Андрей Викторович Дмитриев
Бухта Радости
Ему доверили – он и исполнил: сам выбрал, сам купил седло и ляжки двух баранов, разделал молодое мясо, неполных пять часов мариновал его, слегка добавив пряностей, в отжатом луке, и к пяти вечера, обремененный рюкзаком с большой кастрюлей шашлыка, готового к шампуру, явился на Речной вокзал. До отправления “ракеты” оставалось двадцать две минуты. Он их провел в открытом кафе возле девятого причала. Рюкзак с кастрюлей бережно поставил на соседний стул и, попивая бочковое пиво неизвестной марки, попеременно глядя на небо и на реку, не забывал коситься на рюкзак, боясь в последний миг о нем не вспомнить. Река плыла, не уплывая; она стремилась вдаль, на месте оставаясь, кружа немного голову. Корона солнца опадала на воду и с плеском разбивалась об нее. Пух перистых на нижних и тяжелых небесах слегка тревожил, поскольку был приметой непогоды, но сонные отары кучевых – там, высоко, на верхних легких небесах, ее, похоже, не сулили. Несильный ветер гладил реку против шерсти и обещал попридержать жару. Стремухин, допивая первую, в нос шибанувшую дрожжами кружку, медленным взглядом проводил баржу, груженную металлоломом. Металлолом был ржав и оскорблял зрение. Но было любопытно, кому нужда в этих пластах и сопках ржавчины, кто процветает, что ни день, куда-то там, кому-то там сбывая битое и мятое железо. Стремухин мысленно прикинул и после – вслух пробормотал догадку, куда вот-вот уйдет баржа, уже наполовину скрывшаяся за белой вымытой кормой большого круизного теплохода “Щорс”: сперва до Волги по каналу, а там уж и по Волге, куда-нибудь в Самару, где потом, в самой Самаре ли, в Тольятти, из мертвого железа вновь выплавят живой металл, чтобы он стал, к примеру, кузовами автомобиля “Жигули” – то есть, по совести сказать, вновь стал металлоломом… Стремухин крякнул: мысль показалась остроумной. И крякнул вновь от удовольствия: впервые за последний, черный год мысль устремилась дальше смерти – аж до Самары устремилась мысль! Баржа ушла. Он заказал себе вторую кружку пива, но не успел допить ее до дна: прибывшая из Бухты Радости “ракета” закладывала разворот; пора вставать с пластмассового стула, подхватывать на спину рюкзак и отправляться на седьмой причал.
Там поджидала теплоход толпа в полсотни человек. И никого из тех, кому он вез кастрюлю с шашлыком, на причале не было. Они все едут, как сказали, на машинах. Ах, чудаки, как можно отказать себе в нечастой радости прогулки по воде! Он втиснулся в толпу – и сразу же причалила “ракета”.
Спустившись, как и все, с тентовой палубы вниз, Стремухин не пошел в салон. Сел на открытой корме, посередине выкрашенной кобальтом скамьи-подковы. Рюкзак поставил в ногах, под скамью. Стал ждать, когда угомонится гул шагов по трапу. Подростки в черных стираных футболках: жестянки с пивом и со спрайтом в татуированных руках; восторженные клерки с животами, с мячами и гитарами; дети с попкорном, родители с видеокамерами; пенсионеры с удочками; любовники всех возрастов – с самодовольною игрою предвкушений в теплых, плавных, плывущих в солнечных потоках, но и пристойно-виноватых молодых глазах; два-три робеющих и оттого громкоголосых иностранца – они гуськом спускались вниз по лестнице, лицом к Стремухину, в лицо ему не глядя, поклажей задевая за колени. Почти все они сворачивали в салон. На воздухе, бок о бок со Стремухиным, остались поначалу трое. Справа мостилась пара малолеток: рыжий и рыженькая, лет по пятнадцати обоим; как только сели – обнялись и тихо замерли, а слева сгорбился нестарый человек интеллигентной, а сказать вернее, респектабельной наружности, нарушенной, однако, следами двух ударов вскользь: легким ударом по губе и сильным – по скуле. Побитый человек глядел куда-то в даль, куда-то в сторону другого берега водохранилища, на новый желтенький таун-хауз, на старые и серые жилые башни за пристанью Захарково. Он бормотал свое, нервно отвинчивая и завинчивая вновь, и вновь отвинчивая крышечку уже початой стеклянной фляжки с коньяком.
Со скрежетом железа по железу матрос втащил трап на палубу; взревел мотор; “ракета” отвалила.
Стремухин сделал вдох. Сперва его лицо обдало, будто сальной ветошью, горелым маслом выхлопа, но вот вода в броске из-под кормы отбила дизельный вонючий дым; прокашлявшись, Стремухин наконец дождался удара ветра по лицу. Он молча ликовал, разинув ветру рот, раскрыв рубашку на груди и выпучив глаза. Минуты не прошло, как ветер вышиб слезы; казалось бы, они должны были иссякнуть все, не выплаканные, нет – такого, чтоб он плакал, ни разу не было с ним в этот черный год, – но высушенные тупостью души и ежедневною усталостью без края, сменившей ужас первых дней болезни матери, и все еще, через полгода после похорон, не отпустившей душу до конца.
Все началось с его озноба, прошлым летом, через минуту после вылета российской сборной по футболу из розыгрыша Кубка мира; как только кончился злосчастный матч с бельгийцами, так сразу и зазнобило. В холостяцкой квартире Стремухина термометра не нашлось, температуру он не мерил; да что там, как ему тогда казалось, было мерить; и без термометра все было ясно: ОРЗ! И он лечился, что ни день, простонародным верным средством собственного изготовления – настоянной на хрене водкой; лечился беспрестанно и усердно, да без толку. Смотреть финал чемпионата пошел к друзьям и сразу же признался им с порога: я, братцы вы мои, простужен, и знобит меня немилосердно. Друзья решительно сказали: “Вылечим!” – и пододвинули ему графин с простонародным верным средством: там была клюква на спирту – ее уже полвека именуют несмеяновкой. Весь матч и ночь после него Стремухин, не давая друзьям спать, лечился шумно несмеяновкой, а как пришел домой наутро, так сразу понял: что-то с ним не так. Озноб усилился, усугубился воробьиным трепыханьем сердца, и ноги не держали, и руки отнимались, и мутило, и перепуганной душе уже казалось, что пора на выход. Стремухин вызвонил по телефону мать.
Она приехала к нему с термометром и средствами от гриппа, всего за полчаса промчавшись на такси сквозь всю Москву.
Поставила ему термометр – и ртуть уверенно уперлась в тридцать шесть и семь. Вот тут они, и мать и сын, по-настоящему струхнули. Коль не простуда – что тогда? Мать позвонила в “скорую”: в бесплатную сперва, потом и в платную – везде отказывались ехать, потом, после ее криков и проклятий, вызов приняли, да все никак не ехали. Стремухин чувствовал себя все хуже, и страх его душил; настала ночь, и длилась, и давила тишиной; мать все названивала и названивала, кричала в трубку страшным шепотом, предполагая, что Стремухин спит…
Они явились за полночь: довольно юный врач и старый фельдшер в вязаном берете. Померили Стремухину давление – и тут все разъяснилось: оно допрыгнуло до ста пятидесяти.
“Ну, это не смертельно!” – враз успокоил юный врач, затем вкатил Стремухину из шприца но-шпу с димедролом, вколол в зад магнезию и пояснил матери, что, будь ее сын гипертоником, вообще бы не заметил ничего, ну а поскольку он мужик вполне здоровый и, видимо, впервые испытавший, как шалят сосуды с нервами – ему, конечно, сразу стало слишком худо. “Так это криз?” – спросила обреченно мать. “Да бросьте вы, какой там криз! Вегетососудистая дистония. Невроз, противно, но пустяк”.
Стремухину немного полегчало, но врач и фельдшер не хотели уходить. Проверили давление у матери – оно зашкалило за двести. И ей чего-то там вкололи со словами: “Вот вы попсиховали, а вам, как видно, психовать нельзя. Ложитесь спать пока и больше не психуйте”. Спросили, можно ль посидеть еще, немного отдохнуть и выпить чаю, а то замучили совсем ночные вызовы. “О да!” – проворно разрешил Стремухин.
Покуда он и фельдшер, отказавшийся от чая, тихонько разговаривали, им слышно было, как похлюпывает ртом, побрякивает чайной ложечкой на кухне врач и как похрапывает мать в соседней комнате… “Вы много нервничали? Вы много выпивали?” – спрашивал шепотом фельдшер. “Ну, нет, я выпивал, пожалуй, и немного, пусть выпивал и каждый день, но нервничать пришлось”. – “А что так, если не секрет?” – “Проблемы в личной жизни”. – “Любовь?” – “Любовь”.
Из благодарности чужому человеку за то, что тот сидит с ним среди ночи и караулит его страх, Стремухин опрометчиво пустился в такую откровенность, в том начал признаваться, о чем сейчас, под ветром, на корме, по большей части и не помнил, поскольку приучил себя не помнить. То есть почти все реплики того ночного разговора вспоминались, но нерв тех реплик был давно мертв: “…Вы воздыхаете – она к вам равнодушна?” – “Нет, говорит, что любит, и давно, но не желает за меня идти”. – “Слабая женщина, боится совершить поступок?” – “Нет, сильная. Сильнее не встречал. Рыбный завод, совместно с норвежцами, цеха по всей Прибалтике, и это лишь начало”. – “Гнездо себе свила?” – “Еще какое! Ни пылинки”. – “Ну, значит, никогда к вам не уйдет – и не возьмет к себе. Сильные женщины боятся перемен – в этом их слабость. И оглянитесь вы, осмотритесь вы вокруг. Зачем ей ваша пыль?” – “Но почему она меня не бросит?” – “Вы украшаете ей жизнь, я полагаю. Сильные женщины так просто не бросают украшений”, – и что-то там еще, все в том же роде, и все тогда казалось важным; казалось, этот фельдшер – добрый бог, казалось, появись он раньше и позволь он раньше выслушать себя – и не дошло бы дело до сосудов.
Мать все похрапывала за полуоткрытой дверью, врач все похлюпывал на кухне чаем. Уютно было.
“Я вам совет хочу дать, – произнес вдруг фельдшер доверительно. – Не слушайте вы тех, кто говорит: нельзя опохмеляться. Опохмеляться надо обязательно, похмельны вы иль не похмельны. Не острыми напитками (так и сказал: не крепкими, но острыми – не оговоркой это прозвучало, но словно бы особенным словцом особого сообщества пожилых фельдшеров), то есть – не водка и коньяк, а, скажем так, бутылки полторы, не больше, легкого русского пива. Не темного, но светлого. Это вам нужно для коронарных сосудов: они у вас наутро неизбежно сжаты; вы этого, быть может, и не чувствуете вовсе, и радуетесь, и, может быть, гордитесь, что похмелья нет – а надо, надо их разжать. Иначе вы помаленечку да полегонечку, но непременно вгоните себя в ишемию… Легкое светлое пиво! Легкое светлое пиво!”
Вот на словах о легком светлом пиве и приоткрылась, скрипнув, дверь. В комнату заглянул врач. Стремухин так старательно вбирал в себя советы фельдшера, что поначалу пропустил мимо ушей слова врача: “Не нравится мне, как она дышит”. Фельдшер встал со стула и быстро вышел следом за врачом.
Почти задремывая, Стремухин вежливо прислушивался, как они там к ней прислушиваются, и что они себе бормочут. Он был обдолбан димедролом, он спать хотел, он ждал уже, когда его оставят все в покое, и потому не испугался, когда услышал: врач набирает номер телефона и строгим голосом велит водителю вернуться срочно.
“Мы увезем ее. Проспитесь, позвоним”, – вновь скрипнув дверью, сказал врач.
Стремухин долго спал и был разбужен среди дня звонком другого, незнакомого врача из Первой градской, и тот сказал ему: “Инсульт”.
Стремухин бросился на Ленинский. Мать была безмолвна и бездвижна, но жива. Через неделю он забрал ее к себе и был сиделкою при ней полгода.
Он никого с тех пор не видел, кроме матери, кроме ее всегда глядящих мимо и словно бы стеклянных непрозрачных глаз; он ничего не слышал, кроме ее похрапывания, такого ровного, что никогда нельзя было понять, спит она или о чем-то думает. Он так и не узнал, могла ли она думать. Хотелось думать, что могла. Он говорил с ней беспрестанно и убедил себя, что она слышит: он пел ей по утрам репертуар ее любимого Вертинского, потом и Козина, по вечерам он с выражением читал ей, словно возвращая, сказки, которые она читала ему в детстве, ворчал ночами, склоняясь над работой, а днем громко ругался, управляясь с пылесосом.
Суждение фельдшера о пыли застряло в сердце; мысль о любви, как только приходила, всегда вдруг упиралась в пыль, столбом стоявшую в квартире. И всякий раз, едва подумав о своей любви, Стремухин брался за пылесос. Гудел пылесос, гудел одышливо Стремухин: “Ты укатила в Осло по делам своих лососей и коптилен, а я тут, как в гробу, и все меняю маме памперсы”. Он скреб насадкой пылесоса по углам, по антресолям, по плинтусам и все ворчливо извинялся перед матерью, которую, как он хотел бы быть уверен, гул пылесоса должен был тревожить, но мать ничем тревоги не выказывала – так и глядела, как всегда теперь глядела, своими словно бы фаянсовыми глазами куда-то мимо пыли, мимо сына, мимо окон…
Все это кончилось в ночи на Рождество c ее последним вздохом.
Не было больше взгляда мимо, не было взрослых памперсов, исчезла даже пыль, забрав с собой все мысли о любви, что с нею, с пылью, слиплись и свалялись. Образовалась пустота, но и она была ничто в сравнении с морозной дырой в стене хамовнического колумбария. Стремухин обзвонил все бывшие места работы матери: библиотеку, ПТУ, редакцию журнала цветоводов. В библиотеке новые библиотекарши ее не помнили, а старых не осталось; по телефону ПТУ автоответчиком ответил фитнес-клуб; журнал давно почил, в его особняке сидели продавцы искусственных каминов. Он перебрал все номера из телефонной книжки матери и, набирая номер каждый раз, не спрашивал уже, туда ли он попал и с тем ли говорит, а сразу сообщал неведомо кому об ее смерти и о дне кремации.
В тот день, в голой и гладкой скорлупе ритуального зала, в постыдной пустоте вокруг тележки, уезжающей в невидимый огонь, он вдруг впервые понял, как одинока была мать. И смерть, и ледяной сквозняк, ползущий из входной двери, и астматический, пустынный сип органа, и скучный гулкий голос ритуальной дамы в норковой ушанке набекрень – все это было продолжением, верней сказать, куда как внятным и отчетливым итогом материнского одиночества. Столь очевидное, казалось бы, и при ее жизни, оно застало Стремухина врасплох, как внезапная весть. Скрип обуви неведомых людей не скрадывал, наоборот, усугублял переживание пустоты: две-три старухи в летних ситцевых платках, какой-то лысый красный дядька, мнущий в руках фуражку без кокарды; какой-то взрослый мальчик с прозрачной и шевелящейся на сквозняке бородкой, что-то влажно и неслышно шевелящий мокрыми губами, – верней всего кладбищенские приживалы, что кормятся или спасаются от скуки при любых похоронах, – они осанисто вздыхали, встречаясь взглядом со Стремухиным, но и дистанцию держали деликатно, не подходили и не затевали разговор. К нему вообще никто не подошел – знакомых матери, похоже, в зале не было. Своих друзей, Киряевых, Скудельных и Доринского, Стремухин не позвал и ни о чем не известил: никто из них не объявился у него ни разу, они лишь с вежливой, пристойной регулярностью поохивали по телефону; он больше знать их не хотел. Об Осло он не вспомнил за ненадобностью.
Короткий ритуал был завершен. Орган вверху умолк на долгом сиплом выдохе; спустя мгновенье тишины орган, опять надувшись, вновь задышал своими слабыми регистрами; чужая тихая толпа, черной волной нахлынув в зал, внесла свой гроб. Стремухин выбежал на воздух. Купил в ближайшем магазине литр водки и, вняв порыву, отправился в дом матери на Беговую.
Там он открыл все форточки. Должно быть, суп, что мать себе сварила перед выходом из дома, весь ссохся струпьями в кастрюле; снедь в холодильнике, давно отгнив, засохла. Стремухин выбросил кастрюлю в мусорный мешок, туда же выcкреб холодильник. Квартира быстро выстудилась, но Стремухин не торопился захлопывать форточки. Нашел стакан, обросший пылью, всхлипнул, отмыл его под зачихавшим ржавою водой кухонным краном, наполнил водкой и, не снимая куртки, двумя глотками помянул мать. Налил еще, на этот раз до половины, и перебрался в гостиную. Открыл тумбу от ножной швейной машинки: там вместо “Зингера”, давно отправленного на помойку, хранился архив матери.
Стремухин вывалил из тумбы на пол картонные папки, взял наугад первую из них и распустил тесемки. Папка раскрылась, и содержимое ее, не удержавшись у него в руках, лавиной расползлось по полу.
