Дарси видит на входе осколки стекла из щербатой двери. В вестибюле следы уже убраны, но в воздухе все еще ощутимы несвежие, сладкие запахи изгнанной гадости. Так пахнет кровь, когда ее разбавляют спиртным. Доставая ключи, похожий на Габсбурга старый портье извиняется и объясняет:
— Один из гостей нализался. Тут как раз два араба вошли. Он и стань задирать: почему без чалмы? Они двинулись к лифту. Тот — за ними, стянул с себя косынку (какую повязывают одетые в кожу молодчики на мотоциклах перед тем, как взорвать перепонки прохожим) и норовит нацепить эту рвань арабу на голову. Наш охранник вмешался. Началась перепалка. Благо, по площади проезжал конный наряд полицейских. Пока его усмиряли, детина пинался ногами, рвал майку на пузе и истошно вопил всякий вздор: «Не трожьте Америку и ее патриота!.. Долой обноски Старого Света! Слава Биг-Маку, Мак-Даку и всем вашингтонским маклакам назло европейско-еврейским макакам арабско-фашистских кровей!.. Смерть евро, да здравствует доллар!» И еще распевал во всю глотку «Звездно-полосатый флаг»… Насилу угомонили. Ничего, теперь проспится в участке. Жаль только, утром явится как ни в чем не бывало и спокойно оплатит предъявленный счет. Похоже, им паспорта для того и нужны, чтоб безнаказанно куролесить в чужом доме да хвастливо бить себя в грудь, тыча в татуировку Линкольна. Кому охота связываться? Себе дороже. Будь он албанец или румын — другое дело…
На стойке Дарси заметил знакомую книгу:
— Можно у вас позаимствовать?
— Да пожалуйста. Хозяину так и так сейчас не до чтива… Вам пригодится скорее: я ее полистал тут немного — скука смертная, в самый раз, чтоб помочь вам заснуть. Вид у вас больно усталый. Передохните, а вечером…
Дарси поднялся к себе. В номере тускло горела настольная лампа. Наверно, забыла уборщица. Задернув плотнее шторы, он принял душ и свалился в постель. Достал с тумбочки толстый конверт с ксерокопиями, выбрал пару страниц наугад. Что ж, Фабьен так Фабьен…
Начало новеллы он помнил почти что дословно: в экспозиции говорилось о том, как заинтригованный приглашением автор, прибыв в Мюнхен, первым делом наведывается в сувенирный магазин, дабы подобрать подходящий подарок. Размышляя, что предпочесть — бидермайерский сервиз «тет-а-тет» с изящной хрустальной глазурью или китайскую вазу с ползущим к ее горловине драконом, — он, поборов колебания, останавливается на втором варианте: не так в лоб, а смысл — почти тот же. Наняв экипаж, Фабьен едет в Дафхерцинг (географические подробности и пущенные походя в открывающийся пейзаж исторические колкости спустя сотню лет мало кому интересны). Там уже его ожидают Горчаков и Пенроуз. Хозяйки на вилле нет. Свою озадаченность гости пытаются скрыть за светской беседой. Обсуждают детали постройки и сквера: разбитый М. Бухнером парк вызывает у них одобрение. А вот три женские статуи перед фонтаном (поделки под Боттичелли) им нравятся меньше: набили оскомину все эти аллегории «Ла Примавера», «Флора» и «Ночь». Пастушок на веранде кажется милой игрушкой.
Острый глазом Фабьен подмечает нервозность: Горчаков погружен в свои мысли и не слышит порой разговор, а Пенроуз все время дымит мундштуком и два раза роняет свою сигарилью. Пытаясь поднять ее с пола, он склоняется над подлокотником кресла, и в это мгновенье его задевает косой проходящая мимо кухарка. Раздраженное волосом око начинает обильно слезиться, провоцируя автора на саркастический выпад: «Разделивши эмоции по переносице, Мефистофель синхронно сердился и плакал».