Все эти вороха бумажек и бумаг: клочки, листочки, пачечки, скрепленные железной скрепкой; черновики и копии анкет; все эти заявления в профком, в партком, в местком, в ссудную кассу; все эти глянцевые грамотки за честный труд; всякая справка из собеса, любая театральная программка иль пригласительный билет, любая измочаленная, исчерканная вдоль и поперек записная книжечка; блокнотик; квитанции из прачечной, химчистки, из обувного ателье, из ателье одежды; счета за свет, за газ, счета за телефон, открытки “С праздником!” и телеграммы “С днем рождения!”; его, Стремухина, дошкольные рисунки с лошадками, машинками, и домиками, и с непременным дымом из трубы; все его десять школьных дневников за десять классов, со всеми двойками, со всеми едкими и, ох как понимал теперь Стремухин, ох и обидными гордыне матери замечаниями училок (“В английском может преуспеть. К примеру, понимает: слово “transport” по-русски означает “транспорт”.), – все это больше не имело никакого применения, и повседневной связью матери с пространством жизни больше не было, и памятью о ней стать не могло; все эти медицинские рецепты и вся история болезней, умерших вместе с матерью и вместе с ее телом ставших пеплом: диагнозы все эти, эпикризы, больничные листы и направления на процедуры, все, как один, заверенные штампами и штемпелями, – все эти штампы не имели больше силы, и направления лишились цели, все эти ровные, сухие описания физических страданий матери лишились содержания и смысла больше не имели, но, смысл утратив, невесомее не стали, напротив, оседали в сердце сына непривычной сердцу тяжестью… Стремухин выпил водки, сгреб с пола хлам из папки и, следом за кастрюлей и содержимым холодильника, отправил его в мусорный мешок. Прежде чем взяться за тесемки следующей папки, он выпил вновь. Тесемки просто так не поддались; он развязал зубами старый узел.
Теперь пол был усеян письмами. Сперва подробно, после – поверх строк, потом и вовсе перепрыгивая, как через застарелые и не желающие сохнуть лужи, через осадки, взвеси чужих жизней, читал он письма всяческой родни, ему по большей части незнакомой и ненужной. Не прочитав и малой части, сгреб письма в папку и отложил ее, уже решившись ее выбросить, но не решаясь сделать это сразу.
И в третьей папке были письма: две толстые, крест-накрест перевязанные пачки. Первую пачку, едва узнав свой почерк на конвертах, Стремухин оставил, как была, нетронутой. Вторую развязал. Там оказалось то, чего Стремухин уж никак не думал обнаружить, – письма отца. Он и предположить не мог, что переписка между матерью и тем человеком велась всю жизнь. Стремухин раньше никогда не видел ни одного изображения отца – в той пачке оказался и конверт с его фотографиями. Отец из писем и на фото ничуть не походил на самого себя, каким его в воображении Стремухина создала мать: “Ты сутулишься, как тот человек. Держи спину прямо”, “Тот человек тоже спал на уроках”, “Тот человек, как ты, не прочь был выпить с перебором”, “Ты такой же красавчик, как тот человек, и потому невнимателен к окружающим”, “Тебе нельзя водить автомобиль, ты чудовищно рассеянный всегда, как тот человек”, “Ты безответственен, как тот человек, и потому повремени жениться”, “Ты балабол, как тот человек: ля-ля, ля-ля, ля-ля-ля-ля; пора и помолчать”, “Ты хочешь поступать в Полиграфический? Авантюрист, как тот человек”, и, наконец: “Ты б причесался: голова, как войлок, ты у меня попомни, скоро будут колтуны, как у того человека” – почти всю жизнь, с тех пор как себя помнил, Стремухин представлял себе отца развинченным, смазливым вертопрахом с нечесаной и клочной шевелюрой, с бессмысленной улыбкой на губах, как бы под кайфом, но и обаятельным, и в окружении красивых женщин.
На фотографиях из материнского архива отец был грузным, лысым, доверху застегнутым, довольно хмурым мужиком в круглых очках в толстой оправе. Таким он был на общих фотографиях с неправдоподобно юной матерью, которая тогда и матерью еще не стала. Таким он был на фотографиях недавних, которые зачем-то присылал. В письмах отец был основателен; написанные четко и почти печатными, квадратными буквами, они полны были подробнейших, по пунктам перечисленных, советов: как жить, как не болеть и чем питаться, что следует давать читать ребенку, а что читать, пожалуй, рановато (“Взрослые книги читать можно, литературу философского и прочего подобного содержания давай ему умеренно, “Махабхарату” – ни за что. “Махабхарата”, говорю тебе, Елена, – первый шаг к серьезным нарушениям психики. Я бы и взрослым не советовал”), как реагировать на непослушание (“…ни в коем случае – ремень! Самое сильное наказание, какое можешь ты себе позволить, – дать недвусмысленно понять ему, как ты, Елена, на него обижена”), – припоминая прожитое, Стремухин признавал: так и питались они с матерью, как, втайне от него, издалека велел отец, так и лечились, как отец предписывал, так и воспитывала его она, так и наказывала – слезами и гримасами обиды, но никогда – ремнем. Вдруг ему стало ясно: мать слушалась отца, с которым никогда не состояла в браке, во всем и уважала, стало быть, и даже слишком уважала, всю свою жизнь – тогда к чему “тот человек”? Зачем лепить в воображении ребенка вертопраха? Зачем утаивать общение по переписке и прятать в тумбу фотографии?
Последнее письмо пришло в девяносто девятом, не от него уже, а от вдовы. Еще в конверте были: две ксерокопии свидетельства о смерти и стопка фотографий с похорон, столь же пустынных похорон, по снимкам судя, как и похороны матери; на мать Стремухина, по тем же снимкам судя, вдова отца была чуть-чуть похожа.
Вдова писала: “Мне тяжело было думать о Вас всю жизнь, и то, что он когда-то с Вами изменил и даже сделал Вам ребенка, и что он Вам все время пишет. Но я его давно простила, на Вас зла не держала, жалела даже, и горе у нас теперь общее”.
Каких-либо сыновних чувств к отцу, которого ни разу не видал, Стремухин за собой не замечал и никогда о нем не любопытствовал, быть может, любопытства и побаиваясь, но тут, узнав впервые и о подлинном его, пусть приблизительном и внешнем, образе, и об его незримом, слишком поздно обнаруженном присутствии в своей судьбе, а следом, не успев перевести дыхание, узнав и об его недавней смерти – вдруг испытал подобие обиды. Могла мать и сказать, а не сказала. Могла б и поделиться с сыном – не решилась; на ум непрошенно пришло: “не соизволила”, – Стремухин, устыдясь, прогнал это словцо. Тут налицо была загадка. Стремухин разгадать ее не мог. Сказать вернее, не спешил. Он допускал: разгадка может быть проста (к примеру: мать молчала обо всем, чтоб не тревожить душу сына), и простота отгадки, пожалуй, успокоила б его, но он предчувствовал: если окажется все просто, будет досадно. Сложность могла бы искупить боль, непостижимость – оправдать его ежевечернее изнурение родительскими письмами друг другу, настолько сильное, что более полутора часов подряд Стремухин с ними не выдерживал. Еще ему заманчивым казалось: разгадывая жизнь родителей, осмыслить жизнь вообще, узнать в ней и понять такое, чего никто еще не знал, чего никто пока не понимает.
Неподалеку от его жилья, на улице Болотниковской, жил, пил, творил и трижды в день выгуливал собаку когда-то именитый литератор Сицилатов; Стремухин хорошо знал расписание и все маршруты выгула писательского пса. Однажды вышел на пустырь в начале Керченской, писателю и псу навстречу. Неодобрительно косясь на идиота-добермана, спросил у Сицилатова совета: с какого боку взяться за перо?
“Мутная штука жизнь, – сказал ему писатель. – Иной раз лучше в этот ил и не заглядывать. Если ж решился, то, брат, с какого боку ни возьмись, советую носить в себе, а не выбалтывать”. – “Сопрут сюжет”, – ревниво подсказал Стремухин. “Зачем мне ваш сюжет? Мне б со своими разобраться… – устало отозвался Сицилатов. И разъяснил: – Когда болтаешь о сюжете – о нем не мыслишь, попросту забалтываешь. Он с болтовней вытряхивается. Хотите написать, хотите сбросить груз – держите груз в себе до последней возможности… Вы, кстати, точно ли хотите это написать?”.
Стремухин сразу понял, что писать, пожалуй, и не хочет, но точно хочет сбросить груз. На самом деле он устал думать о мертвых. Чтобы не думать, он снова взялся за настойку хрена, и пил ее, уже без осложнений, почти полгода, покуда не пришла пора вступать в наследство.
Нотариальная контора, куда он, как положено, направил заявление о праве на наследство, советовала сбор бумаг доверить юридической консультации, расположившейся дверь в дверь, и поручилась за ее надежность. Стремухин было и последовал совету, но испугался суммы, которую юристы запросили за услуги. Он никогда не знал достатка, и потому, отвергнув здравый смысл, сказал юристам сдавленно: “Пожалуй, я денек еще подумаю”, – и поспешил сорваться с их крючка. Чтоб самому пойти по кругу учреждений и контор, томиться чтобы в толпах у окошек и дверей с казенными табличками, следить за прохождением бумаг и путаться в их очередности – о том он все ж не помышлял. В газете “Рука об руку” увидел объявление: “Услуги стряпчего: развод, раздел имущества, наследство”. Его расположило слово “стряпчий”.
Им называл себя довольно молодой и аккуратный человек по имени Савелий. Брал он немного, чуть не вдвое меньше, чем контора: всего лишь триста пятьдесят зеленых. Стремухин нервничал при встрече, но строгость этого Савелия и обстоятельность его ответов по существу и всем деталям дела, его подробные рассказы о себе (окончил юридический, заочный, был следователем в районной прокуратуре, с трудом ушел, с трудом нашел доброжелателя в коллегии московских адвокатов, куда так просто не попасть, и только-только пробует себя на этом поприще), его визитка с адресом и всеми телефонами – внушали, в общем-то, доверие. Тем более что плату за услуги Савелий был готов затребовать лишь по вступлении клиента во владение наследством.
Мать не имела сбережений. Наследством значилась ее квартира на Беговой: почти и без вещей, зато трехкомнатная, под девяносто метров жилой площади, с обширной кухней, с эркером, под потолком на высоте четырех метров; все, правда, портил шум запруженной машинами проезжей части за окном; зато хорош был вид на ипподром. И часто, уставая читать письма с того света на тот свет, Стремухин подходил к окну, и сквозь автомобильное угрюмое нытье к нему летел вдруг сдвоенный удар стартового колокола, потом накатывали голоса трибун; они манили его, будто волны моря, – то были голоса иной, живой, не горькой жизни, пусть игроком он не был и позыва поставить на Медиану иль Кейптауна не испытывал ни разу.
В конце июня позвонил Савелий, сказал, что все готово. Стремухин пригласил его на Беговую. Он угостил Савелия настойкой хрена, тот пригубил ее из вежливости, обжегши губы. Деликатно увлажнил их кончиком языка. Предъявил Стремухину к оплате стопку квитанций – все пошлины, что сам вносил в Сбербанк по ходу дела, чтоб зря клиента не тревожить. Стремухин изучил квитанции и добавил, сколько было нужно, денег в приготовленный конверт с гонораром. Савелий спросил у Стремухина, как тот решил распорядиться квартирой. Если намерен продавать, то он готов помочь, как помогал и до сих пор. Стремухин, не потратив и секунды на раздумье, уверенно сказал, что собирается в этой квартире жить, ну а свою, возле метро “Нахимовский проспект”, будет сдавать; и наниматель есть, уже пыхтит от нетерпения. Савелий не расстроился, напротив: “Еще бы, ваше детство! – он с пониманием обвел глазами гэдээровскую мебель, потом воздел их к потолку: – Оно, я понимаю, прошло здесь?”. Стремухин молча это подтвердил. Савелий весь размяк: “Как это хорошо, как хорошо!”. На том расстались.
Едва закрыв дверь за Савелием, Стремухин встал под душ и долго силился отмыться от чувства неопрятности. Не мог он сам себе толково объяснить, зачем соврал Савелию. Он ведь давно решил эту квартиру продавать. Свою ж берлогу на Одесской он любил и расставаться с ней не собирался. Струя гудела, пар стоял, Стремухин мял в руках изношенную губку и пробовал понять, зачем соврал: в том, чтоб продать квартиру матери, ни для кого, тем более для стряпчего, не было ничего предосудительного… Вышел из душа мокрый и увидел на столе одно из мучительных писем – его он перечитывал в ту саму минуту, когда Савелий позвонил в дверь. Отец в этом письме спешил обрадовать: он получил получку и готов немедля выслать деньги на цветной телевизор, но – при одном условии: чтоб непременно куплен был “Рекорд”: “Воронежское производство, – самое надежное, ты мне поверь, Елена, мне об этом говорили многие специалисты в электронном деле. Куда там пресловутым “Грюндигам”! Неплох еще “Шилялис”, который делают литовцы, но у “Шилялиса” уж очень маленький экран, а это вредно для зрения. Цена “Рекорда” – ни дорого, ни дешево, но дело даже не в цене. А дело в том, что по размерам он не слишком уж громоздкий, но и не маленький. Мне говорили, что у вас в Москве, на Ленинском проспекте, есть магазин, где этот телевизор можно взять, и не записываясь в очередь. Лучше всего поставить его в эркере, в углу у подоконника, так, чтобы солнце с Беговой не падало на экран”… Там, в эркере, и простоял этот “Рекорд” лет двадцать. Экран его с годами все же выцвел; цветной “Рекорд” стал черно-белым. Разговаривая с Савелием, Стремухин мельком на экран поглядывал и успевал увидеть в нем свое нечеткое и сумеречное отражение. “Быть может, не остыв еще от чтения письма о телевизоре, я вдруг взглянул на телевизор, и потому вопрос Савелия меня смутил, и я соврал”, – так смутно разрешил свое недоумение Стремухин, перерывая в поисках полотенца содержимое шкафов.
Все эти платья, блузки, пиджаки, пальто с воротниками из цигейки, пододеяльники и простыни он, увязав в узлы, отвез в церковь Бориса и Глеба на Перекопской, чтоб их раздали нищим. Поп узел посохом разворошил, особой радости не выказал, но и одобрил. Квартиру, попав в бум, Стремухин продал дорого и быстро. В депозитарии Сбербанка, что на Малой Дмитровке, он запер сто семьдесят пять тысяч долларов наличными. И для начала при себе оставил ровно десять тысяч на расходы.
Настал июль, и были деньги. Настала жизнь, и нужно было к ней вернуться. Стремухин не знал, как. Письма родителей он перевез к себе на Одесскую, сунул в чулан и больше не читал. С тех пор он думал только об одном – как перестать о них думать, поскольку мысль о них, да и любая мысль, всегда упрямо возвращалась в мысль о смерти, как если бы он все еще обязан был о смерти думать, как если б оставались обязательства, которыми он был повязан с этой мыслью. Весь год границы обязательств были нерушимы. И вот границ не стало, но пограничник не желал уйти с дороги. Была тоска по жизни, была и жажда своеволия, и наготове были деньги, которые могли бы эту жажду утолить, но мысль о смерти, ничего уже не требуя, жила в нем наглой приживалкой и выедала волю. Стремухин впал в хандру. Душа была тупа и даже алкоголь не принимала. Тут начались звонки из Осло, со слезами и вопросами. Стремухин отвечал сухо. Однако же и вспомнил: в мире много заграницы, для того Богом и выдуманной, чтобы лечить от перепрелых мыслей. Купил, покорствуя рекламе, два двухнедельных тура: на август в Чехию и на вторую половину сентября в Италию и тотчас же о Чехии с Италией забыл. Решал, как быть с июлем. В Москве стояла жара, и в воздухе стояла пыль. Хотелось влаги и прохлады, свежего ветра. И вот однажды, когда он вяло перелистывал журнал “Досуг и отдых”, пытаясь сделать выбор между турбазой на Байкале и пансионатом на Валдае, его отвлек звонок по телефону. Голос был женский, настороженно-взволнованный: “Ты узнаешь меня, Стремуха?”…
Он не узнал, но голос не обиделся. Щипцова Александра, учились вместе в школе, Стремухин в “А”, Щипцова в “Б”. Стремухин сделал вид, что вспомнил, хотя не помнил даже одноклассников из “А” – чего и говорить о “Б” и “В”!
“…А я звонила тебе на Беговую. Там подошел какой-то молдаван, сказал, что там ремонт и нет хозяина… Но ничего, нашла вот этот номер. Спасибо Мосгорсправке…”
Внезапно в трубке что-то зашуршало, послышалась возня, встрял бас: “Ты дело, дело говори… – Затем бас завладел трубкой и трубно задышал в нее: – Короче, так, старик, чего бы нам не встретиться?… У Александры день рождения, я и забыл, она мне позвонила, теперь тебе звонит, и мы теперь звоним всем нашим. Пока немногих прозвонили, но десять гавриков добудем… Короче, так, старик, пусть будет что-то вроде встречи одноклассников, пусть мы из параллельных классов, но через столько лет – какая разница: из параллельных, из перпендикулярных? Ты как, вообще, не против?”.
Он был не против больше по безволию, хотя и не тянуло пить с полузнакомыми, а если честным быть, и вовсе незнакомыми людьми.
“Отлично, значит, и тебя считаем… Ты Бухту Радости, конечно, знаешь… Не знаешь? а зачем тогда живешь?… Короче, это Пироговское водохранилище, считай, что Клязьминское, то есть дальше Химкинского. Мы едем на машинах, в среду, от метро “Медведково”. Встречаемся в пять ровно”.
Стремухин, все еще пытаясь отвертеться, поныл, что до Медведково, да по такой жаре, ему, пожалуй, будет в лом…
“Ну, можешь на кораблике, от Речного вокзала. “Ракета” на подводных крыльях; домчит тебя минут за сорок… Добудем расписание и перезвякнем… Ты, кстати, как, шашлык умеешь делать? Ты же умел, ты помнишь поход в Софрино?”
Стремухин уточнил: “Тогда я не умел. Сейчас как раз умею”.
Он смутно помнил: был поход, классе в седьмом или в восьмом, вот только в Софрино тогда ходили или еще куда и делал ли он там шашлык – не помнил совершенно, но память понукать не стал: другие помнят, ну и ладно.
Бас все крепчал: “Тогда ты делаешь шашлык. На десять человеческих персон. Ну, на двенадцать максимум. Считай, что мы тебе доверили, так что исполни. А деньги мы тебе вернем”.
Стремухин возразил: “При чем тут деньги! Шашлык – за мной. За вами – зелень и вино, и шампуры, конечно”…
Потом они еще перезвонили, сказали: подходящий рейс – в пять двадцать пять. Пообещали встретить в Бухте на причале.
В мясных рядах Черемушкинского рынка Стремухин спохватился: забыл спросить того баса, как его звать. Прицениваясь к ляжкам и седлу, утешился: да так ли это важно! Тот бас был голос жизни, вот что важно, и это стало ясно, как только бас сказал: “кораблик”. Стремухин с детства не катался на кораблике; и, с удовольствием разделывая мясо, он с детским нетерпением предвкушал и представлял себе удары ветра по лицу и плеск воды, и плавное движение берегов. Он даже пел. Руками отжимал в кастрюлю лук и перемешивал куски парной баранины, подобранные так, что ешь их хоть сырыми.
Вот так Стремухин, в прошлом старший редактор издательства “Советский мыслитель”, теперь редактор на свободе, на договорах с четырьмя издательствами кряду, и оказался на корме теплохода типа “ракета”, – с кастрюлей шашлыка в ногах, с полубезумной жаждой радости в глазах.
“Ракета”, вдруг взревев и вздевши нос так круто, что приподнялся пол и на корме, взяла разбег. Стремухин обернулся напоследок. Игла с пятиконечною звездой на узкой башне Речного вокзала напомнила ему иглу на столь же узкой, с узкими колоннами, башне ипподрома; и все, что было пережито, вновь попыталось прирасти к душе там, где душа еще не зарубцевалась; Стремухин рассердился на пережитое, перед которым больше не считал себя в долгу, и, не оглядываясь больше, стал смотреть по сторонам.
Обзору мешали соседи, не по скамье (сидящий слева пил коньяк, уже склоняясь головой едва ли не к своим коленям; прилипшие друг к другу малолетки справа – словно вросли в скамью), но те, что встали по краям скамьи возле бортов. Особенно мешал старик возле левого борта; его голова была схвачена носовым платком, стянутым по кругу узелками: он все не мог на месте устоять, беспрестанно то качался, то слонялся взад-вперед и застил вид. В руке у старика была складная старая бамбуковая удочка, в другой руке – дюралевый бидон, а на плечах его, как если б не было жары, – брезентовая плащ-палатка, которая все хлопала и раскрывалась, словно парус, на ветру. Стремухин перевел взгляд на правый борт. Там курили, сплевывая в воду и зажав пивные банки в кулаках, подростки (в салоне, где они обосновались, курить было нельзя) в линялых черных майках. Поверх их стриженых голов поплыли, стоя у причалов, громады лайнеров, плыла и золотая вязь надписей на белых, словно облако, бортах: и “Александр Блок”, и “Карл Маркс”, и “Алексей Толстой” – затем взметнулись к небу горы ржавого металла, потом – деревья, башенные краны; подростки докурили и ушли шуметь в салон; зазеленел на берегу кустарник, за ним качались белые и голубые башни новостроек. На небо наплыла бетонная эстакада Ленинградского шоссе, наслала полутьму, но через миг “ракету” снова окатило ярким светом. Водохранилище раздалось вширь; на берегах желтело загорающее население, и кто-то, розовый средь желтых, махнул Стремухину рукой; Стремухин замахал ему в ответ. Матрос со связками билетов встал над Стремухиным. Стремухин заплатил тридцать рублей; рыжий и рыженькая справа так долго рылись по карманам, что он с трудом унял в себе желание заплатить и за них. “Ракета” проскользнула в узкое горло канала, сразу сбросила скорость и скоро пристала к берегу. Матрос выволок на пристань трап.
– “Водник”, – сказал сосед Стремухину, как если б тот его спросил, и, снова сказав: “Водник”, снова выпил коньяку.
На “Воднике” сходили только лишь пенсионеры-рыболовы, последним прогремел ботинками по трапу старик в платке и плащ-палатке; он, торопясь на выход, едва не наступил Стремухину на ногу, но тот успел ее отдернуть, ударив каблуком и чуть не опрокинув под скамьей свою кастрюлю с мясом.
Трап, отгремев, был убран, вновь взревела корабельная машина. “Ракета” отошла от пристани в венце трепещущей радуги и в шумном шлейфе брызг и струй.
Старик не провожал ее глазами. С пустым бидоном и с бамбуком, перевязанным бечевкой, он торопился к своему заветному местечку у бетонной кромки канала.
По тропке, вьющейся в загаженных кустах, он припустил вдоль берега туда, где уже столько лет стоял навес из досок размером чуть поболее собачьей конуры; там, под навесом, была врыта в землю табуретка; и табуретка, и навес были сколочены его руками; спускаясь с пристани в кусты, он всякий раз боялся вдруг застать на табуретке под навесом самозванца и всякий раз готовил убедительную отповедь, но нет, такого, чтобы кто-то самовольно занял его место, еще ни разу не случалось. Вот и теперь, все ближе подходя к навесу, но все еще его не видя за кустами, старик бубнил невесть кому: “А совесть – есть? Ведь кто-то строил это дело, обустраивал, а вы пришли и губы раскатали”, – и, жгуче оскорбляясь, представлял: мерзавец нагло щурится на поплавок, в ответ выжевывая: “Пшел вон отсюда, старый хер, и не шуми, всю рыбу распугаешь”, – и вот тогда, ликуя и гортанно клекоча, он, старый хер, одним ударом своего ботинка сшибет с опор, обрушит на башку мерзавца свой навес, затем добавит всей подметкой сверху так, чтоб влажно хрустнуло, как майский жук, под досками, так каблуком приложит, чтоб приплюснуть; потом закурит, терпеливо подождет, когда наглец придет в сознание, и выползет из-под обломков, и уползет куда-нибудь в кусты, вот тут и надо будет ласково сказать ему вдогон: “Ползи, ползи отсюда и – подальше; это мой канал…”
Вот и навес; вновь обошлось: никто не посягнул. Сосед-рыбак махнул ему рукой из-под брезентового тента. Прежде чем удочки наладить, старик еще минуты три шумно дышал и отходил от стычки, которой не было. Сидел, дыша, на табуретке и, отдыхая, глядел в воду.
Да, это был его канал. Он его рыл, пусть сам в руке ни разу кирку не держал. Ни разу, кроме раза. На нервах был тогда, сорвался, выхватил из рук каналармейца (номер позабыл давно) кирку и не ударил даже – сильно ткнул его тупым изгибом той кирки в висок. Каналармеец, хлюпнув носом, сполз по песку и покатился вниз по груде каменного лома; башка его, переворачиваясь, постукивала по камням. Над ухом тут же кто-то прошептал, и шепот тот ознобом поселился в теле: “Даешь, Храмков; ну, псих, ну, учудил, так учудил…”. Внизу лежал плашмя каналармеец, лицом уткнувшись в лужу крови; на миг послышалось Храмкову, что он и в луже продолжает хлюпать носом, хотя умом Храмков прекрасно понимал, что труп не может хлюпать. Вокруг, и сверху, и внизу, стояли без движения живые каналармейцы с мертвыми лицами, с кирками в полусогнутых руках. Кирки покачивались. Храмков хватался за брезентовый ремень винтовки и отпускал его, все не решаясь сдернуть винторез с плеча; рука вспотела и дрожала. Едва ль не падая, скользя на каблуках по осыпающемуся склону, к нему на выручку спускался в пыльном облаке комвзвода, – расстегивая в спешке кобуру и оттого теряя равновесие. Кирки в руках каналармейцев замерли. Потом вдруг кто-то бросил кирку наземь, за ним и остальные побросали. Отлегло. Разоружив Храмкова, снявши с него пояс, его без промедлений повезли в коляске мотоцикла в город Тушино: там жил и штаб держал товарищ Коромысльский. Комвзвода сам вел мотоцикл. Он высадил Храмкова возле штаба, но часовой в штаб не пустил. Товарищ Коромысльский не в доме, а у себя на берегу, велел не беспокоить ровно час. Что, отдыхает?… Нет, рыбачит… Придется потревожить, тут ЧП…
Коромысльского нашли в тени плакучей ивы, на коряге. Он выслушал доклад комвзвода, не встав с коряги, не повернув к нему лица и на Храмкова тоже не взглянув. Лишь снял пенсне, задумчиво прищурился и, слушая, все головой покачивал в такт плеску волн о заросли осоки, в такт поплавку-перу, болтающему мокрым пухом на волнах. Потом и подытожил, говоря как бы с собой: боец Храмков угробил трудовую единицу, и если сделал это без достаточной причины, из тех, что предусмотрены уставом караульной службы, боец Храмков пойдет под суд. Храмков не мог назвать достаточной причины, поскольку врать он не умел, а то, что тот каналармеец с начала смены путался в своих ногах, ронял кирку и хлюпал носом, весь в соплях, чем и довел, – устав таких причин не называет…
Кроме того, заметил Коромысльский, надев пенсне, перезакинув снасть и наконец взглянувши на Храмкова снизу, – кроме того, Храмков не применил по заключенному каналармейцу свое табельное оружие, но тяпнул, как вахлак, киркой по голове; с какого боку ни взглянуть, выходит безобразие, выходит, мягко говоря, вредительство… Перо нырнуло под волну, товарищ Коромысльский привстал, подсек и выдернул подлещика размером с блюдце. “Тушинские говорят, здесь есть сомы, но как его, сома, возьмешь? Клюет лишь эта шелупонь, перед тушинскими стыдно”, – пожаловался он, сорвал с крючка трепещущий уловец и, размахнувшись, бросил его в реку.
“На квок”, – вполголоса сказал Храмков. “На квок, – бездумным эхом отозвался Коромысльский, наживил опарыша и вновь забросил удочку. Насторожился вдруг: – Что ты промямлил там, боец?”. “Я говорю, на квок надо ловить, – громко повторил Храмков. – У нас под Астраханью сом всегда идет на квок”. Товарищ Коромысльский приказал комвзвода удалиться к мотоциклу – Храмкову же велел остаться и разъяснить неслыханный доселе способ ловли.
Храмков и разъяснил: квок – это звук; сом прет на этот звук, где бы его ни уловил, прет из любых глубин и из любой дали, а почему он прет – того никто не знает. Дед Стас Храмкову говорил, что квок – точь-в-точь любовно-свадебный “мур-мур” соминой самки, тогда как дядя Петр Храмков в самку не верит совершенно и полагает, будто в квоке сом слышит стук створок ракушки перловицы, а всем известно, что речной моллюск перловица есть самая желанная соминая закуска.
“Ты сделаешь мне квок, боец?” – спросил товарищ Коромысльский, и тут Храмков, уже привыкший к мысли о расстреле (она тогда казалась ему легче мысли о робе с номером и о махании киркой под черным взглядом трехлинейки) вдруг понял, что еще, быть может, поживет, только бы тушинские не свистели, только бы вправду жили здесь сомы, иначе швах, туши обратно свет, и все из-за соплей какого-то зэка… Чтоб сделать квок, ему был нужен нож. Нож дал комвзвода, и он же по приказу Коромысльского отдал Храмкову свой поясной ремень. Комвзвода подтянул спадающие порты, завел свой мотоцикл и укатил обратно на объект, к глубокой выемке.
Храмков возле сараев подобрал хорошую дощечку, и расщепил ее на две лучинки, и выстрогал из них два лепестка, и впрямь похожих на две створки пресноводной ракушки, затем он каждый лепесток продуманно полировал, высверливал отверстия на кончиках и наконец, найдя крепчайший шнур, продел его в отверстия и привязал к нему крючок. Готовую снасть приладил к самодельному, почти с дубину толщиной, удилищу. Сначала показал Коромысльскому, как нужно правильно, квок в воду опустив, слегка подергивать шнуром, чтоб деревяшки те на глубине постукивали друг о друга и издавали настоящий квок. Затем уселся рядом на корягу. И во всю жизнь ему не приходилось ждать поклевки с таким оцепенением в груди. Ждал долго, даже затошнило, и Коромысльский уже подергивать устал, вдруг принялся зевать, скучать и ерзать задом по коряге, неласково пошучивать: “Никто, боец, не хочет бацать хабанеру под звуки наших кастаньет”… И – дернуло; так дернуло, что Коромысльский взвизгнул и уронил пенсне с лица. Вскочил, обеими руками вцепился в сучковатое удилище. Храмков ползал в его ногах, ища пенсне в осоке. Нашел, обтер об гимнастерку и осторожненько надел Коромысльскому на нос, при этом тихо уговаривая: “Терпите, нежно выводите, а лучше ждите, ждите, сколько нужно, он щас на дно заляжет и будет тихо там лежать, пусть полежит, а надоест ему – тогда тяните аккуратно”… Шло время, Коромысльский вспотел, Храмков безмолвно обтирал платком его лоб… Шнур, дрогнув, заходил туда-сюда, и Коромысльский стал осторожно перехватывать удилище руками, как если б поднимался по нему, как по шесту, – добрался до упрямого шнура и принялся тянуть, перебирая. Спаситель-сом был выведен на берег, не очень-то сопротивляясь. И весил он всего полпуда или около того.
“А что, боец, научишь меня делать квоки?”
Храмков сказал, что хитрость квока в том, чтоб сом не сомневался: он слышит самый настоящий квок. Для правильного изготовления квока нужен слух, как у сома, и этому особенному слуху обучить нельзя, он с незапамятных времен передается по наследству, и можно даже утверждать, что квок каким-то древним эхом доносится от поколения к поколению, но не везде, а только в деревнях на Нижней Волге, откуда он, боец Храмков, попал на службу в наши органы… “Я этих квоков смастерю вам, сколько скажете”.
“А что, я и скажу, – задумчиво сказал товарищ Коромысльский. – Бери зверюгу и иди за мной; пусть тушинские видят… И, вот еще, боец. Я думаю, комвзвода подтвердит: тот тип сам замахнулся на тебя киркой с преступной целью. Ты мужественно с ним боролся, отобрал кирку, в борьбе нанес удар… Ты не юли и не межуйся, ты мне скажи: так было?” “Так точно, так”, – легко сказал Храмков. Коромысльский признался: “Ты знаешь, я впервые в жизни взял сома”. Он рассмеялся звонким, беззаботным и счастливым смехом, какой бывает только у детей. “Ну прямо как малец”, – подумал и Храмков, в восторге волоча сома за жабры.
Так он остался с Коромысльским в Тушине. Он научил его еще ловить сома на щедрый, жирный ком шевелящихся дождевых червей и на подтухший шмат сырого мяса. Не всякий день брал сом, совсем не всякий день, бывало, и на верный квок не пер, должно быть, перелопавшись перловиц, но Коромысльский в том беды не видел. Он был рыбак азартный, упоенный, но и неумелый. Он неудачу в рыбной ловле воспринимал как норму жизни.
Храмков учил его тому, как надо подготавливать наживку, как выбирать места для лова окуней и чем прикармливать плотву, как по рисунку завихрений, по бурунам на ряби или на гладко стянутой поверхности воды, при слабом ли ее течении или при сильном, определять расположенье донных ям, в которых стоит лещ. Леща товарищ Коромысльский ценил особенно, поскольку ел. Сом был предмет рыбацкой гордости, но его мясом трупоеда и всеядца Коромысльский брезговал, тогда как крупный лещ, гордыне тоже не помеха, его, обжору, доводил до дрожи. Его суровое пенсне запотевало и текло под козырьком, пока Храмков коптил леща в железной бочке или же пек его на углях.
Он был Храмкову как отец, умеющий прислушиваться к сыну. Он слушал с доброю улыбкой все россказни Храмкова об осетровом нересте на Волге, о том, как в рукавах речного устья кипит от стерлядей вода, о копошении судаков на волжском дне, сбивающихся там в такие толпы, что шум их в тихую погоду бывает слышен аж на берегу. “Белугу видел?” – спрашивал, вздыхая, Коромысльский. “Однажды”, – шепотом, как будто о заветном, страшном, отвечал Храмков. “Она какая? Правда, что с вагон, иль это врут?” – “Вот побывать бы вам в моих краях, лучше со мной, вы бы увидели и, может быть,поймали бы, а так, словами, про нее и не расскажешь”, – туманно отвечал Храмков.
На это Коромысльский отвечал не менее туманно, что надо лишь терпением запастись, и здесь, вблизи Москвы, не хуже закипит вода от стерлядей, и рев белуги тоже будет слышен – придут, придут они сюда, все эти осетры, сначала вверх поднимутся по Волге, потом начнут ломиться по каналу, вот только надо поскорей дорыть этот канал.
Однажды Коромысльский указал удилищем на другой берег будущего водохранилища: там строилась большая пристань; зэка, издалека похожие на вяло шевелящихся опарышей, там выгружали лес, кирпич и арматуру: “Ты знаешь, что там будет?”. “Конечно. Северный Речной вокзал”, – ответил Храмков.
“Не только Северный Речной вокзал, не только. Здесь будет главный порт страны. И со всех гаваней земного шара сюда пойдут от Астрахани вверх по Волге и из Атлантики, по Волго-Балту, корабли. А где пустырь сейчас и там, где лес, за пустырем, – там будет новый центр столицы: и Дом правительства, и наркоматы, и гостиницы, дома культуры и театры, стадионы и новые кварталы для жилья…”
“А как же Кремль?” – зачем-то оглянувшись на сады Захаркова, спросил Храмков.