Концовка обеда проходит в молчании. В литераторов глубже закрадывается подозрение, что хозяйка их провела. Горчаков допускает оплошность, намекнув, что приехал сюда ненадолго: дескать, ждут дела в Баден-Бадене. Англичанин ему отвечает зловещей ухмылкой. Фабьен констатирует: «Битва самцов началась». Сам он, похоже, не допускает и тени сомнения в ее предстоящем исходе: Пенроуз, на его язвительный взгляд, чересчур обносился за месяцы бурской войны, куда ездил «затем лишь, чтоб скорее попасться под пулю: очевидно, облизывать в Лондоне пальцы у трупов и болтаться подвешенным к люстре сэру Мартину к той поре уж прискучило».
Достаточно метко: попадает не только в Пенроуза. Дарси впервые приходит на ум, что его собственное сходство с последним недавно усугубилось. Правда, он вовсе не думал о нем, когда лез в петлю… Впрочем, настойчивость сэра Мартина в его неустанном стремлении ворваться в пристанище смерти не шла ни в какое сравнение с жалкой попыткой его соплеменника оборвать свою жизнь. Есть огромная разница, думает Дарси, между влечением к смерти и нежеланием жить. В отличие от Пенроуза он никогда на войне не бывал, да и в Африку Оскара не манило. Другое дело — его прототип, решивший участвовать в англо-бурской кампании. Причем отнюдь не из долга перед отечеством…
Однако смерть, которую так Пенроуз искал, и на сей раз упорно его обходила. По прибытии на Черный Континент сэру Мартину было предписано заниматься отнюдь не творением подвига, а своим непосредственным ремеслом: приняв во внимание репутацию добровольца, его определили в штабные бумагомаратели, в чьи задачи входило сочинение пасквилей на противника и каждодневное стряпание дезинформации. Таким образом, нежданно-негаданно он оказался причастен к первым опытам человечества в ведении информационных войн. Воспротивиться генеральским приказам значило незамедлительно проделать обратный и утомительный путь, отказавшись от долго лелеемой цели. Оставшись в армейских нашивках, Пенроуз надеялся, что ему будет по силам найти ту лазейку, по которой он, несмотря ни на что, убежит на свидание к пагубе. В ходе одной операции ему вроде бы улыбнулась удача: ускользнув из бронированного вагона, он, под предлогом журналистской необходимости, добрался до самого полымя. Но, пренебрегши в спешке противогазом, оказался на поле брани в на удивление неподходящий момент, угодив сперва под химическую атаку собственных войск (опять-таки первую в летописи), а по ее завершении — на койку полевого госпиталя. Почти бездыханного, его погрузили на отплывающий на родину корабль — тот самый, что доставил в африканский порт бригаду надзирателей для первого в мире концлагеря, уже возводимого в спешке на материке. Поговаривали, что, узнав об этом, Пенроуз молвил: «Интересно, какой монетой оплатит нам все эти новшества дьявол?»
Дарси потянулся за новыми страницами, чтоб продолжить следить за «битвой самцов»…
Что до Горчакова, то, по убеждению Фабьена, он еще менее отвечал утонченным запросам таинственной девы: во-первых, лицо («с характерным для русских выражением скорби и обреченности, однако напрочь лишенное их легкомысленного, но обаятельного азиатского удальства»); во-вторых, отсутствие лоска, проглядываемое уже в немудреном костюме (криво повязанный галстук, пятно на колене, хмурость желтых морщин на поживших штиблетах, «пенсне!»); в-третьих, плохое владение речью: «Беседовать с ним было сродни процедуре визита к зубному врачу: держишь рот целый час наготове, в то время как твой визави ждет от тебя лишь кивков да мычания».
Очевидно, метафора стычки приматов пришлась Фабьену по вкусу. С характерным для натуралиста вниманием он наблюдает за тем, как меняется настроение обитателей виллы, минуя широкую амплитуду противоречивых чувств: от откровенной неприязни до чуть ли не братского сострадания терзаниям своих же соперников, с которыми приходится делить до поры, «как под хмурым дождем плащ в окопе», неуспех предприятия.