“Что – Кремль? – поморщился товарищ Коромысльский. – Кремль может быть музеем, усыпальницей жертв социальной революции… Ты, говоришь, с закрытыми глазами видишь, что рыба делает на дне? Вот и закрой теперь глаза, увидь не дно, а будущее время: подходят корабли в шесть этажей, и удивленные, счастливые посланцы мира спускаются на пристань, словно в сказку, и прямо из вокзала попадают в самый центр Москвы…”
“Все, кто захочет?” – не поверил Коромысльскому Храмков.
“Все, кого пустим, – успокоил Коромысльский и добро хохотнул: – Кого не пустим, пусть завидуют и делают выводы”.
“И кто ж там будет жить, в этом прекрасном новом центре?” – спросил Храмков, и, словно бы поняв его смятение, товарищ Коромысльский сказал: “Хоть бы и ты, Храмков. Ты исполнительный боец и перспективный. Ты мысленно увидь себя, как видишь рыбу в иле, в зеркале будущего дня: пришел ты, скажем так, с работы, принял парной душ, поужинал, уду смотал – и в гавань. Там жизнь кипит, пожалуй, пошумнее копошенья судаков. Ты полюбуешься на деловую красоту, а после сядешь на причал, разуешь сапоги и свесишь ноги; закинешь удочку – и не леща себе поймаешь, не сома, а осетра в два пуда весом…” – “Ну, осетра на удочку не ловят”, – Храмков, чтоб остудить себя, открыл глаза, но новый лик Москвы уже не отпускал, впился в него и намертво, и больно, словно отточенный крючок-тройник, но то была сладкая боль…
Бывал он раз на Красной площади, гулял вокруг, глядел на Кремль с Большого Каменного моста и с Москворецкого глядел – красиво было, но не для него. То есть он чувствовал себя чужим на этих каменных мостах. И Кремль, и площадь, и гараж-Манеж, и эти черные бесшумные машины, что пролетают по мостам, затем въезжают в Боровицкие и в Спасские ворота – все это голову кружило, но было не его: он был здесь пришлым, гостем был, которому спасибо что дозволено присутствовать при этой звучной красоте… Под вечер оказался с жирным пирожком в руке перед окном большого ресторана “Метрополь”, ел пирожок, глядел вовнутрь, в сияния за стеклом. И не завидовал он командирам в портупеях, их женщинам, чьи золотые платья, словно рыбки, бесшумно плавали в тяжелом свете ресторанных люстр; он просто знал каким-то изнутри, из живота, из вкуса пирожкового повидла идущим знанием – он здесь чужой. Он знал почти наверняка, что тоже станет командиром в пахучей и, как карамель, хрустящей портупее, и тогда точно сможет усадить уже свою золотую рыбку за столик в ресторане “Метрополь” – но и тогда, со стороны, в зеркале правды, он будет видеть здесь себя чужим…
И потому даже зимой, когда товарищ Коромысльский пошел на повышение, исчезнув навсегда из его жизни, Храмков не торопился соскочить с крючка, длил боль мечты, в которой этот новый центр столицы, этот порт, портовая большая площадь и дворцы, дома с балконами, проспекты, стадионы, башни, вышки, гаражи и голубятни – все было его домом, его центром, его Москвой-столицей, и белый, пахнущий крахмалом столик в новом ресторане (в сердце своем он называл тот ресторан “Ромашка”) был его столиком; он даже был готов поверить, что и севрюга будет брать на удочку с причала. В этих дворцах он будет свой среди своих; конечно, ровней тем наркомам, что вскорости сюда переберутся, не говоря уж о Хозяине, он никогда не будет – они по-прежнему будут парить над ним кругами, взмывая вверх и вверх, как сизари, но – в его небе и над ним парить, над ним, стоящим твердо на своем асфальте, парить, все выше забираясь в совсем не нужные ему и недоступные воздушные потоки…
Вернувшись к караульной службе, он беспощадно подгонял каналармейцев, хотя уже не рисковал и больше не срывался.
Он посмотрел картину “Волга-Волга”. Когда все зрители смеялись, он не смеялся, чувствовал какую-то тоску: в том фильме город его главной жизни был уже готов; Любовь Орлова со своими дурачками вплывала с песней в этот город, была там счастлива, а он, Храмков, не только с нею не вплывал, но точно знал: тот город еще нужно поднимать, на это нужен основательный срок, и в то же время – вот он, этот город, на экране, показанный не весь, но словно с краешка – Храмков страдал от этих зримых и манящих несуразностей, как будто кто-то дергал за тройник, сидящий в сердце; тоска после сеанса отпускала, но оставалось беспокойство, ожидание подвоха и неясная тревога…
Подвох, как оказалось, был. Вокзал построили и даже порт подняли, но вместо города его мечты на суше за вокзалом разбили парк, за парком – настелили Ленинградское шоссе, а центр Москвы, как был, так и остался в старом центре. Где бы Храмков потом ни жил и ни бывал, куда бы ни был дан ему приказ, он все же верил до последнего, до лета сорок пятого, что сказка Коромысльского сбудется. Он убеждал себя в войну: война, конечно, сдвинула все планы, но стоит победить, потом прибраться и набраться сил – и к планам тем вернутся непременно. Но, посмотрев в июле сорок пятого, в саранском доме офицеров, цветной фильм “Парад Победы”, вобрав в себя дрожанье баса Левитана, когда тот произнес: “Красная площадь…”, услышав барабанный бой и мертвый стук, с которым флаги побежденных армий падали к ногам поста номер один, увидев те шеренги в орденах, трибуну, генералов и Хозяина на ней, глаза гостей в хороших шляпах и иностранные парадные мундиры, он ясно понял: им там хорошо, и это навсегда. Крючок выпал, боль осталась, и сладости в ней больше не было. Потом прошла и боль.
Храмкову девяносто лет. Он сорок лет на пенсии. Последние лет двадцать он не работает нигде и каждый день рыбачит на канале возле “Водника”: зимой – на льду у лунки, а в навигацию – с бетонной кромки, под навесом.
Вот он наладил удочку и наживил личинку мухи; забросил снасть. Установил удилище на деревянную рогатинку и отошел в кусты. Мочился долго, равнодушно поливал бутылки, клочья грязной ваты и битое зеленое стекло, потом, старательно застегивая брюки, разглядывал труп голубя с отгрызенным крылом и выеденной грудью. Вернулся под навес и закурил. Он курит десять лет, а до того не пробовал ни разу. Бывало, пил: когда работал после выхода на пенсию в охране Стадиона юных пионеров. Тогда он приезжал после ночного караула на Речной вокзал: в безлюдном ресторане садился за любимый столик возле самого окна, у бархатной портьеры; брал триста граммов, выпивал их в установленные шесть приемов, поглядывая сонно на причалы, на корабли и на разлив водохранилища, на стертые в тумане или ясные при ярком солнце дома Захаркова и Тушина.
Те коромысльские россказни о новом и прекрасном центре он почти уже не помнил. Похоже было, Коромысльский просто врал для интереса, но своей сладкой и неутоленной боли Храмков ему не смог простить и сильно рад был, услыхав не так давно в архивной телепередаче, что Коромысльский был расстрелян в ноябре сорокового. Телевизионщики за кадром, на фоне фото Коромысльского, сказали по своей привычке: ни за что. “Ну, как же, как же ни за что: а людям головы морочить? Меня спросите, я скажу вам, что есть что, а что ничто! – сказал им, глядя на знакомое пенсне, Храмков. – Так не бывает, чтобы ни за что”.
Однажды, в свой обычный ранний час после дежурства, он оказался в зале ресторана не один. К нему подсел со своим графинчиком пацан шестидесяти лет. Храмков, размякнув, разболтался и, усмехаясь, рассказал, какие слухи разные нелепые ходили в те достославные года, когда лишь только строили Речной.
“Да нет, не слухи, вы уж мне поверьте”, – почти с обидой возразил дряхлеющий пацан и подтвердил: был такой план – перенести правительственный центр Москвы сюда: “Если с воды на башню посмотреть, то можно убедиться: она несоразмерно высока, за ней весь этот парк, как яма, но ее строили в расчете не на парк, а что за ней будут торчать другие башни, этажи и флаги… И кстати уж, звезда на башне – бывшая кремлевская; когда там старые меняли на рубиновые, одну из старых переставили сюда”.
Храмкову стало плохо. Пацан, допив графинчик и со стеснительной надеждой поглядывая на его графинчик, пояснил: от переноса центра отказались, поскольку увлеклись идеей возведения Дворца Советов на Волхонке и средства перебросили туда, а тут война, и все осталось лишь в эскизах, в чертежах: и те дворцы, и тот Дворец, – зато наставили по всей Москве высоток…
Храмков спросил: “Ты кто?”. Пацан ответил неуверенно: “Никто… Я просто много что читаю. Читатель я”.
“Читатель он!… А кто тебе пиджак порвал?” – Храмков поднялся, не допив, из-за стола, ушел и больше не ходил в тот ресторан.
Покуривая под навесом, он вспоминает пребывание в кустах. Гордится тем, что с пуговицами брюк не было возни: рука по-прежнему тверда. Глаза все видят, уши мхом не заросли, сердце не сбоит, ноги ходят резво, вот только на жаре нежарко, даже зябко, и по утрам ломит в затылке.
Он не таков, как этот горе-рыболов, сосед под тентом-тряпкой: тот, если долго не клюет, похныкивает, шепелявя, о коликах, артрозах и неврозах, стыдясь признаться, что боится умереть. И даже в жор, когда рыбалка удалась и не до болтовни и жалоб, сосед, похоже, отвечая своей привычной и всегда внезапной мысли, вдруг шелестит своим беззубым ртом что-то неслышное, в чем чудится Храмкову: “фтрафненько”. Храмков презрительно молчит. Он знает о себе, что не боится смерти, поскольку не боится жизни. Уверенный, что повидал едва ль не все, что называют этими двумя словами, Храмков не верит больше в жизнь и в смерть.
Он сотни раз, наверное, видел, как шевелящийся и бегающий, жрущий и беспрестанно языком болтающий материал становится недвижным и молчащим; он наблюдал так много превращений материала из гладкого, упругого орущего комка в сухой и жилистый набор волокон или в пузатый жирный сгусток, который падает однажды навзничь иль ничком, согнув коленки, в яму или вдруг падает в толпе, глотая воздух ртом, на тротуар, или со всей предосторожностью ложится на больничную кровать и там, хрипя, вдруг замирает; да и его, Храмкова, собственное превращение в компост из розоватого и гладкого комка, которого никто уже не помнит, поскольку помнить некому, вполне забытого и им самим, так долго длится, что он давно уж перестал усматривать границу между тем, что называют жизнью, и тем, что называют смертью.
Он долго думал по ночам, сначала на посту, чтобы не спать, потом на пенсии, чтобы уснуть, что отличает слово жизнь от слова смерть, он вспоминал, что видел днем, и наблюдения свои за материалом свел к одному: живым зовется материал, способный следовать установлениям. Мертвый материал не чтит установления или для виду, вроде, чтит, а сам все норовит шагнуть в сторону. Живой – чтит.
Орущие и пьяные в трусах и без трусов, что пролетели на ревущем катере вверх по каналу вопреки установлению блюсти покой и безопасность на воде, и дохлый окунь, выброшенный волной от катера на береговой бетон, и те, кто насвинячил там, в кустах, бутылочным стеклом и гадкой ватой, и вата эта, и стекло, и тот наглец, что самовольно занял его место под навесом (Храмков не то чтобы забыл, что его не было, но разнице меж было – не было уже не придавал значения), тот голубь, усыхающий в кустах, та кошка, что объела голубя, – все это мертвый материал.
Вот он, Храмков, всегда упрямо следует установлениям и потому имеет право считать себя живым.
Побыв на травке девяносто лет и все не торопясь уйти под дерн, он точно знает, что – неважно, идут ли нынешние установления наперекор вчерашним, неважно, как одно установление сопряжено с другим, вообще неважно, в чем их суть, лишь бы они существовали. Был установлен, например, гигиенический подход к попам, как к гнилостным микробам, – Храмков блюл гигиену: бывало, конвоировал микроба в подвал централа; сдавал там под расписку и, уходя, глухой хлопок за дверью, окованной железом, слышал с облегчением… Теперь пришло установление поститься и поклоны бить – Храмков ест пшенку на воде и луке с февраля по май.
Храмков стал прихожанином не потому, что умилился или одурел, но потому, что церковь – установление, не хуже всех других и на сегодня, видно, главное. Когда довольно юный поп, суя ему в рот ложечку с кагором, заметил тихо, что он крестится не так, Храмков лишь цыкнул поверх ложечки: “Учить меня будешь!” – потом, однако, рассудил, что так креститься или эдак – должно быть, тоже часть установления, которую он просто сразу не учел. Он извинился перед тем попом, с тех пор крестился правильно, но обращался к Богу без восторга. Восторги ему были ни к чему. Он уважал установления, и потому он уважал себя, и этого ему было довольно.
Он почитал любую власть и блюл ее установления, но никогда не восторгался ею. Он твердо знал, что власть сама не чтит установления, когда все чтят, уж таково ее отличие и свойство – и это свойство мертвых. Быть над законом или вне закона, в том разницы Храмков не видел, при этом твердо зная: любой, кто вне закона, мертв. Власть – добровольная смерть материала, при этом убежденного, что он живой, даже “живее всех живых”, и жизнь его к тому же обладает высшей ценностью. Однако прок от этой властной “жизни” лишь один: тщась уберечь себя от посягательств, любая власть направо и налево раздает свои установления. Этот курьез всегда Храмкова забавлял, причем касался он не только власти.
Тот материал, что первым выдумал не заряжать, как было установлено, ружье с конца ствола, но всовывать заряд в патронник – тоже был мертв заведомо, поскольку своевольно отменил всемирное установление. Зато дал новое установление, и тоже на века – вставлять патрон и передергивать затвор. И власть, и выдумщиков роднит их своеволие, то есть смерть. И власть, и выдумщики, видимо, нужны, но лишь затем, чтоб освежать установления. Так освежают огород мертвым навозом, чтобы на грядке гуще рос живой картофель. И что бы мертвые властители иль выдумщики ни мнили о себе и друг о друге, каких бы статуй и портретов они друг другу ни наставили, как бы ни вздорили друг с другом, ревнуя и борясь за первенство, они презреннее живых, неукоснительных храмковых, иначе для чего было выдумывать и сталкивать условные слова живой и мертвый?
И власть, и деньги, и желания, и сказочки о новых городах необходимы материалу лишь затем, чтобы быстрее бегать и не мерзнуть. Они не стоят ничего. Чего-то стоят лишь установления. Материал подвержен разным внутренним процессам и всяко-разно реагирует на внешние процессы. Чтобы реакции не шли вразнос и не бурлили; чтоб обеспечить плавность внутренних процессов, неторопливость превращений материала из комка в компост; чтоб переход его от беганья, болтания языком к лежанию под травкой прошел легко, как в тихом сне, почти и незаметно, без морока отчетливой границы, отсутствие которой и есть истина, то есть в приятном соответствии с истиной, как это достижимо лишь в совсем глубокой старости – реакциям нужны установления.
Конечно, камень (пусть он и придавлен каблуком Храмкова, и пусть Храмков, подняв его, поправив им крючок, бросает камень в воду) намного старше самого Храмкова. Должно быть, сотни тысяч лет пройдет, прежде чем камень станет пылью – и это потому, что камень чтит простейшие установления: на холоде сжиматься, расширяться на жаре; чем проще, чем незыблемей установления, тем дольше происходит превращенье материала. Но стоит их немного усложнить: придет, к примеру, под конвоем, очередной хлюпатый материал с киркой или, к примеру, камень кто-то плюхнет в воду – к жаре и к холоду добавится установление кирки, дробящей камень, или установление воды, точащей камень, и превращенье камня в прах пойдет значительно быстрее. И все же камню миллионы лет; столь долгим переходом в пыль уважен он за неуклонное следование простым установлениям, и, значит, камень в большей степени живой, чем даже он, Храмков… Когда-то, подавая документы в академию (куда его не приняли), готовясь к испытанию по материализму, Храмков был осенен: между материалом органическим и материалом неорганическим нет сущей разницы, кроме одной: все ненасильственные превращенья неорганики проходят несравнимо дольше, чем распад органики, только и всего… Храмков не стал делиться на экзамене своим открытием, поскольку шло оно вразрез с установлениями: послушливо бубнил про “жизнь как форму существования белковых тел”, но, провалив экзамены, планировал измыслить реферат о том, как, в сущности, ничтожна разница между белком и камнем, затем послать его в “Советский мыслитель”, но – поостыл и передумал…
Здесь, на бетонной кромке у воды, Храмков не видит даже этой малой разницы. “Неорганический” бетон уже потрескался и искрошился кое-где в труху, а ведь куда моложе был Храмкова, который помнит, как месили тот бетон.
Круги от брошенного камня разошлись. Снасть с новеньким опарышем упала в воду. Минуты не прошло, как поплавок нырнул. Храмков поднялся с табуретки, встал на край кромки, слегка подсек и вытащил на свет мятущуюся рыбку. Слизь, падающая с чешуи, сверкала в солнечных лучах, как нити из стекла. Храмков расстроился: лишь ерш имеет столько слизи; что проку от ерша, одна возня! Ерш не губой берет наживку – глотает сразу; теперь придется выковыривать крючок из его брюха, к тому ж рискуя уколоться о плавник. Храмков готов признаться сам себе – кое-чего и он боится. Несправедливая и глупая случайность – вот что страшит его всю жизнь. Чтишь ты установления, не чтишь установления, а тут кирпич на голову или испорченная колбаса: купил, сожрал и – бутулизм; под дерн. Вот пуля-дура, или, как ее зовут, шальная пуля – не случайность, просто дурь. От пули-дуры можно увернуться: не лезь на фронт, стой, где стоял… А ну – порежешь палец ржавчиной или уколешь плавником: там рыбий яд, и слизь, и грязь из-под воды, и сепсис, и кирдык…
Храмков обрезал было кончик лески, но пожалел из-за какого-то ерша утратить славный кованый крючок, и глупо было обреза€ть: а ну как снова клюнет ерш – и что? и снова резать леску?… Нет, так крючков не напасешься, к тому же он, Храмков, отлично знает, как установлено брать ерша рукою (за голову, с боков, двумя пальцами, брюхом к ладони, так, чтобы иглы плавника торчали прочь) и как при помощи ножа извлечь крючок из пасти, а всего лучше просто вскрыть ерша от брюха и до рта, крючок достать, располосованную рыбку кинуть кошкам… Подняв удилище и подводя к себе леску с ершом, припрыгивающим на крючке, Храмков никак не мог решить: извлечь крючок и сохранить ерша иль распороть ерша и выкинуть: мешало вспрыгнувшее в голову дурное и нелепое, как всякая случайность, сочетание слов: “приговоренный к выковыриванию”. Ерш уж приблизился, решение не приходило, а “приговоренный к выковыриванию” и вовсе расплясался в голове; Храмков занервничал, схватил ерша рукой. Плавник впился в ладонь всеми своими иглами; Храмков бросил ерша и удочку; согнувшись, вскрикнул; потом увидел: что-то бело-розовое, похоже, выпав из кармана, мелькнуло и упало в воду; сразу же вспомнил: в плащ-палатке нет карманов, и спохватился: то была его вставная челюсть… Храмков раскрыл ладонь, липкую от слизи, и слизь, ссыхаясь в грязь, чернела. Ладонь заныла, боль вползла во все пять пальцев, и, растекаясь, поднялась до кисти. Храмков сорвал платок с голого черепа и попытался обмотать им грязную ладонь, но не сумел: мешали узелки; платок упал и, следом за зубами, исчез в воде канала. Уже казалось, боль пошла и к локтю. Пусть не впервой Храмкову было так пораниться, но сердце сжалось, словно клизма в кулаке. И никого не оказалось рядом и оказаться не могло, кто мог бы заговорить страх. Соседу было жаловаться глупо: он утешитель никакой. Он сам пуглив, к тому ж завистлив: сдавленно шамкает под тентом, предполагая, что Храмков взял окуня:
– Полофатый?
Ерш шлепает по грязному бетону хвостовым пером, мешая пыль со слизью.
– Фопливый, – шлепает пустым ртом Храмков.
Сосед обиженно, как если бы Храмков его дразнил, смолкает.
“Ракета” между тем мчит дальше. Распугивает белые рои спортивных малых яхточек, обрызгивает, проносясь впритирку, высокие и острые, как снежные вершины, паруса крейсерских яхт, грозит вонзиться своим клепаным железом в пластмассовые круглые и гладкие бока новейших океанских катеров с блондинками в бикини на борту. Сработанная в шестьдесят четвертом, почти за сорок лет привыкшая, что нет стремительнее и изящней корабля на мирной и нештормовой воде, она скорее уплывет в утиль, чем запросто смирится с праздным правом всех этих скутеров да катеров, в особенности наглых, словно осы, аквабайков, атаковать ее кильватерный бурун ради того, чтоб просто весело на нем подпрыгнуть.
Стремухин хорошо освоился на повлажневшей от высоких брызг корме. Душа его пыталась петь в тон дизельной машине и в такт ударам волн о днище, но, не умея петь, смущенно умолкала. Глаза слезились и побаливали от пряной игры света на просторе. Яхты томили. Катера и аквабайки, прежде не виденные им нигде, кроме кино из жизни дорогостоящих плейбоев, теперь, похоже, не кичились перед ним, но приглашали в свои стаи; он мысленно прикинул, сколько может стоить аквабайк. Чайка упала в пену кильватерной волны и, поборов с трудом ее напор, взлетела обессиленной настолько, что не сумела удержать в клюве пойманную рыбку – уже без рыбки сделала четыре тяжких взмаха крыльями и села на воду в сторонке. Она качалась на воде и что-то там кричала, потом почти слилась с водой и, расслоившись в белых бликах, исчезла из глаз. “Ракета”, сбросив скорость, утопила крылья и опустила брюхо в воду. Пристала к пристани с названьем “Чивирёво”, и аквабайки, потеряв к ней интерес, помчались дальше. У Чивирёва “ракета” постояла чуть подольше, чем у “Водника” – здесь многие сходили. Напротив, на бетонном дебаркадере санатория или пансионата сидели на складных тряпичных стульчиках и загорали пожилые отдыхающие. Никто не поднялся на борт; “ракета” отвалила. Стремухин проводил глазами почти нависший над чивиревской пристанью коттедж, похожий на корабль, с круглой башенкой, похожей на морской маяк. “Ракета” разогналась. Справа по берегу тянулись новые краснокирпичные дома. Слева прополз округлый и зеленый берег еще какого-то пансионата: вдоль берега, под вислыми ветвями, шли мягкой рысью две лошадки, и всадницы на них, в белых рейтузах, черных сапогах, в темно-зеленых сюртуках и черных каскетках, сидели в седлах ловко. Как только всадницы остались позади, в тени ветвей, слева открылась бухточка с прогулочными лодками, зелеными и желтыми; тут же ушла из поля зрения, и засверкал облитый солнцем, окованный бетоном берег с тяжелой цепью на столбах вместо парапета и с водными воротами для яхт и катеров, с тесно стоящими, продуманно подобранными по цвету и размеру богатыми домами в два-три этажа; весь этот дивный новый Китеж примыкал к остаткам былой деревни; ее венцы и доски едва угадывались за густой завесой ив; на самом берегу белела колокольня подновленной церкви; веселый серенький настил мостков, казалось, прямо от нее тянулся в воду… И вновь простор, вновь слева бухта со свежими усадьбами по всей подкове берега, и вновь зеленый берег, больно шумный, пускай и не был за работою машины слышен шум, но он был виден: плавучие велосипеды, катера и аквабайки, прогулочные лодки и купальщики сновали, чуть ли не толкаясь, толпились всюду на воде, в тени еловых и сосновых крон.
“Ракета” сбросила скорость, заходя в заводь; Стремухин вдруг увидел: слева по борту наезжает пристань из бетона; на ней маячит неспокойная и тесная толпа полуголых людей. Все пассажиры потянулись к выходу. Стремухин понял: вот и Бухта Радости. Достал из-под скамьи рюкзак с кастрюлей и, обхватив его обеими руками, подался к трапу. Выйти на пристань было нелегко – толпа нетерпеливо обступила трап, дороги не давая никому, размахивая недопитыми бутылками, качая на плечах детей. Женский визг стоял; мужчины пели что-то вразнобой; гремел магнитофон. Стремухину, чтобы сойти на пристань с трапа, пришлось таранить рюкзаком толпу, и все, кого он рюкзаком задел, казалось, этого не ощутили, никто не только не окрысился, но даже не пытался встретиться с ним взглядом – все взгляды, мутные и вместе возбужденные, тянулись, как присоски, к палубе. Как только с палубы сошел последний пассажир, толпа атаковала трап.
– Бьет мужчина даму в морду, солдат полковника сшибает с мостков, – вдруг раздалось над ухом у Стремухина.
Так и должны встречать друг друга былые школьные приятели – напоминанием о школьной программе, решил Стремухин. Он обернулся, улыбаясь, но был разочарован: то был его сосед с разбитою скулой, вот только фляжки коньяка при нем уже не оказалось.
– Это последняя “ракета” на Москву; дерьмо, считай, что смыло; остались те, что на машинах, и те, что будут квасить до утра. Самое спокойное время настает, но тишины не обещаю. Вы ведь здесь в первый раз?
– Что, по мне видно?
– Да, по глазам. Вы ими вертите все время, как иностранец.
– А вдруг я иностранец?
– С таким-то сидором? – и пьяненький сосед ткнул пальцем в старый, стираный рюкзак Стремухина.
– Абалаков! – зачем-то с гордостью сказал Стремухин, вспомнив забытое словцо.
– И я о том, – сказал сосед, потрогал свое синее подглазье пальцем и пожелал: – Приятно погулять.
Ушел, почти и не шатаясь, по узенькой дорожке, зажатой с двух сторон кустарником. “Ракета” отвалила, взбивая воду. Стремухин стал прохаживаться по быстро опустевшей пристани, заглядывая в лица задержавшихся на ней пяти-шести людей: похоже было, все они кого-то здесь встречали и не встретили, и не спешили уходить, томясь остатками обманутого ожидания, не понимая, что же делать дальше – и не желая привыкать к досаде и недоумению. Стремухина, как вскоре стало ясно, не встречал из них никто. Пяти минут не минуло, как он остался в полном одиночестве. Не злился, не досадовал, не волновался. Вид на большую воду был прекрасен. Чуть слева и почти напротив пристани, над самым входом в узенькую заводь нависал зеленый холм. Как только гул “ракеты” стих, тень от холма разгладилась на успокоенной поверхности воды. За ниспадающей зеленой занавесью плакучих берез на холме Стремухин разглядел могильные оградки. Сел на край пристани и свесил ноги; рюкзак поставил рядом. Вода внизу дышала и плескалась так лениво, что вгоняла в сон. Он и уснул бы, если бы лихая пара аквабайков не прорвалась с тигриным рыком в заводь и потревоженная ими тень холма не вспучилась бы и не разорвалась в клочья шумной пены.
– Будем надеяться, он понимает, что такое пробки, – нарушил слишком долгое и нервное молчание мужчина за спиной водителя.
Час полз “хёндё” в тягучей патоке автомобильного потока по Дмитровскому шоссе, потом барахтался, как муха, минут двадцать в столь же густом и медленном потоке на Алтуфьевском – и все же вырвался на волю Московской кольцевой автодороги.
– Куда ему деваться с сырым мясом! – сказал уверенно водитель, встал в левый ряд, почти мгновенно разогнал “хёндё” до ста десяти в час и до упора опустил стекло. В салон ворвался твердый воздух; хлынул гул дороги; запахло выхлопами и резиной.
– Другой “ракеты” до утра не будет; я звонила на Речной, – сказала женщина, сидевшая рядом с водителем.
– Осталось километров шесть по МКАДу и по Осташковскому, может, десять. Он без напряга подождет, – сказал еще один мужчина, сидящий сзади с картой на коленях. Воздух дороги метался, словно пойманный, в салоне и рвал карту из рук.
– Не сглазь, – сказал водитель.
– Вот именно, – сказала женщина.
Вновь замолчали.
Водитель перестроился в правый ряд и сбавил газ. Взял вправо, развернулся влево, пересек под эстакадой Кольцевую и двинул по Осташковскому шоссе в довольно медленном и все-таки уверенном потоке. Перед деревней Беляниново поток загустевал; молчание в “хёндё” стало тревожным; на выезде из Белянинова, там, где шоссе круто брало вправо, злой крик водителя с молчанием покончил:
– Я говорил, не сглазь!
Едва оставив Беляниново позади, “хёндё” встал. Водитель открыл дверцу, вышел, огляделся. Шакалий лай клаксонов оглашал шоссе: оно стояло в обе стороны.
Водитель сел на свое место, захлопнул дверцу, закурил.
– Приметы ни при чем, – заметил тот, кто сглазил, и тоже закурил. – Я говорил: надо с утра туда приехать. Спокойно ждали бы, купались… Кому-то надо было сесть с ним для страховки на “ракету”.
– Про сесть в “ракету” ты не говорил, – сказал его сосед и тоже закурил.
– Могли б и догадаться, – сказал мужчина с картой.
– Заткнитесь оба, – оборвал водитель.
– Вот именно, – сказала женщина, – и хватит вам курить.
Ей не ответили. Женщина вышла на дорогу. Ей было, как и всем в “хёндё”, слегка за сорок лет. Она была одета в шорты до колен и в майку цвета хаки; бюстгальтера под майкой явно не было. Она оглядывала закупоренное шоссе, с невольной неприязнью отмечая: из этих без толку сигналящих машин ничей, хотя бы беглый, взгляд за ее вздыбленную майку не цепляется, – все одержимы лишь одной на всех досадой, одним на всех желанием всех разметать и сбросить на обочины. Клаксоны понемногу скисли; водители и пассажиры повылезали из автомобилей. Все друг на друга не глядели, как если б все держали друг на друга зуб, зато глядели далеко вперед, поверх чужих машин, поверх кустарника, туда, где в небо поднимался черный дым. Вверху он словно упирался в твердь и, расползаясь и слоясь под ней, стелился над равниной. Трое мужчин, оставшихся в “хёндё”, решили тоже выйти на дорогу. И тоже принялись глядеть на дальний дым. Их разговор имел один лишь только смысл: убить пару минут и успокоиться, – но лишь добавил им тревоги.
– Бензин горит. Похоже, бензовоз рвануло, или такое ДТП, что без бригады МЧС не растащить.
– Это еще часа на полтора.
– Не паникуй. Дорога заперта в две стороны, по ней он не уедет. Ни по воде, ни по дороге…
– К тому же с мясом.
– Тем более что с мясом. Он будет ждать нас до упора.
– Вот интересно, где горит? Вдруг это не на трассе, а другое. Вдруг дом горит.
– Где-то на въезде в Пирогово. Там узкая дорога. Там даже если дом горит – пожарные машины понаедут и перекроют все часа на полтора.
– Уже наехали и перекрыли.
– Вдруг это не пожар, а старые покрышки жгут, и пробка просто потому, что пробка.
– Ах, просто потому, не просто потому!… Не потому облом, что пробка, а потому, что у него мобилы нет! Не позвонить и не сказать ему, чтоб ждал спокойно и не рыпался.
– Ну, будет номер, если есть!
– Он говорит, что нет.
– Ну, если есть, он у меня дождется!
Опять по всей дороге завыли автомобильные сирены и клаксоны. Женщина сошла на обочину. Водитель крикнул:
– Ты куда?
Она, не обернувшись, лишь рукой махнула и сквозь сплошную стену теплых лопухов продралась на некошеное поле. Отмерила по кочкам два десятка размашистых шагов и села в густую траву, спиной к дороге. Трава скрыла ее с головой, и стало тихо; весь шум остался сверху. Гудела пчелка над желтоватым цветком сныти. Полз муравей; с щекочущей метлы осота он перебрался на лодыжку женщины и по незагорелой бритой коже пошел к коленке; женщина долго не решалась стряхнуть его, потом стряхнула. Трава, обнявшая ее, поеживалась на ветру. Женщина легла на спину; трава сомкнулась над ее лицом; сквозь стебли, листья и метелки в глаза посыпались слоеные, будто слюда, осколки солнечного света. Женщина прикрыла веки. Сквозь кожу век осколки света казались розовыми лужицами. Вдруг кто-то, подойдя совсем неслышно, навис над нею, заслонив собой от этих лужиц и не дыша. Она пережила мгновение веселой паники. Открыв глаза, вдруг никого не увидала. Подняла руки и раздвинула траву. В далеком небе облачко нашло на солнце, и тень от облачка, словно платок, легла ей на лицо. Облачко сдвинулось, платок скользнул с лица, и белый жир на небесах, вскипев, ожег глаза. Женщина опустила руки и отвернулась. Пчела, покинув желтый львиный зев, не торопилась улетать и ныла над цветком…
….
….
…Вернувшись на дорогу, она нашла “хёндё” и своих спутников на том же месте, где оставила. И все ж спросила:
– Где мы?
– Горим у Погорелок, – ответил ей один из них, поскребывая ногтем карту, развернутую на капоте, и пояснил свой каламбур: – Деревня впереди так называется.
– Сорок минут стоим, – сказал водитель. – Он скоро скормит мясо рыбам… Водитель смолк и возбужденно замер: там, впереди, сколько хватало взгляда, еще стояли все машины до одной, но уже хлынула в лицо по крышам незримая волна возбуждения; и вот, подобно парусам при смене галса, захлопали по всей дороге дверцы: водители и пассажиры заторопились вновь занять свои места; проснулись двигатели, машины снова засигналили – уже без злобы, но нетерпеливо. Водитель “хёндё” сел за руль и радостно оспорил сам себя:
– А может, и не скормит.
Женщина села впереди; футболка, шорты сразу же прилипли к коже, и женщине подумалось, что это, не иначе, память тела о прощальной встрече с М. выходит из нее испариной.
М. пропустил подряд четыре их заветных пятницы, украденные, как он сам сказал, наглой налоговой; за месяц ее тело разболелось от растерянности и приготовилось стареть, но на исходе пятой пятницы, уже, казалось, отнятой у них, подобно предыдущим, уже под вечер М. позвонил и бодро обещал быть через два часа. Она надела платье, хранившееся у нее с той, самой первой, пятницы, и в нем слонялась по квартире, не в силах совладать с руками: они хватали всю подряд коллекционную фаянсовую мелочь, сработанную в Гжели, переставляли ее со стеллажа на стол и со стола на этажерку, на подоконник, на журнальный столик. М. прибыл вовремя, но платья не заметил и не глянул, как бывало, на дверь спальни. Час сидел сиднем на диване и все один тянул текилу, что принес с собой. В глаза старался не глядеть; все бегал взглядом по столу, по стеллажу, по этажерке и по подоконнику, словно впервые видел громоздящийся на них бело-голубенький посудный хлам; и разговор вел оскорбительно степенный, как будто они встретились затем, чтоб просто светски поболтать, и с каждой репликой, с каждой его рюмкой она бесповоротно убеждалась: тем дело и закончится.