С приездом Лиры все изменяется: «Подобно легавым, мы приняли стойку: вот она, дичь!». Однако ночь с 14-го на 15-е июня 1901 г. описана Фабьеном уже без иронии:
«Близость Лиры меня растревожила. Я долго не мог призвать к себе сон. Эти глаза цвета моря, когда угасает в нем, будто бы вздохом, последний закатный луч. Руки, знающие, как держать, усмирять и плодить невесомость. Белокуро-смуглые волосы, заплетающие весь, без остатка, робкий свет от горящей лампады, поставленной моим возбужденным воображением у алтаря почти неземной красоты. Тело… Боже мой, что за тело! Где сыскать мне слова, чтобы выразить эту гибкую томность движений, исходящий от них постоянный соблазн, эту грудь, с одинаковым правом вместившую непорочную святость и вожделение, эту ясную гладь родниковых глубин, отраженных на гордом челе!.. Этот голос, его мелодичную вязь. И губы, влекущие самую душу… Нет, позвольте мне далее не продолжать!..»
Позволяем. И даже закроем глаза на «белокуро-смуглые волосы»: Лира фон Реттау была, как известно, брюнетка. Перестарался с лампадой Фабьен…
Последующий день проходит в напряженном ожидании развязки. Лира весела и мила, ведет непринужденный разговор, много шутит. Гости не сводят друг с друга глаз. Их мысли кружат вокруг ее давешнего обещания, но затронуть деликатную тему никто не рискует. Беседа большей частью касается природы и издержек литературного труда. На вопрос Лиры о том, чт? служит им вдохновением, Горчаков отвечает: «Жизнь и надежда на лучшую жизнь». Пенроуз тут же парирует: «Смерть и надежда, что жизни за нею не будет». Фабьен накрывает их козыри репликой: «Физиология жизни и смерти. В частности, их пограничный рубеж — оргазм». Лира не очень-то смущена: «Стало быть, вам вдохновиться достаточно просто». Пенроуз заметно бледнеет. Горчаков протирает жилеткой пенсне. Кухарка сипит за стеной бессловесную, дикую песню. Лира смотрит на Альпы и озеро. В уголках ее рта затаилась улыбка.
Ужин проходит уже без нее: сославшись на недомогание, она удаляется в хозяйские апартаменты на втором этаже. Гостям, однако, известно, что на мансарду оттуда ведет изнутри винтовая узкая лестница. Так что внешне шансы у всех как будто равны. Темнеет. Все трое сидят на веранде и курят. Фабьен признается: «От волнения у меня обложило язык. Как назло, вечер выдался слишком прохладный. Но покинуть собрание, по понятным причинам, я не отважился». Горчаков предлагает сыграть между делом в трик-трак. Кости стучат в тишине «подобно суставам скелета. Часы отбивают в гостиной, приближая для двух из троих неизбежность фиаско. Ровно в полночь мы расстаемся». На физиономиях соперников француз отмечает «тревожную утомленность и вместе с тем словно бы пустоту облегчения». Поднявшись к себе, он нарочито громко вонзает защелку в дверной паз. Спустя пять минут тихонько ее опускает. Весь обратившись в слух, он едва дышит, чтобы не пропустить ни звука. Это длится так долго, что начинает «рябить в глазах от непоседливой темноты. Не поняв как, я засыпаю».
Когда она появляется, из окна серебристой полоской струится лунный свет. Лира скользит по нему горячим пятном, и Фабьен смотрит, оторопев, как пятно растворяется облаком в его белой постели. На лицо ему «падают жарким крылом ее волосы»:
«Не дав мне опомниться, она срывает с себя рубашку и накрывает поцелуем мой жалобный вздох. Нащупав ладонями грудь, на мгновенье я вижу глаза, в которых чуть ли не с отвращением распознаю свирепую злобу желания. Она распаляет его, простирая проворное тело вдоль моей распятой безвольем души, и рвет ее, словно старый пергамент, в клочки, терзая меня нестерпимою мукой звериного, слишком звериного наслаждения. Мое сердце бьется взахлеб, пытаясь угнаться за навязанным ритмом погони. Мы погружаемся в бешенство — двое дюжих животных в охоте за первой добычею мира, даровавшей ему направленье — в безумство и великолепье греха. Наш быстрый аллюр утопает в ее громких стонах. Я в ярости. Меня обуревает желание загнать ее насмерть, как строптивую, позабывшую кнут кобылицу. Наваждение мстить, увечить, кромсать. Я глубже вонзаю охотничий рог в ее ненасытную рану. Сдираю, кусаю, жую торчащий упрямо бутон, но, не сумевши его укротить, вдруг припадаю к нему, как младенец, готовый покорно цедить из него влекущую, вкусную силу, покуда его не отринет от этого девственного блаженства какая-нибудь случайность или беда. Внезапно зверь надо мной замирает и, замкнув мне ладонью лицо, хватает другою рукой мою шею. Его когти впиваются прямо в адамово яблоко, мешают дышать, душат грубым узлом, давят, мнут мою жизнь, как змею, и я, как змея, извиваюсь в петлю, гнусь волнистой спиралью, спешу, сбросив шкуру, выбраться вон из предавшей норы и вон — из себя. Однако нора держит крепко. Я утробно хриплю, застываю в ней и, снедаемый пароксизмом экстаза, отхожу, ухожу, пропадаю и гину. Перед тем, как оставит сознанье, я замечаю, как зверь предсмертно трепещет и, закрывши глаза, все что-то слушает, слушает, слышит… Потом — тишина.