За битый час, пока он пил и с ней болтал, она покрылась вся испариной, как маслом. Допив до дна, М. вдруг засобирался прочь, замямлил пьяно о чудовищной усталости и о подпрыгнувшем давлении, встал с кресла, потянулся мокрыми губами к ее щеке, но промахнулся и поцеловал в ухо. Прежде чем уйти и, верно, чтоб расслабить нервы, сказал: “Жена моя на днях сострила: На свете счастье есть, а вот покоя с волей век не видать, – и тут же заикал от смеха, потом с усилием сумел себя унять и виновато произнес: – Нет, она дура, да, но иногда острит удачно. Извини”. Ушел. Она отклеила от кожи платье, и сорвала его с себя, и растоптала, и потом долго, до зубовной дроби, стояла под холодным душем…
– Похоже, едем, одноклассники, – еще не веря сам себе, сказал водитель и, следом за стоявшей впереди и словно бы очнувшейся “газелью”, тихонько тронул “хёндё” с места.
Когда по левой стороне поплыли крыши Погорелок, она сказала:
– Пешком было б быстрее.
Ей не ответили, она не продолжала. За боковыми стеклами соседних, едва влекущихся машин к ней без охоты поворачивались усталые, обсыпанные потом лица. Нам всем бы в душ, подумала она без жалости ко всем, да и к себе, и принялась глядеть вперед. Вместо “газели”, оттесненной на обочину, увидела “лендровер”: подобно ледоколу, он издавал гудки и ими раздвигал перед собой зашевелившийся припай автомобильного железа. Сквозь заднее стекло “лендровера” тускло глядел, свесив язык, роняя с брылей длинную слюну, измученный доро€гой сенбернар. Взглянув на сильную и жалкую морду пса, женщина стала задыхаться.
– Хочешь конфетку? – спросил ее водитель.
Она в ответ лишь замотала головой.
– А чего хочешь? – он, отпустив на волю руль, стал отдирать вощеную бумажку от липкого, нагретого в кармане леденца.
Женщина вновь не пожелала отвечать и вряд ли бы смогла ответить внятно. Ей жаркой сухости хотелось и изобилия воды – простора моря, шелестенья пляжа на краю пустыни. Обмыться бы волной, отмокнуть в соли до озноба – а после, на береговом песке, встать на пути сухого ветра, до скрипа прокалиться, а потом – не твое дело, что потом, молча осадила она водителя, молча посасывающего леденец, – и никого, вообще, на свете не касается.
Тому полгода, как ее подруга (это у нее она отбила М. – всего-то на шестнадцать пятниц, к тому же пять из них пустые, к тому же и женатого, к тому ж, как оказалось, и козла; а уж обиды-то, обиды: воротит морду, дура, до сих пор) вернулась из Туниса, с побережья, и рассказала ей о тунизейчиках, этих арабских наглых мальчиках, которые слоняются по пляжу и за порядочные деньги предлагают свои темные тела буквально всем подряд немолодым и, по их мнению, богатым европейским дамам: “Навязчивы до омерзения и оскорбительно прямолинейны; так, прямо в лоб, и говорят: “Поднимемся к тебе и, если ты при бабках, то вбабахаю по полной… Ну, может, по-арабски будет не вбабахаю, но смысл – тот”. Рассказ подруги позабавил и сразу был забыт. Он вспомнился в субботу, после последней, пустой пятницы. Усталость нервов не позволила искать замену М., и сама мысль о замене уже не взбадривала, как бывало, не будоражила воображение картинами грядущих радостей, но вызывала в памяти унылый перечень мужчин, сплошь недостойных благодарной памяти. Перед закрытыми глазами (она не открывала их всю ту субботу, без сна валяясь на диване) пошли досадной вереницей лица В., Н., потом К.С., Ф. и, конечно, М., – мысленно вглядываясь в эти лица, она все недоумевала: что можно было ждать от них, как можно было каждое из них не разглядеть, едва взглянув? – а ведь чего-то все ждала, не разглядела вовремя ни разу. Перед ее закрытыми глазами возникла вдруг она сама, такая, какой видели ее В., Н., К.С., и Ф., и М. в минуты близости, и не было теперь во всей убогой веренице лиц лица обиднее. Против ее воли лицевые мышцы повторяли, словно рисуя в мнимом зеркале, все эти выражения покорности, восторга, благодарности, хотя, пора признать, особо восторгаться было нечем, покорности никто из всей досадной вереницы не заслуживал, благодарить их приходилось, чтобы не обидеть – и чтобы удержать… То, как удерживала, к каким ужимкам и уловкам прибегала, и вовсе тошно было вспоминать. Она открыла глаза, спрыгнула с дивана, занялась уборкой и, протирая влажной ветошкой давно уж опостылевшую гжель, вдруг вспомнила рассказ подруги о Тунисе. Вот так бы: выбрать, заплатить, сойтись и разойтись – ни ожиданий, ни надежд и никаких ненужных унижений. Не справился, схалтурил – брысь, куплю другого. Вопрос, на что. Пятнадцать тысяч рублей в месяц жить ей, конечно, позволяют, но и не делают ее богатой европейской дамой. Можно скопить на тур в Тунис – где взять на юных тунизейцев? Женщина думала сначала, что она так сама с собой хохмит, но уже скоро убедилась: прожить хотя бы день без этих молчаливых хохм – не получается. Мысль о Тунисе стала деловитой. Чтоб не мечтать впустую о Тунисе, она пыталась раздобыть его подобие в Москве. В газете “Рука об руку” отобрала десяток предложений и даже сделала звонки. Тариф везде был в общем-то приемлем. Но заказать услугу не решилась. Он будет говорить по-русски, будто свой, – это уже смущает, а если он к тому же неправильно пахнет и неприятно, глупо или гадко говорит – это заранее настраивает против и отбивает всю охоту. И вызывать его придется на дом: какая-нибудь глупая посудинка из Гжели будет качаться, словно маятник, перед глазами, мешая ей, к тому ж напоминая ей об М., не говоря уже о жалкой веренице тех, кто видел схожим образом всю эту гжель, – а запах супа с кухни? а непрестанный шум бачка из санузла? И, кстати, кто тому порукой, что этот неприятный русский, которого при прочих обстоятельствах она б к себе за сто шагов не подпустила, поскольку средь ее знакомых не может быть людей такого сорта, окажется хоть чем-то качественней М.?… Тунис незаменим и потому, что нет там ни одной приметы твоей жизни, нет никаких воспоминаний и никаких напоминаний обо всем, что будет завтра, по возвращении в Москву: лишь море и песок, струящийся с барханов на сухом ветру, номер в отеле, где пахнет лишь промытым воздухом из кондиционера, где даже в зеркале ты видишь не себя, а просто женское лицо, забывшее себя, глядящее в себя с ничем не замутненной радостью.
Доехали до Болтина, дальше был крутой поворот налево. Поток машин, сворачивая в тень, тек, словно остывающая лава, слабо мерцая габаритными огнями, попыхивая выхлопами, грозя вот-вот остановиться навсегда. Закрыв глаза (она закрыла их, устав от жалобного взгляда сенбернара), женщина вызвала в уме излюбленный мираж: бархан и вереница темных тел, легко, как ящерки, сбегающих с бархана, и все – покорны ей одной, все – без имен, без хлама жизни, оставленного где-то за барханом; все без характеров; лишь только легкие капризы им позволены, даже предписаны, чтобы придать всему немного остроты.
Дрожанье воздуха над желтыми барханами уже не безнадегой отзывалось в ней, как прежде, но дрожью ожидания. Тунис сбывался, она затем и согласилась сесть в “хёндё”.
…В тот теплый мягкий вечер она купила двести граммов пахлавы в магазине “Армения” и сразу же расположилась на бульваре (С тех пор прошло всего шесть дней, и ее нёбо еще помнило хороший вкус той пахлавы). Покуда ела пахлаву и развлекала зрение прерывистым сиянием реклам, на ее лавочке расположились эти трое – и, надо ж: мужики, на вид ее ровесники, а тоже любят пахлаву. Они, подмигивая ей, развеселились. Потом доели пахлаву и, стряхивая крошки с брюк, разговорились. Тот, кто сидел к ней ближе всех, заглядывал в глаза и щурился, он так и сяк ее разглядывал, в конце концов хватил себя ладонью по лбу и тут же извинился за бесцеремонность. Училась ли любительница сладкого в школе на Масловке?… Давным-давно, давным-давно? Сказать точнее, четверть века как прошло? И мы давным-давно, давным-давно, и мы все там учились!… Напомнить? В параллельном классе… Она не вспомнила из них ни одного и устыдилась. Чтоб извинить забывчивость, пошла с ними в кофейню “Кофе хауз” у Никитских ворот. И тот, кто разглядел в ней однокашницу, признался после двух пирожных: он точно с ней учился в параллельном классе, двое других, они – другое, люди случайные и познакомились с ним в очереди за пахлавой. Тут смеху было: вся кофейня повернула головы, завидуя или, быть может, раздражаясь. С трудом уняв смех и прекратив беззвучно фыркать в капучино, они затеяли веселый тихий разговор о закидонах памяти: мозги сломаешь, прежде чем отыщешь в них, с кем десять лет дурил на переменках, зато людей случайных и чужих – и рад бы выкинуть из головы, да невозможно. Пирожные закончились, да жаль было заканчивать веселье. Пошли на Бронную, к ее однокашнику; там пили чай со сливками и слойками, смешно рассказывали о себе.
Один был отставной майор. Ушел в запас, купил “хёндё” и влез в долги – он говорил об этом, хохоча, и в тон ему все хохотали тоже: казалось глупым влезть в долги из-за машины с таким смешным названием. “Ну не “ссан-йон” же!…” – опускал глаза майор, усугубляя общий хохот. Другой был отставной нотариус. Напутал кое-что в бумагах, и вот вам результат: только недавно вышел он из заключения… Тут хохот поначалу был натужным, но незадачливый сиделец так весело смеялся над своею незадачей, что всем стало легко. И – самое смешное: он бы давно отправился в Канаду: там климат тот же, что у нас, зато, в отличие от нашего, полезный, но на отъезд и обустройство нужны деньги – их совершенно негде взять, как это ни смешно звучит. Над ним смеялись дружно: “Как же так? На пахлаву тебе хватает, а на канадский климат почему-то нет; да и к чему тебе, совсем смешно, Канада, где точно не отыщешь и кусочка пахлавы!”. Третий, смеясь, признался, что мечтает о свечном заводике, а лучше – о бензоколонке, но это же смешно: “…в мои-то годы – и без стартовой заначки!…”. Над ним смеялись, как над маленьким. Смеялись и над женщиной: она, если не врет, и вправду верит в некий свой рецепт омоложения нервных клеток; что за рецепт, молчит, тем более что денег ей на тот рецепт, о чем она не может говорить без смеха, ну нет, никак не наскрести. Сообразив, что жизнь смешна, и опасаясь, что веселье упорхнет, как бабочка с ладони, они разлили по стаканам русское шампанское “Корнет”; потом хозяин дома снял с комода высокий турецкий кальян, наполнил его колбу изумрудно-золотистого стекла водой, заправил чашечку кальяна сладким куревом со вкусом зеленого яблока, потом, прикинув на глазок, добавил малую щепотку курева со вкусом вишни, затем торжественно возжег специальный уголек и, наконец, пустил кальян по кругу со словами: “Не бойтесь, не запретная трава, а словно будто карамель”. Посасывая в очередь по кругу прохладный бронзовый мундштук, глотая из стаканов слабый сладкий алкоголь и пузырьки “Корнета”, внезапные приятели молчали поначалу, выдумывая каждый про себя забавные истории внезапного обогащения. И после выдыхали вслух эти истории друг другу – степенно и задумчиво, как сладкий дым. Конец истории был всякий раз встречаем дружным хохотом, сигнал к которому обычно подавал, давясь от смеха яблочно-вишневым дымом и прыская шампанским, сам рассказчик.
Так посмеялись предложению майора, владельца “хёндё”, всем отправиться в Германию и сделать бизнес на утопленниках: “Вы помните, показывали, какое там, в Германии, случилось наводнение? Теперь представьте на минуточку, сколько по всей Германии утопло новеньких машин. Хозяева своих утопленников, ясное дело, побросали. На кой им тачки, вымокшие до проводов? Страховку получили и – вперед; чего оглядываться?… Вот нам бы всех этих утопленников разыскать, потом собрать, хотя бы по цене металлолома, да хорошенько просушить, да вывезти в Москву, и здесь продать, чтобы не жадничать, хотя б по десять тысяч долларов за штуку…”.
Мечтающий о собственной бензоколонке предположил собрать по всей стране остриженные ногти: “Нужна кому-то роговица в промышленных масштабах? Такого быть не может, чтобы не нужна!”. Над ним смеялись лишь из вежливости, вяло. Почувствовав, что не развлек, он робко предложил наладить всероссийский лов комаров и принимать их у населения на вес в прессованном виде: “Ведь это чистый протеин, не может быть, чтобы промышленность в нем не нуждалась!”. Женщина тоже что-то предложила и тоже первая смеялась, и вот тогда, вдохнув и выдохнув свою очередную порцию кальянного дымка, слово взял бывший нотариус-сиделец.
Он рассказал, что есть-де у него знакомый, бывший следователь, к слову сказать, тот самый, что его когда-то посадил. Теперь он вроде адвокат, но в гору не пошел. Сильно нуждается в деньгах, иначе не рискнул бы намекнуть ему при встрече, что есть возможность провернуть мероприятие с одной довольно дорогой квартирой. Одно условие: Саве… (“…нет, назовем его Савватий”), – дает подробную наводку, но сам в мероприятии участвовать не будет. Все весело молчали, поскольку растерялись; ждали разъяснений. Бывший сиделец разъяснил.
Есть один тип с почти что царской хатой, полученной в наследство. Не пьянь, не бомж и не пенсионер, но все же малахольный, одинокий и без связей. Если его прижать легонько, если заставить по-хорошему отдать квартиру, оформив все как куплю-продажу, затем немедленно и впрямь ее продать хорошему клиенту, то можно заработать тысяч двести. Комиссионные, всего лишь десять штук, отдать Савватию, а остальное поделить. “На четверых не делится, – заметил нервно отставной майор. – И почему ты это нам рассказываешь? Это твои дела с твоим Савватием, не наши. Он тебя, кстати, раз уже сажал, и, может быть, ему опять неймется”.
“Я отказал Савватию. Такого рода дело всем нам непривычное. То есть устроить это дело в одиночку с непривычки – невозможно. Но встретил вас. И поглядите, все сошлось”.
Опять молчали, с деланным весельем, и снова ждали разъяснений: чту сошлось?
Он терпеливо разъяснил, перечисляя, что имеется в наличии.
Имеется нотариус (так, в третьем лице, сказал он о себе), уволенный; неважно. Главное, дело свое знает. Уже добыл печать, составил достоверный договор купли-продажи; зарегистрировать его он запросто сумеет. И покупатель есть, уже дожит от нетерпения. Еще имеется открытие; на Нобелевскую премию потянет, да слишком долго ее ждать. Можно назвать это открытие “Искусственное разведение воспоминаний”, а можно, обобщив и сопоставив: “Механизм исторической памяти”… Можно – никак не называть.
Но стоит лишь представиться, к примеру, одноклассником, а лучше однокашником – особенно, к примеру, человеку немолодому и одинокому: он тотчас скажет вам из вежливости, что помнит вас, пусть даже и не помнит, пусть даже и не рад вам; через минуту дружеского разговора он уже точно вспомнит вас, должно быть, в темных коридорах своей памяти приняв за вас кого-то там другого, тенью мелькнувшего в тех коридорах. Ну а поскольку в прошлом всех людей есть общие приметы и в памяти есть схожие зарубки, его воспоминание о вас еще через одну минуту дружеского разговора станет и ярким, и живым. К примеру, все дрались за девочек, все бегали с уроков, почти что все курили на задворках школы, и все хоть раз ходили с классом за город в поход – и жарили там шашлыки… Достаточно ему напомнить, как он ходил в поход на шашлыки, он вспомнит тот поход, и шашлыки, и даже вкус тех шашлыков, даже поверит, что он сам если не жарил, то мариновал те шашлыки, а если вы напомните ему, что шашлыки его не очень-то прожарились, поскольку хворост для костра был мокр после дождя, – он вспомнит все, о чем бы вы ни вздумали ему доброжелательно напомнить.
Сошлось и то, что есть машина, и, хватит ржать, нет ничего смешного в ее названии “хёндё”.
Об этом можно было и не говорить, все уже слушали его серьезно. Он продолжал: “Главное, вывезти его подальше от Москвы, там погулять с ним, слопать шашлыки и непременно напоить его. Когда стемнеет, убедить. Допустим, убеждать будет майор; он человек военный, значит, строгий. Он даже может в хрюсло дать разок, но, боже сохрани, не убивать…”.
“Меня устраивает то, что до смерти не бить, – сказал майор. – Мокрое дело – слишком рискованное дело, к тому же мне не светит брать на себя живую чью-то душу…”
“Вот про их души мне – не надо!” – запальчиво сказала женщина; ее не поняли; пришлось ей со смущением растолковать свои слова: “Не стоит, в смысле, в самом деле слишком рисковать из-за какого-то там малахольного”.
Нотариус потребовал внимания – и продолжал:
“Как только малахольный согласится отдать хату, я тут же оформляю сделку купли-продажи; пусть покупателем в ней будет выступать наша дама; она его к тому же успокоит и утешит какой-нибудь приятной, милой болтовней. Все его паспортные данные нам передаст Савватий… Мы будем вынуждены позаботиться, чтоб малахольный наш не смог вернуться в город слишком рано, чтобы не смог нам помешать, когда очухается. Уедем на “хёндё”, когда весь пригородный транспорт уже спит. Его оставим в подмосковных рощах без копейки. Пусть добирается потом, как хочет, до Москвы. Покуда доберется, квартира будет продана, пусть не за двести, но за сто восемьдесят тысяч – точно! И все – по форме, все – чин-чинарем…
“Но ведь не делится на пять!” – вдруг помрачнел майор.
“Отними накладные расходы, и все поделится отлично”, – уверенно сказал нотариус.
“А может, ну его, Савватия, – со смехом предложил майор. – Я предлагаю его кинуть, как эти это говорят”.
““Кидать” не будем, это свинство, – сказал нотариус, – а мы – порядочные люди, хотя и грешные, чего уж тут скрывать”.
“А мне что делать?” – спросил ревниво тот, кто предлагал стричь ногти всей стране и чтоб страна ему ловила комаров.
“Стоять на стрёме!” – хором гаркнули все остальные, и эта слаженная звучность была так неожиданна, что повлекла всеобщий приступ хохота.
Довольные, что так и не представились друг другу, то есть не выдали друг другу своих подлинных имен, они придумали друг другу совсем другие имена.
Женщина стала зваться Александрой: ей это имя предложил майор, а почему, он не сказал, лишь повздыхал многозначительно, мол, “эх, хе-хе!”. Сам он просил звать его Геннадием. Гроза ногтей и комаров – тот стал Сан Санычем, поскольку, это все признали дружно, к его лицу шло это имя; он, точно, выглядел похожим на какого-то всемирного Сан Саныча. Нотариус-сиделец самолично решил назвать себя Иваном Кузьмичом.
Они теперь не просто называли ради шутки, но и всерьез себя считали одноклассниками. В воспоминания о школе они, понятно, не вдавались, это было бы и слишком, но относились друг к другу бережно и нежно, едва ль не трепетно, как если б у них были общие воспоминания о школе. К Александре, например, не приставали явно, скорее, словно школьники, за ней ухаживали; она ж, как школьница, показывала им всей своей повадкой, что их ухаживаний не замечает.
Всю подготовку к делу они назвали меж собой заданием по теме. Стремухин звался между ними материал по теме: они не знали толком, кто он. Готовя тщательно задание по теме, они всем подмосковным далям, лесопаркам, зонам отдыха после порядочных раздумий предпочли Бухту Радости.
Повсюду под Москвой стекаются в жару толпы с мангалами, везде легко быть незаметными и не запомниться средь этих толп, и раствориться в криках, песнях и дымах. Однако Бухта Радости тем хороша, что до нее не ходят электрички. Материал по теме сумеет выбраться в Москву лишь по одной дороге, автомобилем или же маршруткой. Маршрутка – далеко, свои маршруты от пансионата прекращает засветло; на то, чтобы поймать автомобиль, у материала не будет денег… И по воде раньше утра покинуть Бухту он не сможет. Пока придет в себя, покуда он сообразит, в каком краю Москва, пока узнает, как в Москву добраться, покуда доберется, – тема будет полностью закрыта: “Я уже буду в синем небе над Канадой”, – сказал Иван Кузьмич; “А я – у тетушки под Тверью, а где, я не скажу уж даже вам, уж вы не обижайтесь, там, в Есеновичах, пересижу и, может быть, вообще в Твери останусь”, – сказал майор Геннадий. “Я дома посижу, он же не знает, где мой дом”, – простодушно признался Сан Саныч. Александра промолчала; в ее глазах невольно вспыхнуло и тотчас же погасло солнце.
…В Пирогове большая часть машин сворачивала направо, на Мытищи, туда свернул и “лендровер” с изможденным сенбернаром, заставив Александру ощутить мгновенный приступ грусти. Геннадий теперь мог пришпорить свой “хёндё”. Масляный дым стоял над придорожной свалкой мусора. Как только дым, дома и избы Пирогова остались позади – шоссе и вовсе опустело. Геннадий включил радио. Ревел Кобзон. “Хёндё” летел мимо бревенчатых ресторанов-теремов, мимо лукойловских бензоколонок, мимо пустых полей, густых лесов, высоких стоек ЛЭП. Летел так лихо, что едва не проскочил поворот на Бухту Радости.
Пришлось опять притормозить и притормаживать потом почти на каждом метре – так жутко был разбит асфальт за поворотом. Лотки и магазин. Торты-коттеджи кооператива “Эдельвейс-Сорокино”. Вновь магазин. Березовая узкая аллея. Шлагбаум и будка. Охранник вышел и, не глядя на прибывших, потребовал за въезд сто пятьдесят рублей. Геннадий не расслышал и, чтоб расслышать, приглушил Кобзона. Охранник повторил про деньги.
– Здрасьте! – процедил Геннадий.
– Здравствуйте, – сказал охранник, стоя с протянутой рукой.
– Ты ручонку-то не тяни. И нечего мне улыбаться, – сказал Геннадий.
– Ты что, с ума сошел? – спросила Александра.
– Не вмешивайся. Это вымогательство.
– Что случилось? – не понял Сан Саныч.
– Геннадий, не дури!- прикрикнул Иван Кузьмич. – На, дай ему мои сто пятьдесят рублей!
– Не лезь! – разозлился Геннадий. – Мы не лохи!
Сзади ждала и зло сигналила вставшая в очередь машина. И те, что выстроились ей в хвост, нетерпеливо подхватили злой сигнал.
Охранник подошел к ней, получил деньги, вернулся, приказал Геннадию:
– Освободите проезд. Пожалуйста, в сторону.
Геннадий, матерясь сквозь зубы, вывернул руль влево, припарковался на краю бетонной, полупустой площадки. Иван Кузьмич обернулся и в заднее стекло увидел, как один за другим минуют поднятый шлагбаум автомобили, битком набитые людьми. У него заболела шея. Он заорал:
– Да что с тобой? Ты на плакат смотри: это официальная цена за въезд на машине!
Геннадий заорал в ответ:
– Не надо мне! Не надо про плакат! Я им хоть сто таких плакатов нарисую! Доступ к воде по закону бесплатен! Закон один для всех! Сейчас я с ними разберусь!
Он грозно вышел из машины, хлопнув дверью.
– Идиот, – сказал Иван Кузьмич.
– Ребятки, ну, не будем ссориться, – неуверенно сказал Сан Саныч.
– При чем тут “ссориться”! Упустим! – в сердцах сказала Александра и выпрыгнула из “хёндё”.
Она уже и не глядела на охранника с Геннадием. Пролезла под шлагбаум и, задыхаясь, побежала по аллее. Сан Саныч и Иван Кузьмич бежали и не поспевали следом.
Они бежали, как не бегали с далеких школьных лет, по пружинящей тропе вдоль узкого асфальта, по которому медленно, с сухим шуршаньем шин, двигались и двигались, обгоняя бегущих, чужие машины. Ветви старых берез, сцепившиеся высоко вверху, скрипели над тропой. Слева от тропы, за сеткой-рабицей, отгородившей от тропы сосновый бор, звучали резкие свистки и раздавались дробные хлопки. Кто там свистел, и что там за хлопушки лопались в бору? – не до хлопушек было им, не до свистков: они бежали, с отвычки претерпевая и одышку, и боль в груди, и то и дело спотыкались о корневища сосен и берез. Навстречу шла разморенная женщина с косынкою на загорелой шее, в панамке на затылке. Она еле плелась и ела на ходу большие красные ягоды, вылавливая их из прозрачного кулька. Набегая на нее, Александра выкрикнула:
– При€стань!
Женщина отпрыгнула, роняя ягоды в траву, потом рукой махнула неопределенно, куда-то в бок и за спину…
Там, за ее спиной, скоро и кончилась аллея. Открылась вмертвую утоптанная грунтовая площадка; за нею, сквозь растопыренные лапы сосен, мерцало олово воды. Звенел, взлетая, мяч. Звенели дети. Сквозь треск включенного вовсю магнитофона (“…ты беременна! ты беременна! это временно! это временно!…”), сквозь облака мясного дыма, сквозь волны выпаренного пота и парфюма – бежала Александра к пристани, чутьем отчаяния угадав: налево, да, налево пристань, за узкой тропкой в темном и густом кустарнике.
…– Что, нет его уже? – спросил, как только добежал, Иван Кузьмич.
Александра не ответила.
Она уже давным-давно сидела на краю пустого дебаркадера, давным-давно смирилась с мыслью о бредовости всей их затеи, давным-давно благодарила Бога за то, что их затея кончилась ничем. И пусть Иван Кузьмич вбежал на пристань, отстав всего лишь на минуту – она, как ей казалось, уже давным-давно тихонько радовалась спокойному и удивительно обыкновенному плеску коричневой воды о бетон. Немного раздражал гром катеров, сильнее – словно бы изжеванный одышкой злой голос Ивана Кузьмича:
– Ну, ничего. Он где-то здесь, а где ж еще? – и ищет нас. Когда друг друга люди ищут, они, в конце концов, находят…
Потом Сан Саныч появился, за ним – майор Геннадий, все продолжающий разоблачать охрану, из-за которой и ему пришлось побегать, поскольку совесть так и не позволила ему отдать сто пятьдесят рублей за въезд – их голоса мгновенно отравили воздух, и Александру потянуло прочь. Лишь для того, чтобы избавить воздух пристани от этих вздорных голосов, она сказала:
– Ладно, вы, вперед, поищем.
И встала на ноги.
…Если б Стремухин поглядел на них, когда они глядели на него, если б глаза его искали, как искали их глаза, если б держал он на виду рюкзак с кастрюлей – они бы точно сразу встретились. Но не произошло.
Он, вытянувшись, спал в пяти шагах от пристани, в кустарнике, на лавочке; спал, лежа на боку, спиной к тропинке. Рюкзак, поставленный им под скамейку, в тень, был скрыт от посторонних глаз кустом крапивы. На всякий случай заглянув в кустарник, не удостоив пристальным вниманием уснувшего и, как они решили, пьяного мужчину, Сан Саныч, Александра и Иван Кузьмич с майором отправились на поиски туда, откуда плыл, стелясь по мху и хвое, дым мангалов…
Стремухин спал, и ему снилось: пришли из школы и сказали: “Стыдно вам, Стремухин; все вы где-то бегаете, все из себя ломаете кого-то, а ведь не сдали геометрию, не сдали химию, еще черчение за вами. Серьезные задолженности за вами числятся, Стремухин”. – “Ах, что вы, бросьте, – отвечал им, пряча панику, Стремухин. – Мне уже много лет; я давно кончил институт, могу дипломчик показать, и кое-что я в этой жизни сделал. Я б вам и справку притащил: там стаж, там весь мой опыт, там перечень довольно трудных книг, и все отредактированы мной; вы думаете, что, легко их было редактировать? Вы думаете, нынешние – легче? Вы бы попробовали!” В ответ ему прошелестели шелушащимися и словно сшитыми из сброшенной ужиной кожи, какими-то ленивыми губами: “Что ж, упираетесь – так упирайтесь, это – пожалуйста, вы это как хотите, но мы предупреждаем: не сдадите к пятнице – все отменяется”. – “Как это, все? – смешался он. – Как можно отменить, что уже сделано, что прожито и пережито?” – “Не просто можно – мы обязаны”. – “Как, и Монады отменить? И Наступательную социологию? И Кенигсберский казус? И Занимательный Толстой? И Свод небес? И даже Домик няни?” – “Все, все отменим, если не сдадите: и Свод, и Казус ваш, и даже Домик няни…” Он чуть не зарыдал: “Но это нереально! Я ведь дружил, пускай с немногими, я и любил, и даже дважды: одну недолго, а другая укатила в Осло, но ведь любил! Я был в Домбае в юности, сломал лодыжку; я парился по воскресеньям в бане с Птицыковичем, пил с ним холодный сок шиповника; я презирал романы Сицилатова; я спорил с телевизором; я много думал о хорошем будущем…” – “Напоминаем, – вновь напомнили ему с каким-то бесконечным вздохом, – что геометрию вы обещаете сдать к пятнице, все прочее – на будущей неделе, но не тяните, не тяните, иначе все придется отменить: и перелом лодыжки, и любовь, и Птицыковича”. – “Если не сдам, – спросил Стремухин, – смерть мамы тоже отменяется?” В ответ услышал: “Нет, не отменяется. У вашей матери задолженностей нет”.
Стремухин удивился сну во сне. Он помнил и во сне, что этот сон не должен больше сниться. А раньше снился часто, сильно мучил, пока однажды, осмелев, не догадался он послать этих безликих и почти что безголосых, что из школы, на три буквы. И ведь не приходили больше! Не приходили долго!… И вот, опять пришли!…
Омытый по€том, он проснулся, и словно бы из пор лениво выступило слово одноклассники. Они, тут и мудрить не надо, вернее, мысль о них вернула из изгнания весь этот вздорный сон. Стремухин подобрал рюкзак, не преминув обжечься о крапиву, и поспешил на поиски, сказав себе: ты проворонил их, покуда дрых.
Он вышел на тропинку, дивясь деталям сна. Что за холодный сок шиповника? И “Свод небес”, и “Занимательный Толстой”, и даже “Домик няни” – нет таких книг и не было в помине; другие были, да и тех, других, давно уж нет, как будто не было. Даже названий толком не припомнить: Критика современной буржуазной футурологии, Ревизионизм без берегов, Моральный крах Корильо…
Непрошенно пришли на память нынешние верстки, которые горою громоздились на столе: “Усталость кармы”, “Гендерный гамбит”, “Вопросы энтропии”, “Новые левые и старые правые”, “Халифат и каганат”, “Загустевание симулякра”, “Сталин говорит с Богом”, “Я выбираю народ”, “Создай свой миф”, “От дворцовых интриг – к современным политтехнологиям”… И вдруг приятно поразила мысль: теперь он может запросто смахнуть, как сон, и эти, нынешние, со стола, и дальше год иль два, а то и три, и даже, если строго экономить, хоть все пять лет нигде ничем не зарабатывать. Стремухин улыбнулся и зажмурился, вдохнув дымок мангала. Мангал тот не был виден за листвой, но он был близок, судя по теплу дымка.
Взвалив рюкзак с кастрюлей на плечо, он вышел из тени кустов на яркий свет, и заводь с пристанью осталась за спиной. Слева сверкнула большая вода; зарычал, забегал на цепи, пристегнутой к железному линю, натянутому меж двух сосен, большой темно-коричневый ротвейлер с желтым брюхом. Он сторожил катамараны, лодки, аквабайки и их хозяев-аквабайкеров, что сохли на песке за сетчатым забором, к которому был проволокой прикручен лист фанеры с дурацкой надписью “Клуб “ВОДЯНЫЕ ПРОЦЕДУРЫ””. В конце забора, на углу, стоял киоск с напитками в витрине; в тени его, в длинном мангале пылали доски разломанных ящиков; сутулый полуголый человек насаживал над тазом на шампур куски свинины. Кивнул Стремухину из-за плеча, сказал:
– Что смотришь, уважаемый? Да, я – король мангала. Не веришь – подожди и скушай мой шашлык.
Стремухин отказался и спросил, не видел ли король мангала компашку из десяти примерно человек, которые кого-нибудь искали.
– Ругались, видел.
– Где они теперь?
– Туда пошли, куда и все сперва идут, куда и ты идешь. Потом жалеют, уважаемый, опять ко мне приходят, я их кормлю, и все спасибо говорят. – Король мангала неряшливо махнул рукой куда-то в сторону и встал к Стремухину спиной, сразу забыв о нем, но на прощание поразив его воображение густой и узкой, словно грива зебры, полоской шерсти вдоль кривого позвоночника.
Дымы других мангалов поднимались впереди то тут, то там и нитями запутывались в соснах. Справа и слева от широкой, как река, утоптанной дорожки, по которой шел, искательно заглядывая в плывущие навстречу лица, Стремухин с рюкзаком, и по краям других дорожек и тропинок, что, словно речки и ручьи, текли к его ногам, дрожа под ветерком сухой сосновой хвоей, – везде вразброс располагались павильоны и киоски, вздувались, словно монгольфьеры перед взлетом, нейлоновые тенты с рекламой самых наглых марок пива, тянулись длинные столы, сколоченные из обрезно€й неструганой доски; спины людей, сидящих за столами на скамьях, поглаживала бархатная тень качающихся на ветру сосновых лап…
Что-то тревожило и злило, что-то, как чувствовал Стремухин, никак не связанное с неохотой встречных искать с ним встречи и с нежеланием в ответ на его ищущие взгляды глядеть ему в глаза, что-то, на первый взгляд не относящееся к людям, сидящим за дощатыми столами, к их неприятно голым торсам, к бутылкам с водкой, с пивом, к подносам с зеленью, к пластмассовым тарелкам с мясом, но и природа в этом тяжком и досадном “что-то”, похоже, тоже не была повинна. Стремухин даже встал вдруг посреди дорожки и замотал изо всей силы головой, как если б воду стряхивал с волос, – и понял, что же было этим “что-то”, что же так мучило его и злило.
То была музыка. Вернее, то был гром магнитофонов, так долго, беспрерывно сотрясавший воздух, что сам стал частью воздуха; слух так привык к нему, что и не замечал его уже, как дышащий не замечает своего дыхания, то есть вбирал мембранами все децибелы до одной, но и не слышал совершенно, что сообщалось в этих децибелах. Слух принимал их, но не воспринимал. Стремухин вспомнил: его мать умела совсем не слышать собеседника – то есть она умела внимательно глядеть в глаза, сочувственно кивать, но – думать о своем; она потом не помнила, о чем ей говорили, и помнить не могла, но, если говорили о тяжелом, на ее нервах долго висла голая, ничем не объяснимая, пустая тяжесть.