Наступивший рассвет окликает ее уже на пороге. Она улыбается. Мне кажется, я впервые вижу это лицо. Мы расстаемся без слов. Я счастливо думаю: ну разве не славно, что в каждой божественной деве скрывается… кто бы вы думали? Хищник!..
В тот же день она исчезает. Мне, признаться, почти все равно…»
Дочитав, Дарси усмехается: самодовольный фигляр больше других заслуживает упрека в причастности к ее убийству — если не въяве, так своим языком. Однако, поразмыслив немного, Оскар снова и нехотя признает, что новелла Фабьена его зацепила. Как-никак он и сам пережил подобную ночь… Разумеется, то была уже только инсценировка. Но остается все тот же проклятый вопрос: для чего? Нет сомнения, ответ где-то рядом. Несомненно и то, что Дарси его пока не нашел.
Раздается звонок. Сняв трубку, англичанин слышит портье:
— Извините, но вам здесь послание.
— Что, уже выпустили?
На другом конце провода пауза.
— Простите еще раз… Кого?
Дарси вынужден разъяснять:
— Американца, чью книгу я давеча взял. Помните? Жирного американца в косынке…
— А, вот вы о ком… Боюсь разочаровать, но леди была очень стройна и совсем без косынки. Сп?ститесь, или мне вскрыть конверт самому?
В комнате душно. Дарси откидывает штору и тянется к шпингалету.
— Вскрывайте.
Глядя на светящийся циферблат в скворечнике шпиля, видит время и то, как оно потекло. То, как им заплывает и тут же вплывает в него тугая громада пространства — сюр-чудачество в стиле Дали. Либидо в либидо. Вот как кончится мир…
Наконец, шуршание в трубке сменилось дыханием. Помолчав, портье произносит:
— Хм… Здесь пара строк: «Милый Оскар! Потерпите немного еще. Когда все завершится, вы скажете Лире спасибо. И, возможно, простите бедняжку Элит». Последнее слово — это, собственно, подпись. Письмо сохранить?
— Порвите на части.
— Сожалею, сэр.
— Все в порядке. Это шутка. Сам я тоже люблю пошутить.
— Не сомневаюсь. Желаю удачи.
Распахнув окно, Дарси высовывается наружу. Дышит долгожданной вечерней прохладой, наблюдая за тем, как башня собора святого Штефана бороздит потемневшие облака, вытягивая за собой по кильватеру отель, площадь, улицы, Вену. Если поддаться соблазну, можно представить себе вслед за ними Европу и прицепленный к ней поплавком буек пятнистого глобуса. Дарси думает: а вдруг мы и вправду созрели поплыть из обрыднувшей гавани?
Он стережет в себе эту мысль, долго держит ее на весу, будто ценный, последний залог, лишиться которого значит банкротство. Иногда, думает он, так не хочется капитулировать — даже перед непоправимостью.
Поздно вечером, перед сном, он берет рассеянно с тумбочки томик, открывает его наугад и — почти попадает: «Художник говорит, что это все так непонятно, потому что человечно, а мир бесчеловечен, значит, понятен и глубоко печален». Как всегда у Бернхардта, точно и правильно. Но если дать себе роскошь поверить, что шпиль за окном — это мачта, можно предположить, что ключевое слово здесь — глубоко…