Стремухин продолжил путь, но больше не искал в чужих глазах.
Сами позвали, пусть сами и ищут.
Он шел, уже не в силах выключить свой слух, и уже вынужденно вслушивался в гром приемников и магнитофонов. Все про братков да пацанов, про нары, баб и суку-прокурора; про девочек, хотящих мальчиков, про мальчиков, хотящих девочек; про рестораны все да про березы; все про спецназ, да про “атас”; все про духмяное да пьяное; про атамана все, про Бога, водку, Русь и мать и вот, опять про нары-шмары, опять про суку-прокурора…
Стремухин забубнил:
– Если вам нравится – то на здоровьице, но почему так громко? Все в своем праве, мы свободны, но при чем тут гром?
И почему, к примеру, те, возле кого гремит про суку-прокурора, не подойдут к столу, гремящему про девочек, и не потребуют убавить звук, поскольку девочки, что любят мальчиков, мешают слушать всем про суку-прокурора?… И почему любители послушать про березы и спецназ вдруг разом не прикрикнут и на суку-прокурора, и на девочек, чтоб приглушили наконец и не мешали слушать про спецназ? И почему все те, кого тошнит от суки-прокурора, и от спецназа, и от березок с девочками, вдруг не потребуют у всех у них, чтобы убавили проклятый звук и не мешали слушать шум воды, шум сосен и друг друга?…
А потому ясно увидел вдруг Стремухин, что ни один дощатый стол совсем не слушает, о чем гремит магнитофон из павильона: о девочках, спецназе или о суке-прокуроре; наоборот, все за столами увлеченно говорят друг с другом, все анекдоты травят или случаи из жизни, все сплетничают, как это положено, и произносят тосты, – и всяк орет, стремясь перекричать магнитофон, и всяк топорщит уши, чтобы расслышать собеседника сквозь гром приемника.
Не проще ли убавить или вчистую вырубить весь этот звук?
Но нет, никто не думает просить у королей мангалов убавить звук и вырубить его не предлагает, никто даже не морщится – и разговаривает криком, как в грозу…
– Вам нужен этот гром, как воздух, – сказал Стремухин во весь голос, не опасаясь, что его услышат. – Всем вам, и здесь, и в городе – не песни-танцы вам нужны, но децибелы!
И потому нигде нет тихого местечка: весь этот гром гремит из окон общежитий и квартир, из магазинчиков и баров, даже из окон чинных ресторанов, куда, казалось бы, только затем и ходят, чтобы отдохнуть от беготни и гула и просто тихо поболтать; автомобиль, несущийся или ползущий мимо, вибрирует, как паровой котел, и, кажется, вот-вот взорвется от звуковых ударов из колонок магнитолы. А что бьет в уши тех, у кого наушники в ушах? В толпе, в автобусе, в метро – везде наушники в ушах; и так гремит в наушниках, что и снаружи слышно! Что станет с вами, если вдруг умолкнут разом все радиоприемники, все магнитофоны, все наушники? Вам будет скучно?
Нет, вам станет страшно. Не сразу, нет. Сперва вам станет пусто. И в этой пустоте, и в самом деле поначалу скучноватой, как будто ниоткуда, будто пылинки в солнечных лучах, возникнут и зависнут, задрожат – еще не мысли и не чувства, но предчувствия неведомой тревоги. Пробьют часы, еще пробьют, и столб пылинок в солнечных лучах начнет загустевать, предчувствия нальются тяжестью еще неясных страхов. Опять пробьют часы, и в пустоте словно из слипшейся и загустевшей пыли вдруг вылепится подобие лица: в нем вы узнаете лицо обидчика и хама, которому вы так и не смогли ответить; потом проявится понурая спина давно обиженного вами друга и вновь исчезнет, опять оставив по себе и жалость, и досаду; забьется мухой об обои и зажужжит мысль о должке, который надобно вернуть, да все не до того и нечем; мысль о зубном, к которому – идти иль не идти; “…и почему я не развелся с ней двенадцать лет назад, когда она пульнула в меня кружкой и перебила переносицу? Ведь вот был повод и момент!”; “…и почему я не пустила его в дом, мол, ах, не прибрано! Теперь он муж Пехотовой, а у меня, как было все не прибрано, так и не прибрано: мне совершенно не для кого прибирать”; влетят, дразня несбывшимся, сухими листьями кружась, куда-то прожитые годы; придет огромная и гулкая, как Вий, мысль о грядущей смерти; откуда-то опустится и легкая, и клейкая, как паутинка, мысль о Боге, а там и совесть подоспеет…
Сказав себе: “Вы все боитесь тишины”, – он ощутил неловкость и притих. Столы с едой, скамьи с людьми остались позади, их гром уже не так гремел, пусть был и слышен.
“Да, моя совесть тоже не крахмальная рубашка, – счел нужным уточнить Стремухин, потом взбодрил себя: – Но тишины я не боюсь”.
Дорожка, сузившись до малой тропки, сворачивала круто вправо перед забором, тоже уходящим вправо. Над запертой калиткой, белым по синему, было написано “Причал 95°”. Откуда-то из сосен за спиной Стремухина приземистый мужчина в зеленоватом сюртуке вел лошадь, блестящую и черную, как лимузин, подвел ее к забору, отпер ключом калитку и вместе с лошадью исчез в кустарнике и соснах за забором. Стук копыт долго был мягок, потом пропал. Из-за забора доносились громкие звуки музыки, какая-то хорошая мелодия; Стремухин точно знал ее, но и никак не мог узнать. Он мог напеть ее, но что была за музыка, откуда, из какой страны и из каких времен – сказать себе не мог. Он благодарно замурлыкал ту мелодию, слегка опережая темп магнитофонной записи, и зашагал туда, куда вела его тропинка, – направо, вдоль забора, прочь от большой воды.
Сквозь сосны слева за забором тускло светилась вода какой-то новой, узкой заводи. Справа показался еще один забор. Навстречу по тропе шел стриженный под ноль ребенок, лет, похоже, девяти, в грязной желтенькой футболке, выпущенной поверх штанов. Увидев Стремухина, ребенок встал и засопел, как если б собирался плакать. Едва Стремухин поравнялся ним, ребенок наконец и впрямь заплакал; схватил его за руку и не отпускал. Ладонь ребенка была липкой, жаркой и неожиданно крепкой. Он снизу поглядел залитыми слезой глазами Стремухину в глаза:
– Дядя, ты стой, я маму с папой потерял… Послушай, дядя, вы мою маму с папой не видали?
Стремухин струхнул:
– Ты потерялся? И давно ты потерялся?
Хотелось вырвать руку, но Стремухин не посмел.
– Давно; мы утречком приехали. – Ребенок бросил плакать и сказал: – Я думаю, они утонули.
Стремухин испугался еще больше:
– О господи, с чего ты взял?
– Не утонули?- Ребенок посмотрел внимательно Стремухину в глаза, еще сильнее сжав его ладонь. – Тогда – поможете найти?
Он вновь заплакал.
– Конечно, помогу. Я помогу! – Опасливо, как если б гладил птицу, Стремухин провел свободной рукой по его стриженому, в пятнах зеленки, темени. – Ну что, идем искать туда, где люди? Погоди-ка, погоди-ка…
Вынув носовой платок, он сел на корточки, стал неумело и с опаской отирать горячее и скользкое от слез и пота детское лицо. Он тер платком и успокаивал ребенка, мыча какие-то утробные, изъятые из памяти о детских колыбельных, глухие междометия. И краем глаза видел, как по тропе навстречу стремительно шли четверо: женщина в майке цвета хаки, трое мужчин – они чуть отставали от нее…
Стремухин вознамерился у них спросить, не спрашивал ли кто о потерявшемся ребенке, но промолчал: они глядели, приближаясь, на него слишком уж пристально, слишком угрюмо, с той беспардонной наглостью, что свойственна лишь хулиганам и милиционерам… Ребенок по-хозяйски дернул его за руку, заторопил, опять захныкав и захлюпав; Стремухин выпрямился, охнув под тяжелым рюкзаком, и, следом за ребенком, который все тянул и тянул его за руку, обратно повернул, к большой воде.
Шаги тех четырех быстро и дробно приближались за спиной.
Приблизились; женщина первой обогнала его по краю тропы, взглянула быстро, тут же спрятала глаза под взглядом хнычущего ребенка; затем его обогнали мужчины; едва ли не вприпрыжку пустились женщине вдогон… Их спины, все в разводах пота, удалялись; один из них, прежде чем свернуть налево, на широкую дорожку, внезапно приостановился. Он обернулся и издалека вновь поглядел Стремухину в глаза.
– Оставь, Сан Саныч, этот ничего не знает и никого не видел, – сказала женщина. – Воскресный папа.
– Сегодня суббота, – напомнил ей Геннадий.
– Неважно, – перебил его Сан Саныч. – Воскресный папа – он всегда воскресный папа. Я сам воскресный папа. Вот, из-за вас не вижусь с сыном. Его Ильей зовут.
– Ты человек трудной судьбы, – насмешливо сказал Иван Кузьмич.
– Не очень трудной, – скромно возразил Сан Саныч. – Мы просто развелись.
– Ходу, мальчишки, – поторопила Александра.
– Куда теперь спешить? – сказал Геннадий. – Наоборот, помедленнее надо и повнимательнее, как по грибы.
– Мясо стухнет! – как могла бодро сказала Александра. И все же шаг убавила: так много тел и лиц вдруг вспыхнуло вокруг и впереди. Поверх голов запрыгал гром магнитофона. Лица, плывущие навстречу, раскрыли рты и подхватили песню про девчонку, шконку и иконку.
Одно лицо не пело. Приличный с виду человек, лет сорока или немногим больше, в отличие от большинства не голый. И не спешит, еле бредет, печален – тут Александра тронула Ивана Кузьмича за локоток и, подтолкнув, нацеленно направила его вперед.
– Да вижу, вижу я… – нетерпеливо процедил Иван Кузьмич и припустил.
Александра остановилась. Сан Саныч и Геннадий, будто по команде, тоже встали. Минуты две они глядели на мягкую, с округлыми плечами спину Ивана Кузьмича. Увидели: встречный развел руками – и у Ивана Кузьмича опали плечи. Встречный продолжил свой неспешный путь. Проходя мимо Александры, он быстро и лениво оглядел ее из-под темных очков и обдал запахом плохого, уже закисшего в желудке коньяка.
– Что встали? Пошли, – хрипло сказала Александра “одноклассникам”.
Она уже старалась и не думать, куда, зачем она спешит, куда торопит мнимых одноклассников. Едва ль не час прошел с тех пор, как они прибыли на пристань и не нашли там человека, которого прозвали меж собой материал по теме. Они сумели обежать за этот час всю зону отдыха по кругу, сворачивая то и дело с людных берегов в глубь тихой и густой сосновой рощи, вновь возвращаясь к толпам отдыхающих и снова углубляясь в чащу, где, за руки держась или держа в руках корзины для грибов, бродили люди нелюдимые, не любящие толп; и ни одно лицо за этот час не подалось навстречу в ожидании встречи. Никто не встретился сам по себе: на пляже, у мангалов, в павильонах и кафе, даже в укромной тени сосен – кругом лишь семьи, пары и компании, и даже грибники по одному здесь не ходили. Тот тип в очках, пропахший кислым коньяком, пожалуй, был единственным во всей огромной Бухте одиночкой. И всю дорогу, беспрестанно слыша за спиной надсадное дыхание Геннадия, Ивана Кузьмича и даже жалкого Сан Саныча, женщина, прозванная ими Александрой, со страхом слушала в себе, как сквозь нее репьями прорастает страх.
То ей казалось: эти трое, чьих подлинных имен она не знает, нарочно завлекли ее подальше от Москвы и неспроста так тяжко дышат за спиной: в предчувствии удара в спину она сбивалась с быстрого шага на бег. То страшно делалось при мысли о минуте, когда материал по теме все ж найдется и надо будет посмотреть ему в глаза и говорить слова, не пряча глаз. Страшно представить было, как в сумерках его возьмется устрашать вот этот жутко дышащий Геннадий. И перехватывало горло на бегу внезапным страшным убеждением, что все должно окончиться ужасно – разоблачением, милицией, тоской и вонью следственного изолятора, и долгим, долгим прозябанием в каких-нибудь далеких, огороженных колючкой и сугробами, бараках… Страшней всего было представить страх человека, которого они решили здесь всего лишить.
Она гнала себя вперед, вытряхивая страх, потом и в самом деле захотела поскорее встретить человека с шашлыком, уже надеясь, что шашлык и выпивка, купанье с визгами и плесками в теплой воде, воспоминания, пусть лживые, – но не во всем же, не во всем! – о школе, сама обыденность хороших посиделок на природе сделают задуманное немыслимым, и тема рассосется в выпитом, забудется и заболтается в веселых, добрых тостах, развеется в дыму мангала. Если глаза Ивана Кузьмича все же нальются тяжестью намерения, начнут подмигивать Геннадию – нетрудно будет бедолагу заманить купаться, отплыть и тихо, внятно объяснить ему в воде: “Беги!”. О тунизейцах на бегу и на жаре не думалось. Тунис был далеко, а страшный вечер близко…
Вновь пристань; никого на ней опять, кроме кудлатой черной дворняги в колтунах. Дворняга на них не посмотрела. Она глядела вдаль, на воду, будто кого-то ждала. Вечер близился, неяркое солнце окрасило большую воду охрой, а заводь – темным красноватым цветом.
– Я б отдохнул, а то загнали, – сказал Геннадий и решительно уселся прямо на бетон. Из-за деревьев на берегу заводи доносились детские крики и визг девушек.
– Да, бегать глупо, да и хватит, – согласился с ним Иван Кузьмич, – Давайте сядем, уточним задание по теме… Не здесь, не здесь, мы не бомжи. За столиком каким-нибудь, как люди.
– Вино оставили в машине, когда спешили, – напомнил всем Сан Саныч.
– Возьми ключи, раз такой умный, и принеси, – сказал ему Геннадий, не торопясь вставать с бетона, и снизу протянул связку ключей. – Который от “хёндё”, найдешь.
Сан Саныч покорно взял ключи и отправился за вином.
Мимо пристани из заводи плыл водный велосипед с двумя малолетками. Лопасти велосипеда мерно шлепали по воде, внезапно замирая всякий раз, как только малолетки, рыжий и рыженькая, принимались целоваться…
– А что? – сказала Александра, отвернувшись, и поглядела в спину уходящего Сан Саныча. – Я бы, пожалуй, напилась. Но для начала – искупалась.
…Стремухин и ребенок, между тем, уселись на высоком берегу, неподалеку от забора.
– Точно здесь? – спросил Стремухин.
– Кажется, здесь.
– Но ты же видишь, здесь вообще – никого.
– Нет, подождем. Они придут.
Ребенок угрюмо и упрямо глядел в воду. От него пахло потом и мятной жвачкой.
– Придут, придут – а если не придут? – борясь с тоской и раздражением, спросил Стремухин. – Что мне тогда прикажешь с тобой делать?
– Ничего не надо делать. Домой поеду. Они, наверно, дома.
– Вот новость!… И ты знаешь, как доехать?
– Я знаю. Меня уже здесь забывали.
– Чего же сразу не поехал?
– Денег нет.
– Если я дам тебе денег – доберешься?
– Я доберусь.
– Ты точно доберешься? Или тебе так кажется?
– Пойду к пансионату на маршрутку – и до Мытищ. А там – на электричке, до Ярославского вокзала. Потом – метро, до Адельмановской улицы.
– Абельмановской, – поправил Стремухин. – Сколько тебе нужно, чтобы доехать до Абельмановской?
– Сто пятьдесят рублей.
Стремухин вынул кошелек.
– Возьми, пожалуй, триста. Если заблудишься, бери такси и назови свой адрес. Ты адрес знаешь? Или мне все-таки проводить тебя?
– Не надо, не волнуйтесь. Спасибо, дядя, – ребенок спрятал деньги, не поглядев на них.
Плот из сосновых рыжих бревен усилием буксира выплыл справа, со стороны Москвы, по самой середине водохранилища. Сосновая избушка-невеличка стояла на плоту. Над тонкою ее трубой веселой сизой струйкой поднимался дым. Похоже было, банька. Стараясь заглушить в себе тревожное сомнение в том, что поступил с ребенком правильно, Стремухин принялся завидовать тому, кто в баньке парится.
– Классно придумано, – сказал он вслух.
Над головой раздался голос:
– Что, Леха, много заработал?
Ребенок быстро встал, но убегать и не подумал. Он лишь уселся от Стремухина подальше. Мужчина, прячущий подбитую скулу под темными очками, знакомый Стремухину по “ракете” и по пристани, присел на корточки с ним рядом и, кислым коньяком пахнув, кивнул в сторону ребенка:
– Талантливый малыш. Зовут его Алешей, если не врет. Прошлым летом сшибал до сотни баксов в день. Теперь доходы не те…
– Люди стали недобрые, – сказал ребенок.
– Нет, мальчик, просто ты растешь, – сказал ему мужчина. – И за тебя боятся меньше.
Облегчение, которое испытал Стремухин, было намного сильнее досады, и он сказал без злости:
– Жук ты, Леха.
– Ну, жук, – сказал ребенок. – Ты же за это деньги у меня не отберешь?
– А если отберу? – спросил Стремухин.
– Тогда я громко закричу и всем скажу, что ты ко мне пристал и мучаешь. Тебя побьют, потом в тюрьму посадят.
– Каков? – сказал Стремухину мужчина.
Стремухин согласился:
– Да! Большое будущее.